Они тотчас же вскакивают и с радостными криками бегут навстречу гостям.
Конечно, было бы лучше сначала зайти в дом и поздороваться со старшими. Но они говорят себе, что их наверняка никто не видел, и предпочитают устроиться у ручья, на корнях гигантских деревьев, каждый рядом со своей белокурой невестой. И как бы случайно они садятся так, чтобы не мешать друг другу, разделенные скалами и ветвями деревьев.
И начинается бесконечный разговор Аррошкоа с Панчикой, Рамунчо с Грациозой.
О чем они могут так долго и так оживленно болтать?
И хотя их выговор не такой певучий, как в горных районах, все равно он звучит ритмичными, скандированными строфами, нежной мелодичной музыкой, где голоса юношей смягчаются и кажутся почти детскими.
О чем же они говорят так долго и так оживленно, сидя на берегу этого потока, в этом ущелье, под жгучим южным солнцем? Боже мой, это не имеет никакого значения; это просто шепот влюбленных, напоминающий тихий щебет ласточек в ту пору, когда они вьют гнезда. Это ребяческая болтовня, сотканная из несуразностей и повторов. Да, в ней действительно очень мало смысла, если только в ней не заключено самое возвышенное, самое глубокое и самое подлинное из того, что можно выразить земными словами… Это ничего не значит и в то же время звучит чудесной бессмертной песней, ради которой и был создан язык людей и животных и по сравнению с которой все кажется суетным, жалким и пустым.
В этом зажатом со всех сторон ущелье удушающе жарко. Даже смягченные тенью каштанов, солнечные лучи все равно жгут огнем. В этой голой кроваво-красной земле, этом ветхом доме, этих вековых деревьях, под которыми болтают влюбленные, есть что-то суровое и враждебное.
Никогда еще Рамунчо не видел свою подружку такой разрумянившейся на солнце: горячая молодая кровь прилила к тонкой матово-прозрачной коже, и щеки ее зарделись, как розовые цветы наперстянки.
Мухи и комары жужжат над ними. Один комар ужалил Грациозу в подбородок, почти что в губу, и она пытается достать укушенное место языком, почесать верхними зубами. Рамунчо видит ее совсем близко, слишком близко; внезапно его охватывает какая-то странная слабость, и, чтобы справиться с ней, он с силой вытягивает обе руки и откидывается назад.
– Что ты тянешься, как кот, Рамунчо?
Но когда она в третий раз начинает покусывать то же место, высовывая кончик языка, он, отдавшись неудержимому влечению, осторожно, словно боясь раздавить, как прекрасный плод, захватывает губами ее свеженькую губку, укушенную комаром.
Оба, трепещущие и восхищенные, замирают. Она дрожит всем телом от прикосновения чуть пробивающихся темных усов.
– Ты не сердишься на меня, скажи?
– Нет, мой Рамунчо… Нет, я вовсе не сержусь… Тогда, совсем потеряв голову, он снова приникает к ее губам, и в этом томном и жарком воздухе их уста сливаются в долгом и страстном поцелуе…
17
На следующий день, в воскресенье, они все вместе благочестиво отправились в церковь к заутрене, чтобы в тот же день, сразу после большой игры в лапту, вернуться в Эчезар.
Нужно сказать, что это возвращение интересовало Грациозу и Рамунчо еще больше, чем игра, так как Панчика и ее мать, возможно, останутся в Эррибияге, и тогда они поедут вдвоем, прижавшись друг к другу в крохотной повозке Дечарри, под весьма снисходительным наблюдением Аррошкоа; пять или шесть часов пути втроем по весенним дорогам, среди свежей молодой зелени, с веселыми остановками в незнакомых деревнях.
Уже с одиннадцати часов в это прекрасное воскресное утро вокруг площади собираются зрители из самых удаленных, самых диких деревушек, затерянных высоко в горах. Это поистине международная встреча: три игрока из Франции против трех из Испании, а среди зрителей преобладают испанские баски; некоторые из них, по старинной моде, в широкополых сомбреро,[41] куртках и гетрах.
Выбранные по жребию среди испанцев и французов судьи приветствуют друг друга со старомодной вежливостью, и игра начинается в абсолютной тишине под ослепительным солнцем, которое мешает игрокам, несмотря на натянутые козырьком береты.
Вскоре зрители стали восторженно аплодировать Рамунчо, а следом за ним и Аррошкоа, и поглядывать на внимательно следящих за игрой незнакомок в первом ряду, таких хорошеньких и элегантных в своих розовых платьицах. Слышался шепот: «Это невесты этих двух прекрасных игроков». И Грациоза, которая все слышала, чувствовала, как ее охватывает гордость за своего жениха.
Полдень. Они играли уже час. Старая, выкрашенная охрой с закругленным куполообразным краем стена трескалась от сухости и жары. Тяжелые громады Пиренеев подступали здесь еще ближе, чем в Эчезаре; еще более высокие и более величественные, они сжимали кольцом человеческие фигурки, мечущиеся в глубоком ущелье между их склонами. Солнечные лучи падали отвесно на плотные береты мужчин, на ничем не прикрытые головы женщин, распаляя спортивные страсти. В азарте кричали зрители, летали мячи, когда вдруг раздался тихий звук колокола. Тогда какой-то старик с обветренным, изрезанным шрамами лицом, поджидавший этот момент, поднес к губам рожок – старинный рожок африканского зуава[42] – и протрубил сигнал «в поход»; тотчас же все женщины встали, все мужчины сняли береты, обнажив темные, белокурые или седые головы, и все осенили себя крестным знамением, а игроки, мокрые от пота, остановились в самый разгар игры и замерли посреди площади, благочестиво склонив голову…
В два часа игра завершилась блистательной победой французов. Аррошкоа и Рамунчо сели в свою маленькую повозку под приветственные крики юных жителей Эррибияга. Грациоза устроилась между ними, и, с карманами полными только что заработанных монет, опьяненные радостью, шумом и светом, они двинулись в долгий обратный путь по прелестной горной дороге.
И Рамунчо, губы которого еще хранили вкус вчерашнего поцелуя, хотелось, уезжая, крикнуть им всем: эта девушка, такая хорошенькая, она моя! Ее губы принадлежат мне. Вчера я целовал их и снова буду целовать сегодня!
Они выехали из деревни, и тотчас же их окружила тишина тенистых долин, заросших наперстянкой и папоротником.
Ездить по узким пиренейским дорогам, колесить по стране басков, нигде не задерживаясь больше одного дня, ехать в одну деревню на праздник, в другую – ради операции на границе, – такова была теперь жизнь Рамунчо, днем заполненная игрой в лапту, ночью – контрабандой.
Подъемы и спуски среди бесконечной зелени девственных буковых и дубовых лесов, оставшиеся такими же, как и прежде, в безмятежные старые времена.
Когда им попадалось какое-нибудь ветхое жилище, затерявшееся в лесной гуще, они замедляли шаг, чтобы прочесть выбитую над дверью традиционную надпись: Ave Maria! В году 1600 или 1500 такой-то из такой-то деревни построил этот дом, чтобы жить в нем с такой-то, своей супругой.
Вдали от всякого человеческого жилья, в защищенном от ветра уголке ущелья, где было невыносимо жарко, они увидели торговца изображениями святых, который сидел на траве, вытирая со лба пот. Он поставил на землю корзину с жалкими изображениями разных святых в рамках и надписями на баскском языке, которыми баски любят украшать белые стены своих жилищ. Он сидел изнемогающий от жары и усталости, словно разбитая лодка, выброшенная волной в гущу папоротников у поворота горной тропинки, одиноко петляющей под сенью могучих дубов.
Грациоза захотела остановиться, чтобы купить у него изображение Пресвятой Девы.
– Потом повесим ее у нас как память, – сказала она Рамунчо.
И сверкающая в своей позолоченной рамке картинка отправилась вместе с ними в путь под бесконечными зелеными сводами…
Они сделали крюк, чтобы проехать по Вишневой долине, но не потому что рассчитывали в апреле уже полакомиться вишнями, а чтобы показать Грациозе это знаменитое в краю басков место.
Когда они приехали туда, было около пяти часов, и солнце стояло уже довольно низко. Тихое и тенистое место, где весенние сумерки уже ласково касались роскошной апрельской зелени. Сладкий и свежий воздух был напоен ароматами сена и цветущей акации.
Горы, особенно высокие с севера и преграждавшие путь холодным ветрам, окружали долину со всех сторон, окутывая ее таинственной печалью отрезанного от мира райского уголка.
Когда показались вишневые деревья, они замерли в радостном удивлении: вишни были уже красными, двадцатого апреля![43]
И ни души на дорогах, над которыми вишневые деревья распростерли усеянные кораллами ветки.
Изредка встречались еще пустые летние домики, заброшенные сады, заросшие высокой травой и шиповником.
Они пустили лошадь шагом и, стоя в повозке, отпустив поводья, ели вишни прямо с деревьев, не останавливаясь. Потом они вставили букетики себе в петлицы, а ветками вишен украсили голову лошади, упряжь и фонарь; маленькая повозка, казалось, спешила на какой-то праздник молодости и счастья.
– А теперь поедем быстрее! – попросила Грациоза. Надо приехать в Эчезар засветло, чтобы все увидели, как мы разукрашены!
А Рамунчо с приближением теплых сумерек все больше думал о вечернем свидании, о поцелуе, о том, как он коснется губами, словно спелой вишни, нежных губ Грациозы.
18
Май! Трава, трава поднимается отовсюду и раскидывается, словно возникший из-под земли роскошный шелковистый бархатный ковер.
Чтобы орошать этот край басков, где лето такое же влажное и зеленое, но более теплое, чем в Бретани, морские испарения концентрируются все в этой части Бискайского залива, сгущаются в тучи над пиренейскими вершинами и изливаются дождями.
Вдоль дорог сплошной полосой тянутся пастбища. Края тропинок покрыты густыми пушистыми всходами маиса; и куда ни кинь взгляд – цветы: огромные маргаритки, золотистые лютики на тонких высоких стеблях, майские ландыши и большие розовые мальвы, похожие на те, что распускаются весной в Алжире.
А вечерами в долгих теплых сумерках нежно позванивают укрытые зацепившимися за склоны гор облаками бледно-сиреневые или голубовато-серые майские колокольчики.
В течение всего мая Грациоза то и дело ходила в церковь с монашенками. Часто под дождем они проходили вместе через заросшее розами кладбище. Вместе, всегда вместе, тайная невеста Рамунчо в своем ярком платьице и девушки в чепцах и траурных покрывалах, в немногословных речах и даже в наивном смехе которых не было жизни. Утром они приносили букеты цветов, маргариток и больших лилий; а вечером еще более звонко, чем днем, пели они ликующие и нежные гимны Деве Марии:
О! Как ослепительна белизна лилий, освещенных свечами, как сияют их белые лепестки, осыпанные золотистой пыльцой! О! Как благоухают они в церкви и в садах весенними сумерками!
И едва Грациоза входила туда вечером, под замирающий гул колоколов, сменив бледный сумрак утопающего в розах кладбища на усыпанную звездами свечей ночь церкви, ароматы сена и роз на запах ладана и срезанных лилий, теплый и живой воздух мая на тяжелый могильный холод, которым протекшие столетия наполняют древние храмы, тотчас же какой-то особый покой снисходил в ее душу, усмирял желания, звал к отречению от всех земных радостей.
А потом, когда, преклонив колени, она слышала первые звуки взлетающих к гулким сводам песнопений, ее восторг переходил в религиозный экстаз, перед ее взором проплывали белые видения: белизна, белизна повсюду; лилии, мириады белых букетов и белые крылья, трепет ангельских крыльев.
О! Только бы оставаться так как можно дольше, забыть обо всем, ощущать себя чистой, освященной, непорочной под этим завораживающим, нежным, неумолимо влекущим взглядом Пресвятой Девы в длинных белых одеждах, устремленным на нее с высоты престола.
Но когда она выходила из церкви, весна снова обволакивала ее теплым дыханием жизни, и воспоминание о свидании, которое она обещала вчера, вчера, как и во все прочие дни, вихрем уносило прочь все церковные видения. Желание очутиться рядом с Рамунчо, вдохнуть запах его волос, почувствовать легкое прикосновение его усов и вкус его поцелуя кружило ей голову; ей казалось, что она вот-вот потеряет сознание и упадет как подкошенная к ногам своих странных подруг, невозмутимых, словно призраки, черных монашенок.
И в условленный час, вопреки всем своим решениям, полная тревожного и страстного ожидания, она спешит к заветной скамье, вздрагивает от малейшего шороха в объятом мраком саду, замирает от мучительного нетерпения и страха, если любимый хоть на мгновение опаздывает.
И он всегда приходил бесшумным шагом контрабандиста, с не меньшим количеством предосторожностей и хитростей, чем для самых опасных ночных вылазок.
В дождливые ночи, на которые так щедра весна в краю басков, она оставалась в комнате на первом этаже, а он садился на подоконник открытого окна, не пытаясь войти, а впрочем, и не имея на это разрешения. Так они и сидели, она внутри, он снаружи, но руки их сплетались, а щека нежно прижималась к щеке.
В хорошую погоду она выпрыгивала из низкого окна и ждала его в саду на скамейке, где происходили их долгие молчаливые свидания. В этих свиданиях не было обычного шепота влюбленных, в них почти не было слов. Они не решались говорить, опасаясь быть обнаруженными, – ведь ночью слышен малейший шепот. Да и зачем было им говорить, если ничто не грозило помешать их встречам? Что могли они сказать друг другу, что говорило бы красноречивее, чем их сплетенные руки и склоненные друг к другу головы?
Страх быть застигнутыми врасплох заставлял их быть все время настороже, и эта тревога делала еще более сладостными те мгновения, когда, оправившись от испуга, они могли вновь отдаться своему чувству. Впрочем, опасались они только Аррошкоа, который был в курсе всех дел Рамунчо и не хуже него умел бесшумно передвигаться в ночном мраке. Он, конечно, был на стороне влюбленных, но кто знает, что бы он сделал, случись ему все узнать?..
О! старые каменные скамьи под деревьями у дверей одиноко стоящих домов в теплые весенние вечера!.. Их скамья была настоящим тайником любви, и каждый вечер в их честь раздавалась серенада: среди камней соседней стены жили древесные лягушки, и с наступлением ночи эти крохотные обитатели юга начинали свою нехитрую песенку: всего лишь одна повторяющаяся нота, короткая и забавная, напоминающая одновременно и звон хрустального колокольчика, и детский смех. Словно кто-то легко, без нажима прикасался к клавишам небесного органа. Эти лягушки были повсюду и перекликались на разные лады. Даже те, что прятались под скамейкой, совсем рядом с ними, успокоенные их неподвижностью, время от времени начинали петь. Услышав этот внезапно раздавшийся совсем рядом нежный звук, они вздрагивали от неожиданности и улыбались. Эта музыка словно наполняла жизнью восхитительную темноту ночи, проникая и в гущу листвы, и в камни, и в черные трещины в стенах и скалах; она напоминала то ли перезвон колоколов крохотных церквей, то ли тоненькое, чуть-чуть насмешливое – и совсем беззлобное – робкое пение гномов, пронизывающее ночь трепетом жизни и любви.
После пьянящей дерзости первых встреч они стали еще более пугливыми. Когда им надо было что-то сказать друг другу, они без слов брались за руки; это означало, что нужно тихо-тихо, по-кошачьи, идти до аллеи за домом, где можно говорить, не опасаясь быть услышанными.
– А где мы будем жить, Грациоза? – спросил как-то Рамунчо.
– Но… я думала, у тебя…
– Да! Я тоже… я тоже так думал… Только я боялся, что тебе будет грустно жить так далеко от церкви и от площади…
– О, разве с тобой мне может быть где-нибудь грустно?
– Тогда мы выселим тех, кто живет внизу, и займем большую комнату, которая выходит на дорогу в Аспариц…
И это тоже было счастьем, знать, что Грациоза согласна прийти в его дом, озарить светом своего присутствия старое и такое дорогое для него жилище, где они будут вить свое гнездо…
19
Вот и пришла пора долгих и светлых июньских сумерек, более туманных, но не таких дождливых, как в мае, и еще более теплых. Пышным цветом одеваются в садах олеандры и превращаются в огромные розовые букеты.
По вечерам жители деревни выходят посидеть у порога в сгущающихся сумерках, которые постепенно окутывают туманными волнами и своды чинар, и отдыхающих под ними после трудового дня людей. Какой-то безмятежной грустью дышат эти нескончаемые июньские вечера.
Для Рамунчо контрабанда в эту пору становится почти совсем необременительным, а порой и приятным занятием: подниматься к вершинам сквозь весенние облака, пробираться через ущелья, шагать среди диких смоковниц, растущих на берегах горных рек, спать на ковре из гвоздики и мяты в ожидании условленной встречи со знакомым карабинером… Его одежда, его куртка, совершенно ненужная ему днем и служившая ему либо одеялом, либо подушкой, пропитывалась ароматами растений, и Грациоза иногда говорила ему вечером: «Я знаю, какая контрабанда была у вас прошлой ночью, потому что ты пахнешь мятой, которая растет на горе над Мендиаспи», – или же: «Ты пахнешь полынью с болот Суберноа».
Грациоза жалела, что прошел месяц май с его богослужениями в честь Девы Марии в украшенной белыми цветами церкви. Вечерами, когда не было дождя, она с монахинями и более старшими подружками из своего класса устраивалась на церковной паперти у низкой кладбищенской стены, откуда открывался вид на простирающиеся внизу долины. Время проходило в болтовне и всяческих ребячьих забавах, которым так охотно предаются монахини.
Иногда игры и болтовня сменялись долгой и странной задумчивостью, которой клонящийся к закату день, близость церкви, заросших цветами могил придавали какую-то безмятежную отрешенность от реальности чувственного мира. Сначала ее детские мистические грезы, навеянные великолепием церковного богослужения, звуками органа, белыми букетами, сиянием тысяч свечей, были просто картинами, лучезарными картинами: алтари, парящие на облаках, окруженные сонмом ангелов, золотые дарохранительницы, из которых доносилась музыка. Но теперь эти видения уступали место идеям: она угадывала тот покой и то высшее отречение, которые даются уверенностью в бесконечности божественной жизни; она глубже, чем раньше, понимала печальную радость отречения от всего, ради того чтобы стать безличной частицей этих белых, голубых или черных монахинь, которые в бесчисленных монастырях, разбросанных по земле, возносят огромную и вечную молитву во искупление грехов мира сего.
И тем не менее каждый раз с наступлением ночи мысли ее неизбежно вновь обращались к опьяняющей, грешной прелести земного мира. Ожидание, лихорадочное ожидание с каждой минутой становилось все более нетерпеливым. Ей хотелось, чтобы ее холодные подруги поскорее вернулись в кладбищенский холод монастыря. Она сгорала от желания остаться одной в своей комнате, наконец-то свободной в заснувшем доме, открыть окно и ждать, когда в тишине ночи послышатся легкие шаги Рамунчо.
Их уже не пугал долгий и страстный поцелуй, они просто были не в силах отказаться от него. Порой он длился, кажется, целую вечность, но какая-то очаровательная стыдливость удерживала их от более смелых ласк.
Но если в их поцелуях была пьянящая сила телесного влечения, то их души связывала бесконечная, неповторимая, всеочищающая и всевозвышающая нежность.
20
В этот вечер Рамунчо пришел раньше, чем обычно, и с большими предосторожностями, потому что июньскими вечерами можно встретить на дороге идущую на свидание девушку или парня, поджидающего у изгороди свою подружку.
По случайности Грациоза была уже внизу и смотрела в окно, пока еще не ожидая прихода друга.
Она тотчас же заметила его взволнованно-радостную походку и догадалась, что у него есть какая-то новость. Не решаясь подходить слишком близко, он знаком велел ей вылезти из окна и идти в темную аллею, где можно разговаривать, ничего не опасаясь. Едва она оказалась рядом с ним в темноте, он обнял ее за талию и сразу же выложил великую новость, которая с утра не давала покоя ни ему, ни его матери.
– Дядя Игнацио написал нам!
– Не может быть! Дядя Игнацио?
Она тоже знала об этом беспутном американском дядюшке, исчезнувшем столько лет назад, которому лишь однажды пришло в голову весьма странным образом передать привет через проезжего матроса.
– Да! Он пишет, что у него там хозяйство, которым надо заниматься, большие луга, табуны лошадей, что у него нет детей, что, если бы я хотел приехать к нему вместе с хорошенькой женушкой, он был бы рад принять нас обоих… О, я думаю, что мама тоже бы поехала… Так вот, если бы ты хотела, мы могли бы уже теперь пожениться… ты ведь знаешь, венчают и таких молодых… это можно… Теперь, когда дядя меня усыновит и у меня будет солидное положение, я думаю, она согласится, твоя мать… И Бог с ней, с военной службой, правда?
Они сели на мшистые камни, головы у них обоих кружились от близости такого неожиданного манящего счастья. Значит, это будет не в каком-то далеком и неопределенном будущем после его военной службы, а почти немедленно; быть может, через два месяца или даже через месяц соитие их душ и тел, столь страстно желаемое и сегодня такое запретное, вчера еще такое далекое, сможет осуществиться без греха, никем не осуждаемое, дозволенное и освященное. Они склонили друг к другу словно отяжелевшие от нахлынувших мыслей головы; этот сладостный бред придавил их вдруг какой-то истомой… А вокруг них поднимались от земли ароматы июньских цветов и наполняли бескрайний ночной мрак сладостным благоуханием. И словно не довольствуясь этими разлитыми в воздухе запахами, жасмин и жимолость время от времени посылали в ночь свои душистые волны. Казалось, чьи-то невидимые руки покачивают в темноте курильницы с благовониями в честь какого-то таинственного празднества, волшебного и великолепного.
Сама природа нередко источает это таинственное волшебство, подчиняясь чьей-то могучей и непостижимой воле, чтобы позволить человеку хоть на мгновение упиться иллюзиями на его неуклонном пути к смерти…
– Ты не отвечаешь мне, Грациоза, ты не хочешь мне ничего сказать?..
Он видел, что ее тоже переполняет пьянящая радость, и все-таки по ее молчанию он догадывался, что какие-то тени сгущаются вокруг их чарующей мечты.
– А твои документы о натурализации, ты ведь их уже получил?
– Да, они пришли на прошлой неделе, ты же знаешь… Ты ведь сама хотела, чтобы я это сделал…
– Значит, ты теперь француз… и если ты отказываешься от военной службы, значит, ты – дезертир!
– Конечно! Само собой!.. Ну вообще-то не дезертир, а уклоняющийся, это, кажется, так называется… А впрочем, нет никакой разницы, если я все равно не могу вернуться… А я, знаешь, об этом как-то не думал.
Как она теперь мучилась, оттого что сама подтолкнула его к этому поступку, который теперь такой черной тенью омрачал едва забрезжившую радость. Боже мой! Ее Рамунчо – дезертир! А значит, навсегда изгнанный из милого баскского края! И этот отъезд в Америку вдруг стал чем-то ужасно серьезным, в чем-то сродни смерти, потому что возврата оттуда уже не было! Что же делать?
Они стоят, растерянные и молчаливые; каждый предпочитает подчиниться воле другого, и любое решение, уехать или остаться, кажется им одинаково страшным. Их юные сердца сжимаются от тоски, отравляющей счастье, ожидающее их там, в этой Америке, из которой нет возврата… А крохотные ночные курильницы жасмина, жимолости, лип все посылали им, словно желая опьянить, свои благоуханные волны; и окутывающая их темнота казалась еще более ласковой и нежной. С бархатистого мха стен поминутно раздавался звучащий робким любовным признанием тонкий и мелодичный крик древесных лягушек, а сквозь черное кружево листвы в вечной безмятежности июньского неба они видели рассыпанную славными светящимися точками пугающую бесконечность миров.
С церковной колокольни донесся звон, призывающий жителей деревни гасить огни. Звук этого колокола всегда, и особенно ночью, казался им чем-то неповторимым. А сейчас, смятенные и растерянные, они слышали в нем совет друга, решительный и нежный. По-прежнему прижавшись друг к другу, они слушали его с нарастающим, неведомым до сих пор волнением. Этот дорогой им голос советовал и предостерегал: «Нет, не покидайте родину навсегда; дальние страны хороши, когда молод; но нельзя отрезать себе путь назад; состариться и умереть нужно здесь, в Эчезаре; нигде не будете вы спать так спокойно, как на кладбище у церкви, где даже под землей вы еще сможете меня слышать…» Они постепенно подчинялись голосу колокола, эти дети с наивной и религиозной душой. Рамунчо почувствовал, как по его щеке стекает слезинка Грациозы.
– Нет, – сказал он наконец, – нельзя дезертировать; и, знаешь, я думаю, я бы никогда на это не решился…
– Я думала то же самое, мой Рамунчо, – отозвалась она, – нельзя этого делать… Я только хотела, чтобы ты сам это сказал…
Тогда Рамунчо заметил, что он тоже плачет, как и она…
Итак, решено: счастье, которое было совсем рядом, только протяни руку, пройдет мимо и скроется в далеком и туманном будущем.
И теперь, приняв свое великое решение, грустные и серьезные, они обсуждали, что им лучше всего сейчас сделать.