ЕЖИ СТАВИНСКИЙ
ЗАПИСКИ МОЛОДОГО ВАРШАВЯНИНА
24 СЕНТЯБРЯ 1938 ГОДА – МОЕ СЕМНАДЦАТИЛЕТИЕ
Я хорошо помню этот день. В мае я получил аттестат зрелости и, согласно недавно введенному закону, должен был вскоре отбыть годичную воинскую службу. День этот я провел в Закопане, куда отец вызвал меня, чтобы представить своей четвертой жене, В вопросах супружеской жизни отец явно опережал эпоху: вместо того чтобы иметь, как было принято в его кругу, одну законную жену и много любовниц, он, располагая временем и средствами, предпочел жить на американский лад, то есть иметь много жен и ни одной любовницы. За каждый развод и последующий брак ему приходилось платить сменой вероисповедания, поскольку иного выхода тогда не было. Так из католика он стал лютеранином, затем некоторое время был православным, а с этой, четвертой, женой бракосочетался в Вильно, где была мечеть, и теперь молился, обратя лик свой в сторону Мекки.
Людей малознакомых он старался убедить, будто, отвергая традиции и предрассудки нашей католической страны, пытается найти в разных формах монотеистического культа наиболее совершенный способ общения с всевышним. Но я-то хорошо знал, что все дело был попросту в этих его чертовых бабах, и даже радовался, что отец начинал стариться. Законный сын от его первого, католического брака, я жил с матерью, учительницей истории, и терпеть не мог отцовских жен. Боясь стать посмешищем, я скрывал от своих товарищей его религиозные метаморфозы. К счастью, отец никогда не появлялся в гимназии и вообще возникал на моем горизонте лишь несколько раз в году, хотя я и оставался его единственным ребенком.
Прибыв в Закопане ночным поездом, я отправился прямо в частный отель «Орлик», где отец снял для меня довольно дорогую комнату с пансионом, намереваясь таким образом отметить сразу и день моего рождения, и аттестат зрелости, и уход в армию, поскольку призывная повестка уже лежала у меня в кармане. Мы с отцом еще в мае, склонившись над картой, изучили расположение военных училищ, чтобы выбрать наиболее сносное из них и менее отдаленное от Варшавы. В самой Варшаве в то время находилась только санитарная школа подхорунжих — и то для будущих кадровых военврачей. Мне же никогда не хотелось стать врачом, тем паче военным; службу в армии я считал долгом и привилегией и радовался, что скоро надену мундир, однако я считал, что в моей жизни это должен быть лишь краткий эпизод. Отверг я и школу подхорунжих для бронетанковых войск, потому что при одной мысли о железной коробке танка меня начинало подташнивать: некоторые помещения вызывали у меня острые приступы клаустрофобии. В конце концов осталось училище связи в Зегже, и я выбрал его, потому что здесь и служба была техническая, чистая, и меньше беготни по полям, словом, меньше муштры, а больше лекций и практического знакомства с современной техникой. Отец уладил это дело через одного генерала, своего клиента, и я получил повестку с предписанием явиться туда, куда мне хотелось. Таким образом, благодаря протекции отца я смог выбрать род войск, как турист — отель.
С отцом и его четвертой женой я встретился лишь вечером, на позднем обеде в ресторане «Тшаски». Это было накануне мюнхенских событий, и отец рассказывал о крайне напряженной атмосфере на немецко-чешской границе, которую несколько дней назад пересекал вместе с молодой женой на своем «крейслере». Они возвращались из Венеции, куда он возил в свадебное путешествие каждую из своих избранниц.
— На немецкой стороне сплошь колонны грузовиков с солдатами и мрак затемнения, а у чехов — надолбы и ежи на шоссе, так что приходилось объезжать их, как флажки на трассе слаломиста. Я спросил таможенника, который лениво осматривал мой багажник: «Поддадитесь или нет?» А он крикнул: «Мы будем защищаться!» — но я ему не верю, никакой стрельбы там не будет, они даже пикнуть не успеют, как Гитлер их проглотит.
— Этот таможенник очень красивый дядечка был,— добавила жена отца. Ядя. Молодая — лет на двадцать пять моложе отца,— она еще не пришла в себя от перемены, наступившей в ее жизни, и поглядывала на отца с некоторой опаской. Он увидел ее на приеме у знакомых, куда она, дочь дворника, была нанята за пять злотых, чтобы подавать к столу. Красота ее поразила отца в самое сердце, он чуть не подавился супом из раков, а на прощанье, когда она помогала ему в передней одеться, сунул ей в руку серебряную десятизлотовую монету и визитную карточку, где под адресом было приписано: «Прошу прийти в четверг, в десять утра. У меня есть для вас интересное предложение».
Предложение оказалось настолько интересным, что они в тот же день выехали на фешенебельный курорт Юрату, в девушка вообще уже больше не вернулась в дворницкую; прожив с ней шесть месяцев, мой старик так одурел от прелестей ее тела, что принял магометанство, чтобы получить развод со своей третьей женой, Марысей — взбалмошной, истеричной актрисой. Теперь-то я могу понять многие слабости отца, но тогда, в мой семнадцатый день рождения, я смотрел на Ядю с ненавистью. Отец отлично видел это и не старался задобрить меня, вероятно, моя враждебность казалась ему естественной, поскольку он считал, по-видимому, что я ревную, да еще не только его, но и ее.
А эта Ядя была действительно очень красивой, смуглой и стройной, с длинными изящными ногами. Как видно, ее мамашу-дворничиху, оплывшую бабищу, когда-то догнал молодой граф или заплутавший гусар. Мой старик радовался, глядя на Ядю. как лошадник, заполучивший породистого коня. Он одел ее богато, по моде, и притом в Италии: у него всегда были за границей деньги, хотя в стране были валютные ограничения. Это тоже бесило меня как наследника. В тот вечер отец, заметив, видно, что я весь киплю от ярости, поднял вдруг бокал с вином и сказал:
— Я пью за твое будущее, Юрек. Через год, в это время, ты уже отслужишь свой срок в армии, и я пошлю тебя в Париж. Хочешь учиться в Сорбонне?
— Конечно, хочу! — воскликнул я.— А что бы я там изучал?
— Юриспруденцию или философию...— предложил отец.— Это уж ты сам решай!
Я не знал, что выбрать. Мать пыталась привить мне любовь к литературе. В последнее время она зачитывалась Прустом, который незадолго до того стал мировой знаменитостью. Его книги как раз начали переводить на польский язык. В дорогу она сунула мне «Ночи и дни» Домбровской, но, к сожалению, я так и не смог одолеть эту огромную книгу. Говорить о выборе профессии с отцом мне не хотелось, потому что его и мамины вкусы были полной противоположностью, и притом по любому вопросу. Хотя, конечно, меня привлекала яркая, легкая жизнь отца и его жен, их постоянные путешествия и возможность швырять деньгами.
Что могла противопоставить этому мать, вечно склоненная над тетрадями, тихонькая, как мышка, ежедневно записывавшая в книжке расходов: «Яйцо — 5 грошей»? Я с гордостью выпил вино. То, что я мог открыто пить, утверждало мою семнадцатилетнюю зрелость.
— Что слышно в Венеции? — спросил я у Яди, расхрабрившись от вина.— Вы, конечно, в восторге?
— Здорово было,— ответила она.— Я чуть не упала в воду.
Четыре года назад, движимый непонятным приливом отцовской любви и чувством вины перед брошенным сыном, старик взял меня в Венецию, на Лидо, где мы провели три месяца втроем: я, он и Марыся-актриса.
Этой дамочке было тогда тридцать с гаком. Крайне самовлюбленная, она вечно была не в духе и всегда повсюду опаздывала, так как без конца прихорашивалась. Ей нравилось изображать из себя пресыщенную светскую даму, которую ничем не удивишь.
Однажды, когда мы плыли на речном трамвае от Пьяццале Рома по каналу Гранде и я таращил глаза на каменные кружева готических дворцов, а отец с улыбкой наблюдал мое изумление, Марыся вдруг изрекла:
— Венеция есть Венеция, не восхищаться ею нельзя, но мне кажется, что вода здесь и раньше пованивала, а теперь стала вонять еще больше, чем в мой первый приезд
— Потому что розовое облако любви уже не так плотно окутывает тебя, как прежде,— вздохнул, вдруг расчувствовавшись, отец. Но тут же подмигнул мне.
Они начали ссориться уже на второй день после приезда. Марыся всегда хотела идти влево, когда отец сворачивал вправо, она часами жарилась на пляже, чтобы потом дразнить своим загаром завистливых подружек в Польше, и ничего не хотела посещать в Венеции, кроме лавок с бусами и серебряными украшениями. Отец мотался между нами, не зная, быть ли ему с Марысей, иными словами, просиживать ли с ней часами за бутылкой вина в кафе Флориана или показывать мне Венецию, Тинторетто и Тициана, а главное, ездить со мной на речном трамвае — мне это особенно нравилось.
Тогда отец еще желал Марысю: я часто слышал за дверью, соединявшей наши комнаты в отеле «Дарданеллы», как поначалу они ссорились, понизив голоса, а потом раздавался скрип кровати и приглушенные вздохи. Мне это было неприятно. Я вообще решил облегчить отцу жизнь, понимая, что торчу между ними, как колючая проволока, и стал часто выбегать из гостиницы, когда они ложились отдохнуть после обеда. Это помогло мне хорошо узнать Венецию. На речном трамвае я доплывал по каналу Гранде до вокзала, а там по лабиринту улочек, мостиков и маленьких площадей добирался до Понте ди Риальто, а затем до Дворца дожей. Всякий раз я шел иным путем, расширяя круг своих прогулок; Я подолгу смотрел с мостиков на воду, потом отправлялся на площадь Св. Марка, где покупал пакетики с горохом и кормил голубей (до войны в Варшаве еще не было такого количества голубей, которое могло бы загадить город, как теперь, а продавали их на знаменитой толкучке Керцеляк).
Колонны Дворца дожей были оклеены плакатами, изображавшими Муссолини в каске, ремешок от которой стягивал тяжелый подбородок. «V il Duce!» — гласила надпись. Однажды, когда я разглядывал воинственную физиономию человека, который должен был вернуть итальянцам их национальное величие, и застывших рядом с ним карабинеров в треуголках с красным и золотым кантом и в мундирах, какие носили еще сто лет назад, на Пьяццетте появился отряд чернорубашечников. Они маршировали под звуки ритмично повизгивавшего свистка, но толку от этого было мало: ряды колыхались, каждый шел сам по себе, и отряд выглядел как стадо гусей на шоссе. Под лучами венецианского солнца, на фоне ослепительного бело-розового Дворца дожей фашисты эти казались какими-то нелепыми шутами, а бумажные плакаты с рожей дуче, уродующие одну из самых красивых готических построек мира, — такими же недолговечными афишами, как и те, что были расклеены чуть поодаль, уже на обыкновенных стенах, и оповещали о представлении оперы «Сельская честь». «Il Duce ha sempre regione!» (Дуче всегда прав!) — орал я в лицо Марысе, когда она возражала отцу. Марыся искренне ненавидела меня.
Слушать оперу «Сельская честь» мы отправились втроем, и на этот вечер между нами наступило молчаливое перемирие. Марыся вырядилась в красное шелковое платье, специально купленное по этому поводу. Отец был в летнем, цвета.кофе с молоком, костюме и белой шляпе и походил на богатого плантатора из Бразилии. Я был в .коротких штанах, с которыми навсегда прощался после этого сезона.
Такой парадный выход втроем бесил Марысю: не дай бог, кто-нибудь еще подумает, что я ее сын! Ей было больше тридцати, но она твердо решила навсегда остаться юной, и ничто не могло поколебать ее решения. Ядреная, что называется кровь с молоком, бабенка эта любила покрасоваться своими формами и вопреки моде обтягивала зад. Она якобы бросила ради отца театр, чем в сердцах не раз попрекала его. Однажды отец тоже не выдержал и без всяких околичностей выложил ей правду-матку: ничего-то она, кроме «кушать подано», не играла, а чтобы ей дали приличную роль, ему надо было бы отвалить театру кругленькую сумму, но таких денег у него не было. Все это я обычно слышал за дверью, став свидетелем распада отношений между этими столь не подходившими друг другу людьми. И, может быть, мое присутствие даже способствовало этому. Должен признаться, я решил тогда ускорить сей неизбежный процесс и вылечить сорокапятилетнего глупца от этой чумы. В тот вечер мы плыли с Лидо на представление оперы «Сельская честь». Я, как всегда, бегал по палубе речного трамвайчика, но, оглядываясь то и дело на отца и Марысю, сидевших этакой нарядной парочкой, сразу же заметил пылкие взгляды, какими обменивались Марыся и красивый черноволосый итальянец с ликторским пучком в петлице.
Отец сидел спиной к итальянцу и ничего не подозревал, а меня так и трясло от злости: до чего ж блудлива! Она, конечно, не могла рассчитывать на какой бы то ни было роман с этим незнакомым брюнетом, так что все ее вульгарное кокетство было лишь искусством ради искусства. Видно, распутство было заложено в самой ее натуре.
Я подбежал к ней и, состроив капризную мину, громко потребовал тоном избалованного ребенка:
— Мама, купи мне такой значок, как у этого господина! — и указал пальцем на пламенного фашиста.
Тот сразу же отвернулся, а Марыся — будто ее по щекам отхлестали — зарделась как девчонка. Отец, изумленный моей небывалой фамильярностью по отношению к Марысе, взглянул иронически сначала на меня, а потом на итальянца.
— Ты тоже хочешь быть фашистом? — спросил он.
— Я хочу быть таким красивым, как этот господин,— ответил я — чтобы дамы на меня засматривались.
Тут мой старик, пожалуй, что-то сообразил, потому что сразу же взглянул на покрасневшую до ушей Марысю. До самой площади Св. Марка мы шествовали в грозном молчании. Впереди неслась Марыся, в полушаге от нее — отец, а позади всех, довольный своей проделкой, я. Теперь скандал был неминуем и мог вспыхнуть каждую секунду: Марыся клокотала от бешенства.
Всемирно известный салон под открытым небом освещали фонари аркад Прокураций и огни над большим оркестром, расположившимся перед сценой-эстрадой. На мраморных плитах площади стояли рядами стулья, в большинстве своем уже занятые зрителями, поскольку из-за Марысиных прихорашиваний мы приехали в последнюю минуту. В первых рядах усаживались сверкавшие бриллиантами дамы. Наши места были довольно далеко, во втором не то в третьем ряду от конца, что привело Марысю в состояние полной истерии.
— Как, — завопила она,— чтоб я сидела в такой дали?! Да я никогда в жизни дальше третьего ряда не сидела! Я бы вообще не пошла, если бы знала! Отсюда ничего не видно! Это называется «хорошие места»?
Напрасно отец втолковывал ей приглушенным голосом, что нынешнее представление — торжественное, историческое, что само присутствие на нем — уже честь, что отель «Эксцельсиор» закупил первые ряды для миллионеров и принцев… Взбешенная мадам, задевая сидевших, стала протискиваться меж стульев к выходу — теперь даже мне было ясно, что она выросла в каком-то захолустье, в далекой провинции. Как раз в эту минуту на подиум вышел дирижер. Это был сам маэстро Масканьи, почти семидесятилетний автор «Сельской чести», прибывший сюда, чтобы дирижировать своей оперой и снова пережить триумф, который одержал сорок шесть лет назад. Появление автора отвлекло внимание наших соседей от бурно негодовавшей Марыси, которая выбралась наконец в проход и помчалась к Дворцу дожей. Красный от злости, но еще, увы, не созревший для разрыва отец пустился следом за ней. И я промучился всю оперу один, так как мне было стыдно снова тревожить людей. К счастью, опера продолжалась всего около часа. Аплодисментам не было конца, но я, воспользовавшись тем, что все аплодировали стоя, нырнул за колонну и помочился, после чего побежал на розыски поссорившейся пары.
Лишь спустя многие годы я оценил красоту этого зрелища посреди знаменитейшей в мире площади. Картина эта очень точно запечатлелась в памяти подростка, и позднее я мог мысленно любоваться ею, словно вынутой из альбома старой фотографией. Особенно часто я делал это в годы боли и страха: теплая, бело-розовая, ярко освещенная огнями Венеция, представление на площади, увертюра, которой дирижировал маэстро Масканьи... может быть, все это и было сном, но его уже никто не мог у меня отнять, и мне было легче переносить тяжкое время. Когда через двадцать пять лет я снова, еще не веря своему счастью, ступил однажды вечером на плиты площади Св. Марка, я увидел уже нечто иное, хотя все было на своем месте: и кони над притвором собора, и мавры с молотками на часовой башне, и магазинчики с бусами под аркадами Прокураций. Все было на своем месте, но все оказалось слишком настоящим в сравнении с яркой, сохраненной в сердце фотографией.
Я без труда нашел их на Пьяццетта, за столиком кафе против Дворца дожей. Ссора уже состоялась, и они сидели надувшись — отец, попивая фруктовую водицу, она — коктейль (ее якобы приучили в театре пить, и теперь она ежедневно потягивала что-нибудь из крепких напитков). Они молча переживали свои обиды.
— Тебе понравилось? — спросил отец.
Он сказал это ровным тоном и казался спокойным, но я знал, что он сейчас готов был удушить Марысю. Она принадлежала к числу женщин, избалованных любовниками. Уверенная в том, что полностью завладела мужчиной, Марыся даже не пыталась умерить свои капризы и вести себя в границах допустимого. Кроме того, она стала чрезмерно фамильярной. Марыся явно полагала, что вид ее обтянутого зада пробуждает в мужчине самца и автоматически парализует в нем всякую независимость или чувство собственного достоинства. Поэтому она позволяла себе топтать его гордость, глушила в нем всякое проявление характера и вообще делала из него тряпку, как бы доказывая этим собственное превосходство. В тот вечер я каким-то особым чутьем понял, что на этот раз Марыся сильно переборщила и в отце произошла необратимая перемена. Теперь я сказал бы так: количество стычек, скандалов и столкновений перешло в качество, и чары Марыси рухнули. Но тогда я еще ничего не слышал о диалектике и только чувствовал, что наступает неотвратимое: православный период в духовной жизни отца близится к концу.
— Мне очень понравилось! — весело ответил я. — Этот старик Масканьи так энергично размахивал своей палочкой, да и певцы были первоклассные! То-то мама обрадуется, когда я ей все расскажу! Она же так любит музыку... Да она бы, наверное, все отдала, только бы побывать сегодня на этой опере, даже если б ей пришлось сидеть в самом последнем ряду!
Окончательно выведенная из себя Марыся вскочила и, зашипев, бросилась к пристани. Тут уж отец не выдержал. Он быстро расплатился, и мы отправились вслед за ней. Возвращение в отель прошло при полном молчании, да и дома я не услышал за дверью ни ссоры, ни вздохов — вообще ни единого звука. Видно, старик решил проявить характер. В конце концов, платил-то за все он. Утром отец сухо сообщил мне, что наш отъезд наступит раньше, чем предполагалось, и на следующий день, который оказался серым и дождливым, мы сели в его «крайслер» и тронулись .в обратный путь, в Польшу.
Марыся, перепуганная молчанием отца, немедленно сменила тактику: во время всего путешествия она заботилась о нем, как о любимом дитяте. Из страха потерять хорошо оплачиваемое место она подсовывала ему бутербродики и раскуривала для него сигареты, когда он вел машину, и вообще стала тихой, податливой, печальной и любящей. Но старик больше уже не позволил себя провести, и я полюбил его за это. Он принимал все ее услуги и любезности с вежливой улыбкой, со словами благодарности, но не коснулся и пальца ее. Я заметил в глазах Марыси холодный ужас: если он бросит ее, она нигде не найдет такого хорошего места, потому что время уже начинало слегка портить ее кожу, особенно шею. Когда мы делали остановки, он уходил со мной вдвоем, оставляя Марысю наедине с ее горькими мыслями. В Варшаве они исчезли из моего поля зрения. В школе начались занятия, и Венеция понемногу стала бледнеть в моих воспоминаниях. Лишь через два месяца я узнал, что мой отец снова холост, а Марыся, получив отступного, ушла к какому-то саксофонисту, будущее с которым не внушало уверенности.
Итак, спустя четыре года, в день моего рождения, 24-го сентября 1938 года, я сидел со своим отцом-магометанином и его Ядей, дочерью дворника. Они уже вернулись из Венеции. У моего старика была явная склонность к дамам из простонародья. Я знал, что за эти брачные истории его бойкотируют в светском обществе Варшавы. Ни один буржуа, торговец, промышленник, чиновник высокого ранга или даже офицер не мог простить ему этой легкой, хотя и дорого стоившей смены жен: ведь каждый из них мучился с одной и той же супругой десятки лет, как бы ни задыхался он в тисках религиозных обычаев, общепринятых устоев или правил хорошего тона. Они завидовали его наглости и отваге — ведь отец открыто делал то, о чем они, неспособные высвободиться из своих оков, могли лишь мечтать, да и то в глубине души, и потому охотно прислушивались к нашептываниям своих супруг, перепуганных поведением отца, пример которого был для них кошмаром, угрозой самому их существованию. Переход в магометанство и брак с Ядей, дворниковой дочкой, стал уже крупным скандалом и окончательно закрыл перед отцом все двери. Теперь он мог рассчитывать только на короткие мужские встречи где-нибудь в маленьком ресторанчике, да и то в полной тайне от «света». — На опере были? — спросил я.
— Были, на «Паяцах»… к сожалению, мы сидели в последнем ряду,— ответил отец, улыбаясь и заговорщицки поглядывая на меня.— Но Яде очень понравилось.
— Страсть до чего люблю, когда красиво играют и поют, — подтвердила Ядя. Она переживала первый этап их супружеской жизни, восторгаясь всем, что с ней происходило, и не спускала глаз с волшебника-отца в ожидании все новых и новых чудес. Пока что у него не было с ней трудностей. Актрисочка Марыся когда-то тоже была такой. Но затем, после второго этапа, когда она привыкнет к заграничным вояжам, машине, особняку на Мокотове и нарядам, предстоит этап третий: жизнь с лысеющим мужем, который старше ее более чем на двадцать лет, — все это наскучит ей и утомит ее, и она станет оглядываться вокруг в поисках какого-нибудь жеребчика, а потом начнутся капризы, выкрутасы, истерики, что займет от двух до трех лет, и, наконец, наступит катастрофа. Тогда отец сможет перейти в индуизм, если, конечно, ему позволит здоровье.
— Мы стоим у кратера вулкана, — сказал отец. — Вот-вот хлынет лава. Каждый спокойный день я считаю подарком судьбы. Не знаю, правильно ли я поступаю, позволяя тебе идти в армию. Все это непременно обрушится именно на Польшу, так что мы все должны как можно скорее выехать в Америку.
— Да, да, в Америку! — размечтавшись, вздохнула Ядя и робко погладила отца по руке.
— Я иду в армию по призыву, — заявил я. — Это мой долг.
— Я как раз раздобыл для генерала прекрасный «крайслер»,— сказал отец. — И могу завтра же освободить тебя от этого долга так же, как устроил направление в Зегж. Ты выиграешь год жизни и спасешь шкуру.
— Еще чего! — воскликнул я. — И не подумаю!
Отец внимательно взглянул на меня.
— Понимаю, — кивнул он. — Я тоже так мыслил в твои годы и полез в легионы. Потом у меня это прошло.
— Потому что ты взялся за торговлю автомобилями, — презрительно изрек я.— И у тебя много денег. Родина дорога бедным. Я, например, пойду в армию с удовольствием.
— Уж больно паршивое время, — вздохнул отец.
Больше мы об этом не говорили — заиграла музыка. Блестящий поручик в облегающем фигуру мундире звякнул шпорами возле нашего столика.
— Разрешите пригласить вашу дочь! — обратился он к отцу.
— Хочешь потанцевать с паном поручником, детка? — добродушно спросил отец. Видно, он избрал новую тактику. Ядя растерялась. Конечно, ей хотелось потанцевать с изящным кавалеристом, но она не знала, говорит ли отец серьезно или вздумал ее испытать. — Потанцуй, если тебе хочется, — продолжал отец.— Веселись, пока можно. Кто знает, продержится ли мир на этой земле еще хоть три недели!
— Насчет этого не беспокойтесь, — улыбнулся поручник с таким превосходством, будто именно ему были точно известны судьбы мира.
Ядя встала, ничего не понимая, и отправилась танцевать слоуфокс под названием «На седьмом небе». Поручник танцевал по всем правилам, двигаясь пружинисто и изящно, и, держа Ядю на некотором расстоянии от себя, вел обольстительные речи, чаровал ее своим мундиром. Паркетный круг для танцев заполнился парами, и поручник отплыл от «папеньки» как можно дальше. Я завидовал замечательной упругости его тела, его красивому мундиру, а главное — его звонким шпорам.
— Не знаю, правильно ли ты поступаешь, сынок; — вернулся к своей мысли отец. — Нам грозит огромный взрыв. Эта страна изойдет кровью. Мы смогли прожить двадцать лет спокойно только благодаря удачному стечению обстоятельств, но это уже не повторится. Конечно, я не могу взять с собой еще и твою мать...
— А Ядю можешь! — огрызнулся я.
Не думай, что я слеп,— ответил отец. — Она хороший материал для лепки. А я последний раз играю в Пигмалиона. В будущем я вижу ее интеллигентной молодой женщиной, любознательной, терпимой, влюбленной в своего создателя, отвергающей поклонников...
Он вдруг умолк, должно быть, я не сумел придать своему лицу выражение должной серьезности. Взглянув на меня, он почесал лысину.
— Может, об этом не следует говорить, но самое главное — как я себе ее представляю. Меня в данный момент не интересует, какова она на самом деле. Может, Ядя всего лишь глупое создание, а может, и мелкая шлюха, которая пойдет к тому, кто даст больше. Я люблю образ, который вообразил себе, который сам придумал, и пусть это даже неправда — мне приятно видеть ее с ореолом вокруг головы. Когда я пойму, какая она в действительности, все будет кончено. Не смейся надо мной, молокосос, и не смотри, прижалась ли она к этому офицеришке, когда-нибудь ты это поймешь и простишь отцу его странные поступки.
У старика, наверное, были глаза на затылке, потому что, когда солист пропел: «Пылко ты ко мне тогда прижалась вдруг и возликовало все вокруг», — в толпе мелькнули прильнувшие друг к другу поручник и Ядя.
— Во всяком случае, можешь рассчитывать на меня, мальчик, — сказал отец. — Через год, в твой следующий день рождения, можешь готовиться к отъезду за границу, если, конечно, ничто не помешает. Где бы я ни был, я займусь твоим будущим. Тебе надо только решить, кем ты хочешь стать.
Говоря это, он нежно смотрел на меня. По мере того как отец старился, чувства его ко мне теплели. Но он жил в мире, чуждом мне, поскольку в нем не было места ценностям, любовь к которым привили мне мать и школа. Отец отталкивал и притягивал меня одновременно, иногда я любил его, иногда ненавидел. Будто ревнивая женщина, я хотел, чтобы он все время занимался мной, и мне казалось, что он любит меня тем больше, чем больше тратит на меня денег. Только из этих соображений я и принял его предложение учиться в Париже, а если говорить начистоту, я предпочитал Варшавский университет, где учился бы среди своих.
Поручник подвел Ядю к нашему столику, лихо звякнул шпорами и удалился. Лицо Яди пылало от одержанного успеха.
— Он назначал мне свидание на субботу. Я говорю: мы, мол, уезжаем, а он: «Я в Варшаву за вами приеду, украду вас и умчу на коне, тогда папенька на все согласится».
Я расхохотался, отец тоже довольно искренне рассмеялся, и мы выпили последнюю рюмку за мое здоровье и успехи в жизни. Мне захотелось полюбить какую-нибудь молодую прекрасную девушку огромной бескорыстной любовью. Возбужденный вином, я долго вертелся и вздыхал, лежа в комнатке в пансионате. Но полночи я не дождался: в десять часов я уже спал крепким сном праведника.
24 СЕНТЯБРЯ 1939 ГОДА – МОЕ ВОСЕМНАДЦАТИЛЕТИЕ
У меня чудом сохранились какие-то отдельные записи, и потому я более или менее верно могу восстановить этот день. В полночь я улегся на письменном столе и накрылся одеялом. Артиллерийские снаряды громыхали редко, и я быстро уснул. В шесть утра меня разбудил капрал Здяра, в ту ночь дежурный по коммутатору. Я знал, в чем дело: прервана линия связи с Замком. По этой причине меня за последние сутки будили уже несколько раз. Я слез со стола, сполоснул лицо водой из таза — водопровод уже был разрушен налетами — и вышел. В комнате на первом этаже, которую я занял, были выбиты все окна, и я основательно мерз, укрываясь лишь одним одеялом. Надо было покончить с бравадой и перейти, как другие, в подвал. Возле коммутатора, установленного в коридоре подвала, меня уже ожидали старший телефонист Карчевский, до войны вагоновожатый городского трамвая, и рядовой Вальчак, слесарь, имевший маленькую мастерскую, оба родом с Праги. Этот район города я теперь только и узнавал толком, потому что до войны жил в северной части, а сюда, на другой берег Вислы, приезжал главным образом в зоосад, полюбоваться обезьянами да покататься на канатной дороге в луна-парке.
В шесть пятнадцать утра мы вышли из здания управления окружной железной дороги на Тарговой улице. Слесарь нее полевой телефон и сумку с инструментами, вагоновожатый — шест с рогаткой. Я, моложе их по крайней мере лет на пятнадцать, был подхорунжим и командовал отделением, сколоченным несколько дней назад из остатков солдат всевозможных подразделений. Телефонную связь между артиллерийским командиром, расположившимся в здании управления железной дороги, и его начальством в Королевском Замке, мы установили, развесив провод на деревьях по улицам Тарговой и Бруковой до домика на берегу Вислы, где я сам лично соединил наш провод с подводным кабелем, заготовленным когда-то про черный день; линию по другую сторону Вислы мы уже не обслуживали.
С тех пор, как вражеское кольцо вокруг Варшавы сомкнулось, неприятельская артиллерия не только обрывала наш кабель, но часто сбрасывала с деревьев и тех, кто пытался его чинить. Таким образом, работа наша превратилась в постоянное испытание судьбы – попадут? не попадут? Я никогда не отличался склонностью к азарту, а споры «на американку», когда проигравший был обязан выполнить любое требование победителя, просто вызывали во мне страх и отвращение. Война шла всего три с половиной недели, и я не успел еще примириться с внезапностью смерти, хотя вокруг меня люди гибли с первого же дня. Внезапная смерть была понятна на поле боя, где мы стреляли во врагов, а они — из самого разнообразного оружия — в нас. Сюда же, на Тарговую улицу, смерть прилетала издалека, она была адресована городу, а людям доставалась случайно, как роковой выигрыш в адской лотерее. К несчастью, этих выигрышей становилось все больше, ибо все больше снарядов обрушивалось на город.
В эту пору утреннего обстрела Тарговая была совершенно пуста. Почти во всех подворотнях теснились обозные телеги самых различных частей. Только возле пекарни стояла небольшая толпа да вокруг колодца во дворе была очередь с ведрами и чайниками: рисковать жизнью стоило только ради хлеба и воды.
Мы шли, держа значительный интервал, чтобы не погибнуть всем сразу от одного снаряда, однако сейчас в воздухе время от времени рвалась шрапнель, поражая все вокруг, и попытки как-то увернуться от нее были лишены смысла. Переходя на другую сторону Тарговой и внимательно оглядывая кабель, протянутый какими-то идиотами прямо по воздуху, словно специально для того, чтобы осколки кромсали его, мы миновали могилы жертв, спешно похороненных посреди скверика: жители Праги лежали там рядом с солдатами — уроженцами самых различных и отдаленных от Варшавы деревушек. Уже в течение нескольких дней дым пожаров заслонял солнце, и сейчас неподалеку тоже горели дома. Где-то кружили над целью тяжелые бомбардировщики «дорнье»: их гуденье я сразу же распознавал с тех пор, как они налетели на нас у берегов Нарева и наш утренний кофе смешался с кровью.
Вагоновожатый, который шел первым, поднял шест: с дерева печально свисал кабель. Ловким движением он сбросил его на землю и двинулся к следующему дереву. Слесарь уже подключал аппарат к линии. Все это поручалось у них молниеносно — их ловкость возрастала от страха. «Дорнье» сбрасывали бомбы где-то в районе Грохова. А над нами рвалась шрапнель. Слесарь вызвал наш коммутатор и, поговорив с дежурным, направился к вагоновожатому, который уже успел устранить обрыв. Я был им совершенно не нужен как командир — их не надо было ни подбадривать, ни вести в атаку, они выполняли техническую работу, с которой справились бы и без меня, я был всего лишь как бы третьим линейщиком, но должен был рисковать своей шкурой, иначе как бы я мог жить вместе с ними? Слесарь дозвонился до Замка, вагоновожатый поддел кабель рогаткой и забросил его на дерево. И тут я вдруг увидел большого попугая: серого, с красным хвостом. Он неподвижно сидел на самой нижней ветке, не обращая ни малейшего внимания на взрывы снарядов и свист осколков. Я поднес руку к самому его клюву, тогда попугай перепрыгнул ко мне на руку и уселся на указательном пальце. Осторожно неся попугая, я подошел к своим солдатам.
— Это Попка,— со знанием дела заявил вагоновожатый.— Попка с красной ж… Королевский попугай. Сидел в зоосаде в большой клетке, сразу же направо.
— Да чего в нем толку-то,— недовольно буркнул слесарь.— Мясо у него, поди, темное и жилистое, с него только блевать будешь. Айда лучше в зоосад, может, какого кабана или хотя бы антилопу подстрелим.
— Этой идеей уже давно воспользовались другие,— успокоил его я.
Я шел быстро, держа попугая на вытянутой руке. Птица вообще не двигалась, как видно, проведенные в неволе долгие годы лишили ее инициативы. Лязгнули, стукаясь о булыжную мостовую, осколки шрапнели. Блеснули горячие куски металла.
— А мы его на суп, бульон из него сварим,— сказал примирительно вагоновожатый.— Не то изжарить можно. На сале.
Раздался ужасный свист, и мы плашмя упали на мостовую. При свисте шрапнели мы все падали на землю ничком, и хотя это ни от чего не спасало, удержаться и не упасть было трудно — автоматически срабатывал инстинкт самосохранения. Прижимаясь к породившей его земле-матушке, человек чувствовал себя в большей безопасности. Попугай же взлетел с моего пальца и уселся неподалеку на булыжнике. Я встал, попугай снова прыгнул мне на палец, и мы пошли дальше.
У стены лежала женщина с рассеченной шеей, пустое ведро скатилось на мостовую. Со стороны левобережной Варшавы в небо бил серо-зеленый дым. Мы вбежали в здание железнодорожного управления. Восстановленная нами линия еще действовала. Я вдруг вспомнил, что сегодня день моего рождения.
— Панове, стыдно говорить об этом в присутствии взрослых, но мне сегодня стукнуло восемнадцать лет,— объявил я.— Приглашаю вас в свою комнату выпить по этому поводу рюмочку.
Мы вошли в мою комнату на первом этаже. Я продолжал нести попугая на пальце. Это была дьявольски равнодушная ко всему птица. Я поставил ее на письменном столе и вытащил из канцелярского шкафа бутылку вишневки, которую нашел в брошенной хозяевами читальне в доме напротив. Закуской должен был послужить паек, выданный на завтрак,— ячменный кофе и кусок хлеба. Я разлил водку по кружкам.
— Идет подмога Варшаве,— торжественно заявил вагоновожатый, когда мы входили в комнату.— С востока шагают красные, с запада в Гдыню плывет громадный английский флот.
— Ладно, Юзек, об деталях не будем, выключай мотор,— прервал его слесарь.— Мы что ни день про это не одно, так другое слышим. Так что веры в человеке вовсе мало стало.
— Вера верой, а как же это понять, если весь мир спокойно смотрит, как из большого города в центре Европы отбивную делают, а?
— Какой же это центр Европы, Юзек! — рассмеялся слесарь.— Так себе городишко, ничего особого, а хлопот с ним вечно не оберешься. Может, когда-нибудь нас и оценят по справедливости, да мы-то уже все в могиле будем...
— Ты что болтаешь! Вот бессовестный! — возмутился вагоновожатый.— Юреку нынче восемнадцать равняется, а ты об могилах речь завел. Ваше здоровье, пан подхорунжий!
Я подсунул попугаю кусочек хлеба. Он принялся медленно есть. Мы выпили вишневки. Было около десяти утра, а в такую раннюю пору мне достаточно было выпить и малую толику, чтобы почувствовать в голове приятное кружение. Пить меня научили в армии. Мать вообще не терпела в доме спиртного, и я мог выпить не больше рюмки. Но в казарме однажды ночью меня схватили ребята, двое держали, а третий лил мне в рот из стакана спирт, подкрашенный «соком Карпинского».
Напрасно я прятался в сортире, напрасно бегал от них — в конце концов они все равно меня ловили и я пил. Не мог же курсант военного училища просить пощады в таком серьезном деле! Мало того, я должен был еще и платить за это, потому что курсанты всегда были с деньгами не в ладах, а тут они еще пронюхали про отцовы «дотации». Не имея возможности видеться со мной лично, старик присылал деньги, а однажды, в какое-то из воскресений, когда из-за тревожной обстановки уже перестали давать увольнительные, он явился ко мне на своем «крайслере», к счастью, без Яди, потому что и так все училище загудело от новости: «Слыхали? У Бялецкого отец миллионер». Именно за это мне и досталось от капрала Лукасика, согнавшего с меня семь потов: «.. .на ту высотку бегом марш, кругом, бегом марш, ложись, встать, ползти, воздух, прячьсь, я вам покажу, вы, Бялецкий, меня попомните, здесь армия, а не бордель, папенька за вами не уберет, три дня нужники драить, бегом марш, кругом, бегом, марш!» Потом, после училища, сразу же перед войной наступили новые страдания, связанные с водкой, но теперь я уже мог спокойно выпить вишневку за собственное здоровье.
И тут снаряд угодил в наше здание. Он попал, вероятно, двумя этажами выше, но, видно, это был снаряд крупного калибра, потому что нас расшвыряло в разные стороны, кофе и вишневку сбросило на пол, а попугай взлетел со стола и уселся на калорифере. «Я люблю-у-у тебя, дурр-рак!» — ни с того ни с сего заорал он.
— Вот-те и конец банкету..— вздохнул слесарь. Мы стряхнули с себя пыль и штукатурку.
— А я здесь, вон, напротив, на Виленской восемнадцать, у одной дамочки бывал, женихался вроде бы,— сказал вагоновожатый, выглядывая в окно.— Но после быстро скумекал, что она меня при себе держит, чтоб позлить своего разлюбезного, пекарь у нее был, так что я набил ему морду и ушел навсегда. Мог ли я подумать, что буду воевать здесь, рядом с ними?
— Ну как, Юзек, попросим этого попугая пройтиться о нами? — спросил слесарь.— Какое-никакое, а горячее обязательно должно быть на день рождения подхорунжего!
— Подарите жизнь этому попугаю, панове! — сказал я.— А я взамен постараюсь угостить вас шикарным ужином.