Не знаю уж какими путями, но моему старику удалось установить контакт с друзьями в Англии, и они оплачивали в Португалии посылки для Терезы. Отец ни о чем не спрашивал меня, но и сам ни звуком не обмолвился о подпольной стороне своей жизни. Он однажды встретил меня с Терезой на улице и тут же, старый шельмец, заметил что-то в моем взгляде, ибо на следующий день поздравил меня с красивой возлюбленной. Он даже и предположить не мог, что я до сих пор не сумел завоевать Терезу, а я ни за что на свете не стал бы разуверять его.
— Искренне завидую твоей влюбленности,— сказал отец.— Это самый лучший способ пережить тяжелые времена. Только страстная любовь и способна так затуманить глаза, что человек почти перестает видеть всю эту мерзость. К тому же любовь дает еще и силу побеждать страх, и ты становишься таким, каким тебя хочет видеть твоя драгоценная: смелым, благородным, непримиримым. Черт, если б я был моложе хоть на десять лет! Влюбился бы без памяти и чихал бы на все!
Тут как раз вошла Ядя. Напялившая в борьбе с нынешними сквозняками теплый жилет поверх толстого свитера, она ничем не напоминала Галатею довоенных времен, которая развлекалась с отцом в заграничных вояжах. В руках у нее была посуда — Ядя собиралась накрыть на стол. Я встал и церемонно поклонился ей. Она безрадостно улыбнулась в ответ. Война снова сделала ее прислугой, хотя по штату она и была хозяйкой дома. Отец, некогда изумительный чародей, превративший ее жизнь в сказку, теперь стал обыкновенным маленьким человеком, стареющим мужчиной в вылинявшем халате. Он требовал ухода и забот, взамен чего давал еду и жилье.
— Я бы тоже влюбилась, если бы не эта топка, уборка да готовка,— сказала Ядя с раздражением.— Тем более что мне не надо быть моложе на десять лет. И я не уродка вроде бы.
— Конечно! Ты действительно красавица,— признал отец со всей серьезностью,— а война придала тебе особую красоту. Ты перестала быть куклой, которую возят по курортам и приемам, ты теперь полноценный товарищ, который делит со мной горькую участь и не покинет меня до конца моих дней. Рядом с тобой я не боюсь ни голода, ни холода, ни болезней, потому что сила твоего характера, закаленного в трудные годы юности, преодолеет любые невзгоды. Я горжусь, что оценил тебя и выбрал в спутницы, когда еще ничто не предвещало сегодняшнего ужаса.
Закончив свою тираду, он поцеловал ее мокрую от мытья посуды руку. Ядя, наверное, не могла понять, говорит ли отец серьезно или подсмеивается над ней — он был большой мастер шутливо говорить о серьезных вещах и, наоборот, говорить серьезно о смешном.
— Ладно, ладно, вот надоест мне здесь, я уйду и не вернусь больше,— проворчала Ядя на всякий случай.— Уж лучше ездить с матерью в деревню за продуктами. По крайней мере, хоть заработок будет стоящий.
— Что ты говоришь, Ядя! — ужаснулся отец.— Ты готова облепить свое прелестное тело кусками сала и свинины, как все эти торговки, которые обманывают жандармов? Вложить меж персей масло? А что будет, если жандармы все-таки разглядят твою красоту? Они же вытащат тебя из вагона и отправят в военно-полевой бордель!
— Тогда я убегу к какому-нибудь богатому купцу или спекулянту! — не сдавалась Ядя.— Вон сколько людей только сейчас и разбогатело по-настоящему! У меня будет прислуга, десять пар танкеток, духи «Коти», двадцать платьев и мешок золотых двадцатидолларовых монет, а перед домом меня всегда будет ждать рикша!
— Хорошо, что только ты один и слышишь эту болтовню! — сказал мне отец.— Кто-нибудь другой мог бы ей еще и поверить. Эта девушка горячо любит меня и способна ради меня на самые великие жертвы. Да что там, она готова отдать за меня свою молодую жизнь! Сознание этого укрепляет мои пошатнувшиеся устои.
— Так я тебе и отдала свою молодую жизнь,— проворчала Ядя, но спорить перестала.
Она уже накрыла на стол и принесла всевозможные колбасы и ветчину. Отец вынул бутылку «рябиновки» и открыл коробочку сардин. Несмотря на все, они жили не так уж плохо. Я подозревал, что старик прячет где-то золото и валюту, а ограничений придерживается лишь из принципа, не желая выделяться своим благополучием среди повсеместной нужды. На руинах своего предприятия он создал новую контору — техторгбюро, помещавшееся в одной комнатке на Вильчей улице, где производилась торговля электромоторами. Это также приносило ему кой-какой доход. Лишь позднее я узнал, что под вывеской этого бюро действовала разведка, изучавшая военную промышленность генерал-губернаторства. Отношения между нами не позволяли мне задавать отцу лишние вопросы.
— Итак, забудем на минутку о действительности, — сказал отец, разливая водку по рюмкам.— Мы празднуем день рождения Юрека, моего единственного сына! Кто знает, может, через год, в это время, тебе и удастся поехать в Сорбонну? Я пью именно за это, мальчик!
Он чокнулся со мной, а я с Ядей. В этот день я поистине весь пропитался алкоголем. А от Сорбонны я был далек так же, как от луны. Я услышал над головой тихие шаги: это ходил по комнате еврей, до войны — торговец автомобилями. Ему удалось удрать из огромного здания суда на Лешне, где судили также евреев из гетто, и в тот же вечер он постучал в дверь отцова дома. Нынче он проживал под именем Яна Забелло, инженера-конструктора, и то ли со страху, то ли из потребности действия так увлекся своей вымышленной профессией, что, обложившись книгами, изучил за год полный курс политехнического института. Впрочем, ему посчастливилось выйти целым из этой резни, и после войны, хотя ему уже было почти сорок, он все же получил диплом инженера. Сейчас он совершал ежедневную прогулку по комнате, шагая из угла в угол и считая шаги: он должен был пройти в день не менее пяти километров.
— Как и все дамы в Варшаве, Ядя тоже учится английскому. Уроки ей дает наверху пан Забелло. Это красивый брюнет из восточной Польши, по-видимому, в его жилах есть и татарская кровь, а похож он на грека или итальянца. Я даже боюсь, как бы между ними чего не вышло. Из него, должно быть, так и бьет эротизм, ведь он больше года не касался женщин.
— А меня хотят мужчины, которые касались женщины даже за минуту до встречи со мной! — возмутилась Ядя.— Но если ты считаешь, что этому бедняге следовало бы облегчить страдания, я готова пожертвовать собой. Это будет мой скромный вклад в борьбу с врагом.
— Ты заметил, как правильно она говорит по-польски?— восторженно воскликнул отец.— Я тебя еще пять лет назад уверял, что она очень способная!
— Боже, я прожила с ним уже пять лет! — простонала Ядя.— Пять лучших лет моей жизни!
— Ну, разумеется, лучших! — согласился отец.— Когда меня не станет, ты будешь плакать по ночам от тоски и горя! Ты даже еще и не понимаешь как следует, что я для тебя значу!
Как обычно, я думал о Терезе. Каждый вечер меня отделял от нее комендантский час. Если б она только захотела, я женился бы на ней сию же минуту, и тогда мы вообще не расставались бы. Я так размечтался, так явственно почувствовал ее в своих объятиях, что у меня даже кровь вдруг прилила к лицу. И все же я мгновенно услышал урчание мотора и писк шин затормозившего возле дома автомобиля. Я бросился к балконным дверям, чтобы выскочить в сад, а там перепрыгнуть через забор и удрать через соседнюю улочку. Моя молниеносная реакция уже дважды спасла мне жизнь.
— Стой! — вскричал отец.— Это же Ульманн!
Я забыл о его жильце-немце. Не снимая руки с задвижки балконной двери, я подождал с минуту, но вместо гестаповского грохота в дверь услышал легкий скрежет ключа в замке. Я вернулся на место. Ядя разглядывала меня с неким восхищением, видно, я ей казался военным ковбоем, с бедра стреляющим в эсэсовцев на улице. Такой репутацией можно было вскружить голову не только ей, но меня-то угораздило наскочить на Терезу, воспитанную на традициях Сенкевича. Ее верность фотографии злила меня, но и вызывала восхищение. Если бы она наконец пала мне в объятия, я требовал бы от нее такой же преданности до самой смерти. Немалую роль в этом играл отталкивающий пример отца, который давал волю своим капризным вожделениям. В двадцать два года я был приверженцем любви до гробовой доски. Я не мог еще понять, что накал моих чувств увеличивали препятствия. Лишь позднее, когда настала эпоха упрощений в сердечных делах, завоевание любимой перестало ассоциироваться у меня с верностью на всю жизнь. Но это уже были иные любови.
Машина рявкнула и уехала, хлопнула входная дверь, минуту спустя на пороге появился немец в форме лейтенанта вермахта. Я всегда сначала смотрел на оружие немца, а потом уже на него самого. По торчавшей из кобуры рукоятке я узнал парабеллум, жильца же этого видел впервые. Это был Ульманн, один из работников «Оппеля», довоенный партнер отца по торговле автомобилями. Будучи мобилизованным, он укрылся от фронта в Варшаве, где пристроился комендантом авторемонтных мастерских. Однажды вечером он тоже постучал к отцу в дверь: военное гетто было ему нестерпимо, и он раздобыл разрешение снять комнату в городе. Ремонт машин приносил тогда не меньше прибыли, чем и теперь, и к отцову жильцу подлизывались даже генералы. Отец не отказал ему, что привело меня в ярость. Я считал, что, невзирая на последствия, следовало захлопнуть дверь у него перед носом.
И вот он стоял на пороге — полноватый мужчина в очках с улыбкой на добродушной физиономии. К сожалению, его мундир делал из него моего смертельного врага. Я хорошо знал немецкий, но не собирался произнести на этом языке ни полслова. Отец улыбнулся своему жильцу.
— Входите, пожалуйста,— пригласил он.— Может, рюмочку водки?
Ульманн вошел в комнату, поцеловал руку Яде, пожал руку отцу и улыбнулся мне.
— Это мой сын,— представил отец.
Я смотрел на немца так, что он с минуту поколебался, прежде чем протянул мне руку. Я с бешенством оглянулся на отца, но он показал мне глазами, что надо поздороваться. Пришлось пожать немцу руку. Он сел за стол.
— Ваш сын считает меня врагом, и формально он прав,— сказал Ульманн.— Нося в Варшаве этот мундир, я рискую получить пулю из-за угла. Можете порадовать вашего сына, все это продлится уже недолго.
— Несколько сотен тысяч вы еще успеете уничтожить,— зла ввернул я по-польски. «Рябиновка» сделала меня более откровенным, хотя это не меняло сути дела.
— Господин Ульманн ремонтирует автомобили, — спокойно пояснил отец.
— А если бы я ему предложил доливать в бензин воды или насыпать в цилиндры песку, он бы согласился? — спросил я.
— Сомневаюсь,— ответил отец.— Он всегда был страстным любителем хорошей работы.
— Потому что он, наверное, еще не верит в поражение Германии! — воскликнул я.— А отремонтированные им фургоны везут людей на казнь!
Ульманн, видно, что-то понял, потому что быстро замахал рукой.
— Извините, молодой человек! — теперь он обращался непосредственно ко мне.— Я ни разу не выстрелил из этого пистолета и, бог даст, ни разу не выстрелю до конца войны. Я не умею стрелять, у меня очень слабое зрение. К сожалению, меня никто не спрашивал, надо ли завоевывать Польшу. Диктатура никогда не спрашивает мнения граждан, она все знает лучше, чем они. А вообще-то по натуре я либерал и предпочитал бы торговать здесь «олимпиями» и «кадетами». Увы, мы живем во времена, когда никто не может делать то, что он хочет. Нам дозволено только носить мундир и дружно, хором, кричать до тошноты одни и те же идиотские лозунги.
— Господин Ульманн оказал тебе доверие,— заметил отец с едва ощутимой иронией,— Ты мог бы донести на него в гестапо, и он был бы отправлен в концлагерь или погиб бы на Восточном фронте.
— На меня пусть не рассчитывает,— ответил я.
Наш спор был внезапно прерван; где-то на улице послышались выстрелы. Должно быть, молодчики с берегов Рейна заметили в темноте, как кто-то куда-то скользнул.
— Не о чем нам говорить,— буркнул я. Воцарилась тишина. Выстрелы за окном тоже утихли.
— Удалось ли вам узнать что-нибудь о Соболевском? — спросил отец, и я сразу же утратил всю свою воинственность, ибо речь шла об отце Терезы.
— Я все еще жду известий,— ответил Ульманн.— Мне приходится действовать со всей осторожностью. Тот человек тоже боится, там ведь все доносят друг на друга. Надо найти какой-нибудь очень убедительный довод, чтобы освободить его.
— Но он же ничего не сделал! Ни в чем не виноват! — воскликнул я по-немецки, забыв, что еще пять минут назад бойкотировал этот ненавистный язык.— Он только вошел в квартиру своего коллеги, почтового работника!
— О, это уже очень много! — улыбнулся Ульманн.— Вы же, наверное, знаете, по какому принципу действуют засады — так называемые «котлы». Ну ничего, попробуем сделать из него сумасшедшего.
— Еще неизвестно, не сошел ли он с ума на самом деле! — воскликнул я.— Больше года в Освенциме! Вы знаете, что это такое?!
— Слышал, к сожалению,— ответил Ульманн.— Мы сделаем из него опасного душевнобольного и сначала переведем его в больницу за пределами лагеря.
— Да они же уничтожают сумасшедших на месте! — вскричал я.
— Человек, который может помочь, придет в мастерскую за машиной,— сказал Ульманн.— Он должен действовать осторожно. Положитесь на меня.
И взглянул мне в глаза. В его словах все же была надежда на то, что Тереза не получит коробку с прахом отца.
— Полагаюсь,— ответил я.— У меня нет другого выхода.
Господин Ульманн улыбнулся мне, встал и совсем не по-военному поклонился:
— Спасибо. Желаю всем доброй ночи,
И ушел. Я слышал, как его сапоги застучали по лестнице, а потом у меня над головой.
— Если бы у каждого в доме был такой немец, было бы легче пережить все это,— сказала Ядя.
— Не раздражай именинника глупыми рассуждениями,— сделал ей замечание отец.
— Почему ж глупыми! — Такая забота о моем настроении рассмешила меня, и я улыбнулся.— У всех, как и у вас, был бы кокс для обогрева дома, и все круглосуточно пользовались бы электроэнергией. К сожалению, не у всех есть виллы, да и добрых немцев явно маловато для наших нужд.
— Весь район косо смотрит на нас,— сообщил отец.— Считают наш дом подозрительным.
Отец в последнее время пил немного, что-то у него прохудилось в кишках от его бывшей роскошной жизни, а врачи велели быть поосторожнее еще и с сердцем. Война крала у него последние, оставшиеся до старости годы, и он, наверное, с отчаянием наблюдал, как они уплывают один за другим. Но ни о чем таком он никогда не говорил и вообще не показывал виду, что ему туго, и за это я уважал его. Сейчас за окнами была тишина, но я подсознательно все время ждал, что вот-вот ее взорвут новые очереди автоматов или у дома запищат шины. Этот их писк снился мне еще много лет после войны, и я иногда вскакивал с кровати, готовый выпрыгнуть в окно.
— Я пошла спать,— сказала Ядя, зевая.— Завтра опять начинай все сначала.
Я подумал о завтрашнем дне. Мне надо было заскочить домой, чтобы проверить, не навестил ли меня кто-нибудь ночью, а потом явиться на службу. Магистр Яновский объявил об очередном «упорядочении дел»; он был совершенно не в силах понять хоть что-нибудь во вверенных мне делах — в папках этих царила сплошная неразбериха. И теперь мне предстояло «упорядочить» их, чтобы назавтра же внести во все еще большую путаницу. Магистр Яновский, по всей вероятности, скоро сойдет с ума. Я вдруг снова представил себе, как избитый Альбин валяется на полу в гестапо, и меня тут же начало тошнить. Я не мог просить отца о спасении еще одного человека, Ульманн наверняка отказал бы со страху: две такие просьбы вызвали бы у его клиента-гестаповца весьма серьезные подозрения. Я взглянул на часы: до полуночи и, следовательно, до окончания моего дня рождения оставалось еще почти два часа. День этот, как и многие другие, я до краев заполнил деятельностью — это давало мне силы держаться.
Ядя ушла в спальню. Я должен был спать здесь, на тахте отца.
— Ну что ж, сынок,— сказал отец.— Война, можно сказать, уже позади. Может, нам даже удастся выйти из нее целыми и невредимыми. Важно, что будет дальше. Здесь будут происходить самые разные вещи.
— И конечно, ты уже знаешь, как Польша будет выглядеть после войны?
— Сюдй придет коммунизм,— ответил отец.— Он уже недалеко.
— Ты беседовал со Сталиным?
— Я разговаривал со многими другими. Это неизбежно.
Тогда я не считал это неизбежным. Наоборот, все мое воспитание, все с детства привитые мне понятия абсолютно отрицали коммунизм как таковой. Ничего, кроме ужасов, я о нем не читал и не слышал.
— И что ты собираешься делать? — спросил я отца.— Спокойно ждать?
— Я уже однажды мог бежать отсюда,— напомнил он.— Теперь ты получал бы от меня посылки через Португалию.
— А какими же машинами ты будешь торговать? — засмеялся я.— Тебя посадят в кутузку или же вовсе пристукнут.
— Может, так, а может, и нет,— улыбнулся отец.— Я ведь инженер-механик. И вообще, я раз и навсегда решил мучиться в своей стране. А вот тебя я могу отправить за границу после поражения Германии.
— В Сорбонну? — фыркнул я.
— Как бы там ни было, а кончать хороший университет лучше, чем плохой.
— За границу я поеду только на каникулы,— грубо ответил я.
Над нами хлопнула дверь. Послышался смех Ульманна.
— Они с Забелло подружились и играют вместе в карты, — пояснил отец. — Забелло говорит, что ежедневное общение с человеком, на груди которого красуется свастика, хорошо действует на его психику.
— Ульманн знает, что Забелло еврей?
— Мы не касались этой темы,— ответил отец.
— Лишь бы только это все не кончилось плохо,— вздохнул я.
— Да разве сейчас угадаешь, что может плохо кончиться?— пожал плечами отец.
Он был очень спокоен, даже казался довольным чем-то. Видно, игра, которую, он теперь вел, увлекала его больше, чем торговля «крайслерами» и очередные матримониальные перипетии. Может, он наконец дождался той великой минуты, когда в азартной игре мог поставить на кон жизнь?
— Пойду!— вдруг поднявшись, сказал я, к изумлению отца.
— Ты с ума сошел? — воскликнул он.— Ведь комендантский час давно наступил!
— Я должен идти.
Отец внимательно взглянул на меня:
— Рискуешь, как глупый щенок.
— Мне обязательно надо.
Больше он не пытался отговаривать меня. Сила, которая заставляла меня выйти в убийственную тьму, не отступила бы ни перед какими доводами.
— Извини меня,— прошептал я.— За пистолетом я приду завтра.
— Если доживешь,— только и сказал отец.
Он поцеловал меня в щеку и погасил свет, чтобы открыть балконную дверь. Я выбежал в сад, а там, сорвав с клумбы три георгина, как потом оказалось — красный, желтый и фиолетовый, пролез через дыру в заборе и побежал по тропинке между садиками. Аллеи Независимости я достиг очень быстро. Здесь начинались поля, тянувшиеся до самого Окенте. На углу Одынца одиноко торчал недостроенный шестиэтажный дом. Я быстро направился к нему. От улицы Нарбутта, куда я торопился, меня отделяло кварталов пять-шесть. Темнота и пустынность улиц навевали мысли о совершенно безлюдном городе, где все население арестовано или расстреляно и только каратели все еще кружат в поисках жертв. Теперь я уже шел по застроенным улицам. Вдруг послышался рокот мотора. Я решил не прятаться и продолжал идти по тротуару, размахивая цветами. Автомобиль приближался медленно, освещая дорогу ручейками лучей, которые пробивались сквозь специальные отверстия в затемнении фар.
И все же я не выдержал напряжения: в последнюю минуту отпрянул в нишу подворотни и, трусливо прижавшись к запертым воротам, пряча за спиной светлые пятна цветов, стоял не двигаясь, пока машина не проехала. А потом быстро побежал на цыпочках, чтоб производить поменьше шума. Я снова был трусливым зайцем во ржи, окруженным охотниками,— стоило высунуть нос, как тут же прогремели бы выстрелы. Эта ситуация противоречила моему идеалу рыцарской битвы лицом к лицу, с открытым забралом. Спасая свое достоинство, я заставил себя перейти на спокойный шаг.
В нескольких метрах от улицы Мадалинского я услышал немецкую речь и гортанный смех. Я не бросился наутек, хотя вдоль моей заячьей спины прокатилась парализующая судорога страха, а в висках застучал взбесившийся пульс. Выставив вперед цветы, я продолжал идти как человек беззаботный и чуть под хмельком. Из-за угла на Аллею выползло пятеро солдат. Один из них рассказывал анекдот, остальные гоготали после каждой фразы. Солдат, заметивший меня первым, мгновенно положил руку на кобуру пистолета — ведь они постоянно боялись, что ночью на них могут напасть польские бандиты,— но тут же успокоился, увидев, что я продолжаю мирно шествовать, помахивая цветами; любовник, идущий на свидание. Остальные только внимательно оглядели меня, но не окликнули. Лишь когда я миновал их, позади послышался грозный вопрос по-немецки: «А что он тут делает ночью, этот поляк?» — и сразу же ленивый ответ: «Брось, Герман, пусть этим занимается полиция!» Раньше, когда они перли вперед, они вели себя иначе: в 1940 году я удирал, прыгая по столикам кафе, до самой кухни, где спрятался в подвале, а за мной с пистолетами в руках гнались двое летчиков, пытавшихся изуродовать или пристрелить меня только потому, что им не понравился мой взгляд. Они долго бегали по двору и по улице, а я рассматривал из подвала их сапоги. Тогда я впервые услышал, какую чушь о Польше и поляках вбивала в головы своих граждан официальная немецкая пропаганда. Не было ничего удивительного, что немецкие летчики с таким удовольствием бомбили нас.
Я беспрепятственно добрался до дома Терезы. Будить привратника в моем положении было бы сверхглупостью, поэтому я обошел дом, перелез через высокий забор и пробрался к черному входу, который всегда был открыт. Взбежав по лестнице, я тихо постучал в дверь условным знаком. Открыла перепуганная Тереза. В голубой ночной рубашке она выглядела как в бальном платье. Я протянул ей георгины:
— Непременно хотел нынче преподнести тебе эти цветы.
— Не шути,— прошептала она, беря георгины.
— А я вовсе и не шучу. Я должен был это сделать. Что-то заставило меня принести их тебе, понимаешь?
Она не ответила и ввела меня в свою комнату. Возле тахты шипела карбидная лампа, рядом лежала брошенная книга: «Психология толпы» Ле Бона. Я сел. Дольше тянуть было уже нельзя.
— Квартира у меня накрылась,— соврал я.— Если разрешишь, я посплю до утра в этом кресле.
Тереза смотрела то на меня, то на цветы. Подозревала, что я лгу? До сих пор я никогда не прибегал ни к каким уловкам и вообще не пытался как-нибудь подействовать на нее.