— Даже в отличника? — спросил его тогда Филя и прикрыл черные глазки, дабы не разгадали — всерьез спрашивает или ехидничает по привычке.
Эдик пояснил, что для овладения системой необходимо окончить институт.
— Ха, — усмехнулся Филя, — раз институт окончен, зачем в отличника перевоплощаться? Кому эта канитель нужна? Дорого яичко к христову дню.
Это он копировал Илью Дмитрича. Тот всегда поговорки приводил. Особенно, когда мы шумели. Скажет, к примеру: «Красна птица перьем, а человек ученьем», — и класс утихает, думает.
У Илюхи поговорки, что у географа Никанора Николаевича — указка. Никанор берет в свою единственную руку указочку, подходит к разбушевавшемуся ученику, легонько трогает кончиком указочки прическу нарушителя, и тот умолкает...
— До завтра, пока! — сказал мне Аркашка.
И я вспомнил, что завтра с утра надо идти в школу, которую уже заняли под госпиталь. И нас опять — в который раз! — будут переводить в другое здание.
Мама пришла с завода, когда я уже спал и успел увидеть во сне свою непойманную рыбину — нечто среднее между огромным пескарем и маленьким кашалотом. Приятно закончился день: хоть во сне, но рыба была изловлена...
А на следующий, напряженно-ветреный день впервые по радио прозвучало ожегшее всех слово — «Сталинград». Значит, правду шептали в очередях: «Немцы вышли к Волге». С суровым ожесточением диктор повторял через каждый час:
«В течение 25 августа наши войска вели бои с противником в районах Клетская, северо-западнее Сталинграда, северо-восточнее Котельниково, а также в районах Прохладной и южнее Краснодара».
Мы слушали перечисление городов, как слушали бы фамилии погибших родных. Старухи, глядя на черно-серые тарелки репродукторов, крестились.
В школе нас построили во дворе и зачитали списки. Нам повезло — класс оставался в прежнем составе. Только добавили пятерых. Учиться будем в небольшом здании на Советской, в двух шагах от бульвара и трех — от Урала. Красота!
Мы почти полным классом двинулись на Советскую и прошли мимо будущей школы (внутрь не пустили). Затем Аркадий, Филя, Эдик, Славка Воробьев и я пошли на бульвар полюбоваться рекой. И на свободе покурить. Эдик где-то ради такого случая добыл пачку «гвоздиков». К нам присоединился один из новеньких, которого, как оказалось, Эдик знал раньше.
Мы уселись на парапет, свесив ноги вниз, закурили, пуская дым точно на восток, в сторону, лежащей за Уралом, Азии. Тут и состоялось знакомство с новичком. Он был худ и черен, но рука была крепкой. Звали его Сережей Осениным. Чуть не Сергей Есенин. Конечно, спросили, а не пишет ли стихов? Увы, он стихов не писал. Ну, что ж, хватит на наш класс и одного поэта (таковым являлся я, именно мне приходилось писать в стенгазету стихи к каждому празднику).
Сережа оказался молчаливым. Смуглое лицо его было сосредоточенно-серьезным. Он, как и Эдик, курил по-правдашному, затягиваясь. Я сразу как-то почувствовал к нему расположение. Красивый, высокий, сильный, печальный — Сережа привлекал уверенностью в себе и некоторой загадочностью, что ли. По его виду, жестам, скупому разговору угадывалось раннее знание жизни. Он наверняка знал больше нас с Аркашей. Мы были фантазерами. И это порой ставило нас в весьма неловкое положение. И лишь однажды воображение сыграло, как сказал бы Эдик, положительную роль. Но об этом исключении потом, в свое время.
Побродили по роще. Шелестели на ветру тонкие тополя. По речной воде бежала рябь. Мелкая, как от дождя. Небо же было чистое, бледное.
Вечером Аркаша и Сережа зашли ко мне почитать «Два капитана» Каверина. Книжка была старая, пухлая, разъединившаяся по листкам. Читать такую очень удобно. Сразу одну книгу могли читать практически столько же человек, сколько в ней страниц. Сережа читал начало, Аркадий середину, а я дочитывал (уж который раз!) последние главы. Книга мне нравилась очень. Герой, Саня Григорьев, сирота, не пропал, а благодаря воспитанию силы воли сумел попасть в авиацию.
Мама пришла усталая. Взяла оставшийся суп, разогрела. Поставила чугунок на стол.
— Ну, герои, поможете мне? Берите ложки и — в бой!
Это у нее от отца передалось: шутить тогда, когда даже плакать хочется. Супа там в чугунке одному-то еле-еле... Мы отказались.
— Что ж не представишь друга?
Она улыбнулась бледными губами и показала на Сережу солдатской ложкой. Ей всегда нравилось, когда у меня товарищи. И чем больше друзей, тем ей отчего-то приятнее было. Хотя у самой подруг не было. А может, от того, что не было у нее подруг, она радовалась моему окружению?
— Понимаешь, мама, какая история — имя и фамилия у него почти как у поэта. Сергей, но не Есенин, а Осенин.
По идее эти слова должны были еще больше развеселить маму, но случилось совсем непонятное. Совсем на нее не похожее. Она вдруг бросила ложку в чугунок со злым громким стуком, встала резко из-за стола, побелела лицом. И чужим голосом сказала:
— Я вас очень прошу, Сережа, уйти сейчас же от нас.
Он медленно пошел к выходу. А мама, срываясь на крик, глядя куда-то вверх, в потолок, не могла остановиться:
— Я прошу не являйтесь сюда. Не смейте сюда являться! Пока я жива...
Сережа ушел. Мама стихла, уронила голову на руки. Я подумал, что она заплакала. Нет, она подняла голову: лицо ее было каким-то застывшим. Она подошла к кровати и одетой повалилась в постель.
Я ошалело разглядывал сброшенные ею туфли. Их купил когда-то давно-давно отец. Наимоднейшие туфли наимоднейшего цвета беж...
От отца не было писем уже четвертый месяц.
Так хотелось заплакать!
Пока я разглядывал туфли, незаметно ушел Аркаша.
2. Любовь Орлова и Никанор
Мы учились в третью смену. Вечером. При тусклом желтом свете. И те годы мне запомнились в цвете: рыжеватые, напряженно-молчаливые.
По натуре я разговорчив. Хотя часто моя болтовня вредила мне жестоко. И в целях закаливания воли я старался сдерживаться. Раз даже молчал два урока. На обоих получил по двойке.
На географии подкатился к Сереже, окольным путем решил выведать у него, почему мама так обошлась с ним. Ничего не узнал, но был изгнан «за разговорчики» Никанором с урока. Хотя надо честно и объективно признать, что с нового учебного года наш Никанор подобрел. Обычно он даже за паузу в ответе сердился и снижал отметку. Нынче паузы на оценку не влияли, но по-прежнему он сердился на мямлящих и язвительно ухмылялся, выписывал указкой затейливые узоры в воздухе.
С нового учебного года Волька начала носить новую прическу, которая сделала ее сразу старше, особенно, если посмотреть издали — прямо-таки взрослая девушка. Их девчачья школа располагалась напротив нашей. И домой доводилось ходить нам с Волькой вместе. Честно признаться, потому ходили вместе, что я хитрил, поджидал ее на углу. Именно на углу у меня всегда расстегивался портфель, развязывался шнурок на ботинке, отрывалась пуговица.
Волька загорела за лето сильно. Стала как негритянка. А волосы, теперь зачесанные назад, совсем выгорели, сделались белыми. Откуда-то появилась у нее новая, снисходительная улыбка и привычка щуриться, смотреть на тебя остро, будто свысока.
Как бы то ни было, а я любил Вольку. Любил давно. Со второго класса. И, как ни стыдно признаться, ревновал. Понимал, что ревность — пережиток капитализма, но ревновал.
...На толкучке продавали все, что угодно. Меня же особо привлекали старые книги. Именно там, у старушки в золотом пенсне, я купил за десятку (что за деньги! Буханка черного хлеба стоила восемьдесят рубликов!) потрепанную, без обложки, книгу какого-то мудрого француза. На все случаи жизни француз приводил соответствующие изречения. Я их учил наизусть. Укреплял память и, конечно, при случае мог выдать мудрую фразу и посоперничать с Эдиком. Так вот, ревнуя Вольку, я тщательно оберегал ее от длительных контактов с Эдиком и Сережей. Первый был красив и красноречив. Второй мог подействовать на Вольку, как человек, чье имя созвучно Есенину. Хотя в школе творчество «упадочного поэта» не изучалось, стихи его все читали взахлеб, а песни пели и в радость, и в горе.
Волька на этот раз вроде бы даже сама меня ждала. По крайней мере, я задержался, договариваясь с Аркашей насчет вечера (встретимся на бульваре! Или нет, лучше у моста...), в общем, я задержался, а Волька не ушла с угла.
— А мне купили новые ботинки, — сообщила она мне так, будто передавала сводку Совинформбюро, — тебе нравятся?
Ботинки обыкновенные. И не мне же их купили. Почему же они должны мне нравиться или не нравиться? Вот она, женская логика! Я не знал, что ответить, но тут тренируемая ежедневно память услужливо подала соответствующую цитату из французской книги. Еще не вспомнив до конца, я машинально раскрыл рот и:
— Подобно тому, как рыбу надо мерить, не принимая в расчет головы и хвоста, так и женщин надо разглядывать, не обращая внимания на их прическу и башмаки.
Цитату я выдал слово в слово, но произвела она, увы, не тот эффект, который ожидал. Волька вздернула голову, сощурила глаза и презрительно бросила:
— Дурак!
Солнце в моих глазах на секунду потемнело. Я нагнал Вольку, попробовал объясниться. Она зажала уши ладошками. Прибавила шаг. Не бежать же за ней на виду у всей улицы, Я сделал безразличный вид и направился домой. Мама спала. На столе стояла обернутая в одеяло пшенная каша. Аппетит — пропал, но я (только для закалки воли) съел кашу.
Тихонько подкрутил репродуктор. Диктор прошептал доверительно:
«В течение 11 сентября наши войска вели упорные оборонительные бои в районе Сталинграда. После многодневных ожесточенных боев наши войска оставили город Новороссийск...»
Мама во сне мучительно всхлипнула. Тяжелая долгая смена у станка — она работала на патронном заводе, да еще учеба на курсах медицинских сестер выматывали у нее все силы. Я осторожно прикрутил радио и пошел на улицу.
Все как-то шло неладно, наперекосяк. Ко всему еще три двойки обозначились в журнале против моей фамилии. Правда, все три были по-немецкому языку. Филя, на что старательный ученик, а и то хватал по-немецкому колы. Однажды он даже осмелился заявить завучу при всем классе:
— Не могу учить язык фашистов.
Завуч, конечно, не стала ругать Филю и других двоечников. Конечно, она прочла лекцию о том, что язык народа не виноват, а виноват Гитлер. Что на немецком языке писал Маркс и Гете. Но никого не убедила. И, почувствовав это, вздохнула, попросила нас сидеть тише ради уважения к старушке учительнице. Нине Николаевне было где-то лет под сто. Она и не требовала много от нас, только тишины. Отвечать ей было легко. Прямо с места. Читаешь немецкий текст, и потом русский перевод, написанный между строк учебника мелким почерком Эдика. Он знал немецкий не хуже русского. Знал он также польский и украинский.
Однажды он принес газету с такой заметкой.
«Получено сообщение о боевых действиях польского партизанского отряда, руководимого Казимиром Соколинским. Польские патриоты недавно совершили нападение на мастерские по ремонту танков. Перебили охрану и уничтожили семь ремонтировавшихся немецких машин».
Эдик был восторженным человеком, Он зачитывал заметку каждому и восхищался далекой Польшей:
— В центре оккупированной Европы, а борются!
— Подумаешь, семь танков, — сказал ему какой-то старшеклассник, — немцы рвутся к Баку, отрежут нефть. Что тогда?
— Дам по шее, — ответил Эдик, — узнаешь. У нас Бугуруслан есть... Если мы льем нефть в малярийные озера, то ее хватит и на фашистов.
Эдик умел говорить. И убеждать. С ним я хотел бы встретиться. Рассказать о маме и Сереже. Конечно, оказали бы вы сегодня, проще спросить было маму. Сегодня и я бы спросил. Но тогда было другое время. Другие были и мы...
Мама говорила мне лишь то, что считала нужным. Она не любила расспросов. И потом я чувствовал, что любое напоминание о том вечере ее бы больно ранило.
Эдика дома не было. Аркаша ждал меня вечером. И я пошел туда, где можно было отвлечься и досыта помечтать. В кино.
Зал кинотеатра «Октябрь» выглядел совсем не так, как в мирное доброе старое время. Тогда в холодноватом каменном фойе продавали эскимо, лимонад, конфеты с ликером. В зале сверкали полировкой кресла. Зритель был дисциплинированный. Сейчас же мозаичный пол пустынного фойе казался слишком липким от грязи. В зале щелкали семечки. И было все неуютным, спешащим, как на вокзале.
И Любовь Орлова выходила на экран не смешливой Анютой, не Марион Диксон, нашедшей счастье в СССР, не пробивной Дуней-Стрелкой, а несчастной, запутавшейся в сетях иностранной разведки, загубленной врагами народа женщиной. Герой фильма инженер Кочин разглядывал волосы Орловой и восхищался, как они блестят на свету. Говорил вроде бы о прическе, а на самом-то деле о своей любви. И Орлова, хотя и делала вид, что не понимает его, отлично понимала все.
Бывают же на свете все понимающие с полуслова, с полувзгляда девчонки. Может, Волька не понимает меня оттого, что не любит? Но ведь она ни на кого другого вроде бы не обращает внимания. А раз бывает со мной, то все зависит, конечно, от меня самого: надо сделать все, чтобы она не могла не полюбить меня. Не может быть любви безответной. Большая любовь одного обязана вызвать такое же чувство и у другого. Об этом, правда, у француза не было сказано. Но это я вывел сам, на основе собственных знаний, почерпнутых из кино и литературы. Если человек совершает героический поступок, ставит рекорд, отличается талантом или трудом, его, как правило, вознаграждает не только правительство, к нему именно-то и приходит настоящая любовь. Значит, я должен стать необыкновенным. Героем. И хочет или не хочет, а полюбить ей меня все же придется.
Так думать хорошо в темном кинозале. И представлять на месте Орловой Вольку тоже легко, сидя в кресле, а выйдешь из кинотеатра и...
После яркого экрана улица показалась хмурой. Ко всему, еще и дождь пошел. Он тихо стекал холодноватыми струйками с крыш, растекался лужицами по тротуарам, но иссохшую землю под деревьями был напоить бессилен.
Аркаша, преданный мой друг, стоял на условленном месте — в начале лестницы, ведущей от бульвара к Уралу, терпеливо стоял под монотонным дождем, на самом ветру и ждал.
Мы молча ушли от ветра под защиту дощатого сарая. Прижались в сухом уголке друг к другу. И тогда лишь Аркаша сказал ломким голосом:
— Нашего Никанора обокрали. Все из дому унесли, дочиста...
3. Корябушки
У нас уж так: ежели жара, то асфальт плавится, ежели ветер, то крыши сносит, а дождь пойдет — значит, недели на две, а то и на три.
— Континентальный климат, — пояснил Эдик. Но от пояснения легче не становилось. Грязь, особо у нас в Фронштаде, образовалась непролазная. Ботинки не просыхали. Ходили с мокрыми ногами. Но не простужались.
В Ленинском сквере облетели листья. И среди смоляно-черных мокрых ветвей резко выделялся серебристый колокол радио. Под столбом в любую погоду стояли люди, слушали последние известия. Подойдешь, и жестяной голос докладывает все одно и то же:
«В районе Сталинграда продолжались ожесточенные бои. Севернее города после упорного сражения немцам удалось занять один населенный пункт...»
И вот в это тревожное хмурое время Илья Дмитрич, наш старославянский Илюха, вдруг объявил, что в музее открылась выставка картин местных художников и что мы должны посетить эту выставку. Война, а тут вам картиночки — видочки! Конечно, никто не пошел бы. Соврали бы, что были, и точка. Но Илюха не так уж прост. Он поднял палец и, когда гул в классе временно стихнул, проскрипел:
— И каждый напишет свое мнение о выставке. Это будет домашним вашим сочинением. «Может, вся свадьба и песни не стоит?»
Ну, поговорка сделала свое черное дело: класс молчал. Так и пришлось тащиться на выставку. Мы пошли вместе: Аркаша, Филя, Эдик и я. Причем я уговорил и Сережу. Он не хотел идти. Может, он на меня сердится? Из-за мамы? Так при чем я здесь? Я за этот странный случай и так чувствую себя неловко перед Сережей. Вот не виноват, а неловко как-то... Никого не стал бы упрашивать, унижаться. А его упросил. Пошел с нами. Понял, что я не отстану, пока своего не добьюсь. Любыми путями, но я бы его затащил в музей. Раз решил — все, точка! У меня даже шальная мысль промелькнула, что будь он девчонкой и я бы папину конфету, может, отдал, а уговорил бы. Ну, не всю конфету, конечно, а свою половину, возможно, и отдал бы...
От отца письмо все же пришло. Короткое. Бодрое. На листке нарисован Гитлер, бешеные глаза, над низким лбом свисала черная челочка, руки загрубевшие в крови. Никто не звал его к нам. Полез. И лезет, лезет. К Волге уже долез, гад...
В музее было тихо, как в госпитале. Белые стены. Белая лестница. И даже каким-то лекарством попахивало.
Выставка занимала один зал. Картины навешаны были по стенам от потолка до пола. Глаза разбегались...
Мы встали у порога. Даже Эдик и тот оробел. Тут еще прямо перед нами с большого полотна на нас смотрел смертельно раненный матрос с гранатой в руке. Мучительно, укоризненно смотрел.
Наверное, мы бы потоптались у порога и ушли, если бы не подошла молодая женщина в черном костюме. Ее темно-синие глаза были теплыми и даже знакомыми. Она улыбнулась всем нам, а спросила Сережу:
— Это твои?
Он ничего не ответил. Мы посмотрели на него. Он покраснел густо, и тут мы догадались, что женщина — его родственница, так похожи они были. Эдик все же быстро освоился и взял инициативу в свои руки:
— Нам задано сочинение о выставке. Не будете ли вы столь любезны пояснить работы?
Она еще ласковее улыбнулась и помолодела. Это уж потом я заметил, что все люди искусства любого возраста порой могут казаться ровесниками и юношам, и зрелым людям. Видимо, они умеют перевоплощаться, потому и сходятся легко с людьми, потому, наверное, с ними всегда интересно всем. А молодеют они не столько от улыбки и доброты, сколько, если можно так выразиться, от профессиональной необходимости — быть в душе всегда молодым. Без молодости и свежести восприятия окружающего не может быть художника. Но это я понял после, а тогда в зале выставки я только восхитился красотой и молодым задором женщины. Я, честно говоря, мог в нее влюбиться с первого взгляда и навек, если бы не было на свете Вольки...
Женщина была художницей. Звали ее, как и мою маму — Людмилой Александровной. Ничего в этом особенного не было, ибо я давно замечал, что в определенные годы бывает мода на одни и те же имена. То подряд всех называют Нелями, то Светланами, то Тамарами...
Я тихонько спросил Сережу:
— Кто она тебе?
Я был уверен, что он не ответит, но ошибся. Он коротко бросил мне: «Сестра». Людмила Александровна, не в пример брату, говорила охотно и вдохновенно, предугадывая наши вопросы.
— Спросите: почему вместе с картинами на военную тему мы экспонируем пейзажи? Подсолнушки. Рощицы... Может, вот ты ответишь?
Она обратилась к Славке. Тот пожал плечами.
— Тогда иначе подойду, скажи: за что идут в бой красноармейцы?
Славка уже тогда отвечал, как по газете читал:
— Бойцы Красной Армии идут в бой за Родину.
— Верно. А что такое Родина? Это и роща, и речка, и росистая трава на лугу. Показать красоту Родины и дать бойцу новые силы...
Она говорила не как учительница, а как наша сверстница. Задорная, уверенная в себе, убежденная в необходимости своего дела и своей жизни, отданной этому делу. И я тогда впервые задумался: а кем я стану? Смогу ли найти себе такое же дело, которое захватит меня так же крепко, сольется с моими мечтами, станет самой жизнью моей?
Пока я размышлял, видимо, что-то прослушал. Ибо я вдруг увидел Филю, тихого Филю, дрожащего от возмущения: