Напрасно вопрошал я опытность веков И Клии мрачные скрижали… Старательно возведенный мир мечты, как бы заслонявший поэта-эпикурейца от исторической действительности, рухнул. В той же батюшковской элегии «К другу» прямо говорится о гибели «в буре бед» украшенного розами убежища. После возвращения из заграничного похода Батюшков видит жизнь во всей ее наготе, его ужасают грозные исторические события, и он напряженно ищет выхода. «Все, что я видел, что испытал в течение шестнадцати месяцев <войны>, оставило в моей душе совершенную пустоту. Я не узнаю себя», — признается он в неопубликованном письме к Вяземскому,[61] а в другом письме спрашивает Жуковского: «Скажи мне, к чему прибегнуть, чем занять пустоту душевную…» (III, 304).
Известную роль в обострении этого душевного состояния Батюшкова сыграли и те личные невзгоды и неудачи, с которыми он столкнулся после возвращения на родину. В 1815 году оно достигает апогея в своем напряжении, и поэт оказывается захваченным реакционными философскими идеями. Лично и духовно сближаясь с Жуковским, Батюшков пытается найти разрешение вставших перед ним проблем в религии. В те элегии Батюшкова 1815 года, где он старается в религиозном духе разрешить внутренние конфликты («Надежда», «К другу»), вторгаются мистические мотивы, характерные для поэзии Жуковского, и даже ее отдельные образы и выражения (земная жизнь человека — «риза странника», провидение — «вожатый», «доверенность к творцу» и т. п.). Именно в 1815 году Батюшков создает и проникнутые религиозным морализмом статьи «Нечто о морали, основанной на философии и религии» и «О лучших свойствах сердца». В них он верно нащупывает слабость этических основ французской просветительной философии — индивидуализм, определявшийся ее буржуазным характером, но в общем становится на реакционную точку зрения и ожесточенно нападает на «нечестивое вольнодумство» и материалистические идеи. Религиозная настроенность Батюшкова вызывает саркастическое отношение у некоторых его друзей. Если раньше поэт смеялся над ханжами — «капуцинами», то теперь Вяземский пишет о нем самом: «Силы нет видеть, как он капуцинит».[62]
В эту пору Батюшков в своих письмах и статьях трактует события Отечественной войны в духе реакционно-монархической публицистики. Осуждая «ужасы революции» (II, 115), он считает Наполеона наследником якобинцев — «всадником Робеспиером» (III, 250), в московском пожаре усматривает «плоды просвещения или, лучше сказать, разврата остроумнейшего народа» (III, 205), а разбирая послание Жуковского «Императору Александру», посвященное событиям Отечественной войны, замечает: «Как ни слова не сказать о философах, которые приготовили зло» (III, 302). В одной из своих статей 1815 года Батюшков, ссылаясь на мысли Шатобриана, утверждает, что победа русских в войне была своеобразным посрамлением революционных идей: «Копье и сабля, окропленные святою водою на берегах тихого Дона, засверкали в обители нечестия, в виду храмов рассудка, братства и вольности, безбожием сооруженных, и знамя Москвы, веры и чести водружено на месте величайшего преступления против бога и человечества!» (II, 141).
Однако поэт не перешел в лагерь реакции. Его религиозные и мистические настроения достигли апогея в 1815 году, но потом стали явно ослабевать. Несмотря на свое новое отношение к философии Вольтера и Руссо, Батюшков и в это время был далек от огульного отрицания их идейного наследия и продолжал считать их великими людьми, неоднократно цитируя сочинения этих мыслителей, в то время как представители реакционных кругов старались вытравить самую память о философах-просветителях и, по свидетельству декабриста Н. И. Тургенева, называли их «мошенниками».[63] Уже в пору душевного смятения, во время похода во Францию, Батюшков едет «поклониться» «тени Вольтера» в замок Сирей и в очерке об этом путешествии называет Вольтера «Протеем ума человеческого», отмечая его «ум гибкий, обширный, блестящий, способный на все» (II, 66). После окончания Отечественной войны Батюшков резко осуждает «озлобленных тиранов» (II, 148) и средневековую инквизицию с ее кострами (см. II, 297 и 362), мечтает об освобождении русских крепостных крестьян. По свидетельству Вяземского, в 1814 году поэт сочинил «прекрасное четверостишие», направленное против крепостничества. Обращаясь в нем к Александру I, он предлагал последнему «после окончания славной войны, освободившей Европу», «довершить славу свою и обессмертить свое царствование освобождением русского народа».[64] Это четверостишие, к сожалению не дошедшее до нас, было, очевидно, написано под влиянием декабриста Н. И. Тургенева, с которым поэт часто виделся в 1814 году, во время заграничного похода русской армии. Существует сделанная как раз в это время запись в дневнике Н. И. Тургенева, представляющая собой полную аналогию к четверостишию Батюшкова. Об освобождении крестьян Н. И. Тургенев говорит: «Вот венец, которым русский император может увенчать все дела свои».[65]
В эту пору Батюшков по-прежнему остается врагом литературных реакционеров. Правда, он уже не направляет против шишковистов ни одного крупного сатирического произведения и вообще после 1813 года, когда был сочинен «Певец в Беседе любителей русского слова», создает только одно небольшое антишишковистское стихотворение, адресованное Вяземскому, — «Я вижу тень Боброва…». Отказ от полемики, от активного вмешательства в литературную жизнь был связан с влиянием на поэта идей консервативного порядка: «Я с некоторого времени отвращение имею от сатиры», — признается он Гнедичу (III, 410). Однако в письмах к друзьям Батюшков с еще большим ожесточением, чем до Отечественной войны, нападает на шишковистов и их попытки повернуть вспять развитие русской литературы. В 1816 году он пишет Гнедичу о языке шишковистов: «Нет, никогда я не имел такой ненависти к этому мандаринному, рабскому, татарско-славенскому языку, как теперь!» (III, 409). Учитывая именно эти настроения Батюшкова, карамзинисты избрали его членом «Арзамаса». И хотя Батюшков принял участие в заседаниях «Арзамаса», когда общество уже переживало период распада (он в первый раз присутствовал на его собрании 27 августа 1817 года и тогда же произнес вступительную речь[66]), арзамасцы ценили в поэте его потенциальные силы литературного полемиста и широко использовали его старые, ставшие очень известными антишишковистские произведения. Во многих арзамасских шуточных речах слышатся отголоски этих произведений, например в приготовленной для «Арзамаса» речи декабриста Н. И. Тургенева, где, как и в батюшковском «Видении на берегах Леты», развит мотив погружения в воду бездарных сочинений шишковистов («мертвецы» «Беседы» ввергают в воду «кипы непереплетенных печатных листов» и переходят по ним через реку, чтобы попасть в Российскую академию[67]).
Не принимая особенно активного участия в антишишковистской деятельности «Арзамаса», Батюшков, несомненно, одобрял эту деятельность — «войну со славенофилами» (III, 433). В 1816 году он писал Жуковскому: «Час от часу я более и более убеждаюсь, что арзамасцы лучше суздальцев <шишковистов>, и без них несть спасения» (III, 382). В то же время поэт испытывал неудовлетворенность «камерностью» и несерьезностью деятельности общества.[68] Он иронически сообщал Вяземскому о его членах: «В „Арзамасе“ весело. Говорят: станем трудиться, и никто ничего не делает» (III, 468). Эта позиция отразилась и в очерке Батюшкова «Вечер у Кантемира», прочитанном в январе 1817 года на заседании «Арзамаса». Несмотря на историческую тематику, очерк был откликом на жгучие политические проблемы современности, и в нем чувствовалось явное недовольство существующим в России общественным порядком. Но решение социальных проблем в очерке, конечно, не соответствовало взглядам левого крыла «Арзамаса», так как свои надежды на лучшее будущее Батюшков возлагал лишь на мирные «успехи просвещения» (II, 230).
В последние годы творческой деятельности Батюшков начинает обнаруживать интерес и к декабристскому вольнолюбию, даже иногда выражает некоторые симпатии к нему. В письме из Италии от 1 августа 1819 года он просит Жуковского: «Скажи Н. И. Тургеневу, что я его душевно уважаю, и чтоб он не думал, что я варвар: скажи ему, что я купался в Тибре и ходил по Форуму Рима, нимало не краснея, что здесь я читаю Тацита…» (III, 562). В терминологии Н. И. Тургенева слово «варвар» было равносильно слову «реакционер», а Тацит трактовался декабристски настроенными деятелями, да и не только ими, как «бич тиранов» (слова Пушкина), отстаивавший римскую свободу. Таким образом, Батюшков полагал, что его убеждения дают ему право без угрызений совести думать о героях римской свободы. Ореолом античной вольности поэт окружал личность своего троюродного брата, декабриста Никиты Муравьева, о вольнолюбии которого он, как показывают архивные материалы, был хорошо осведомлен. В 1818 году он сообщал из Вены Е. Ф. Муравьевой: «Буду писать из Венеции или Флоренции к вам,
а к Никите из Рима, ибо он римлянин душою».[69] Слова «римлянин душою», бесспорно, означали любовь к свободе, — именно такое наполнение они получали в вольнолюбивых кругах. Вспомним хотя бы строки Пушкина из его первого гражданского стихотворения — послания «Лицинию»:
Я сердцем римлянин; кипит в груди свобода, Во мне не дремлет дух великого народа. Но конечно, какие-либо революционные настроения были совершенно чужды Батюшкову. Если Пушкин издали горячо желал успеха революционному движению итальянских карбонариев,[70] то его очевидца Батюшкова оно только отталкивало. «Мне эта глупая революция очень надоела, — писал он Е. Ф. Муравьевой из Рима в 1821 году. — Пора быть умными, то есть покойными».[71] Показательно, что представители декабристских кругов нередко критикуют Батюшкова, имея в виду умеренность его политических воззрений и тематическую узость его поэзии. Иронической рецензией на «Опыты» стала комедия А. С. Грибоедова и П. А. Катенина «Студент», где были даны острые пародии на поэзию и прозу Батюшкова. Показательны и заметки на полях «Опытов» декабриста Никиты Муравьева, напавшего на те места батюшковской «Речи о влиянии легкой поэзии на язык», которые показались ему ошибочными в политическом смысле. На слова Батюшкова о том, что «все благородные сердца, все патриоты» с признательностью благословляют руку царя, щедро награждающую «отечественные таланты» (II, 246), Никита Муравьев отвечает негодующей тирадой: «Какая дерзость ручаться за других! Кто выбрал автора представителем всех патриотов?» (II, 527).
Но несмотря на то что Батюшков был далек от революционных и радикально настроенных кругов, он после возвращения из заграничного похода ясно понял, что перед литературой стоят новые, серьезные задачи, и, стремясь откликнуться на требования современности, старался направить свое творчество по новым художественным путям. Это становится вполне очевидным при анализе наиболее значительных произведений поэта, относящихся к послевоенному периоду.
6Заявивший уже в послании «К Дашкову» о своем стремлении выйти за узкие пределы карамзинистских тем и образов, Батюшков и после окончания войны жалуется на неудовлетворенность собственной поэзией. В 1814 году он признается Жуковскому: «Самое маленькое дарование мое, которым подарила меня судьба, конечно — в гневе своем, сделалось моим мучителем. Я вижу его бесполезность для общества и для себя» (III, 304). Теперь Батюшков хочет раздвинуть диапазон своего творчества, решить новые, более важные художественные задачи. Утверждая, что ему надоели «безделки» (III, 227–228), Батюшков пишет Жуковскому: «Мне хотелось бы дать новое направление моей крохотной музе и область элегии расширить» (III, 448). И действительно, он создает ряд монументальных исторических элегий («На развалинах замка в Швеции», «Переход через Рейн», «Умирающий Тасс», «Гезиод и Омир — соперники»). Батюшков думает о работе над крупным эпическим полотном. В качестве предварительного опыта он пишет большую сатирическую сказку «Странствователь и домосед» (1815).
Образцом для нее послужили стихотворные сказки И. И. Дмитриева (типа «Модной жены»). Батюшков признавался, что «прекрасный» стих этого поэта «Ум любит странствовать, а сердце жить на месте» дал ему первый толчок к сочинению своего произведения.[72] Однако часто встречавшийся в поэзии Дмитриева мотив странствий Батюшков разработал иначе. Изображая героя, который долго и неудачно путешествовал по разным странам и «полумертвый» вернулся в родную хижину, он заканчивает свою сказку не апологией покоя, как Дмитриев (см., например, хотя бы его сказку «Причудница»), но отказом от него: герой снова отправляется путешествовать, не обращая внимания на доводы пытающегося его удержать брата-домоседа:
Напрасные слова — чудак не воротился — Рукой махнул… и скрылся. В «Странствователе и домоседе» Батюшков в лице главного героя, по собственному признанию, «описал себя»,[73] т. е. свою любовь к далеким путешествиям, связанную с желанием покинуть удушливую атмосферу самодержавно-крепостнической России (во вступлении к сказке поэт прямо говорит о том, что человек его типа «осужден искать… чего — не знает сам»). Автобиографический момент, собственные мысли и чувства, окрасившие это произведение в субъективно-лирические тона, — вот то новое, чем Батюшков обогатил жанр стихотворной сказки. Однако никаких плодотворных перспектив работа над этим устаревшим в то время жанром Батюшкову не обещала. Он выдвигает перед самим собой и перед другими талантливыми писателями задачу создания русской поэмы нового типа. Он настаивает на том, что Жуковский должен оставить «безделки» — элегии и баллады — для важного дела. «Все тебе прощу, если напишешь поэму…» — восклицает Батюшков в письме к Жуковскому (III, 382–383). Встретившись в 1815 году с юным лицеистом Пушкиным, он советует и ему не ограничиваться лирикой и сочинить поэму с эпическим сюжетом.[74] Сам Батюшков также готовится начать работу в этом направлении. Вступая на путь, по которому так блистательно пошел Пушкин в «Руслане и Людмиле», Батюшков мечтает о создании большого произведения с русским национальным сюжетом: он задумывает историческую поэму «Рюрик» (III, 439) и собирается написать поэмы о Бове[75] и «Русалка»,[76] построив их на народно-сказочных мотивах. Его интерес к русской национальной тематике, подсказанный предромантическими и романтическими тенденциями в русской литературе, перекликался с творческими устремлениями таких поэтов, как Жуковский, Катенин. Однако эти планы больших произведений остались нереализованными, видимо, потому, что Батюшков по типу своего дарования был мастером малых форм и к тому же был связан карамзинистской традицией, очень далекой от фольклора.[77]
Пережитый Батюшковым душевный кризис оставил неизгладимый след на всем послевоенном творчестве поэта, отмеченном глубочайшими внутренними противоречиями. Творческий облик Батюшкова двоится; его поэтическая работа идет как бы в двух противоположных направлениях, лишь изредка соприкасающихся друг с другом. С одной стороны, он еще находится под обаянием идеала, утверждающего жизнь как чувственное наслаждение, но теперь он воплощает его исключительно в образах античного мира, делая его достоянием лишь эпохи глубокой древности. Другая линия поэзии Батюшкова связана с историческими элегиями, с романтической темой трагического одиночества и гибели поэта, отразившей реальное положение художника в условиях самодержавно-крепостнической действительности. Ни один русский писатель до Пушкина не разработал эту тему так полно и глубоко, как Батюшков. Еще до Отечественной войны поэта взволновали несчастья драматурга Озерова, который вскоре под влиянием служебных и литературных неприятностей психически заболел. В поддержку ему он сочинил басню «Пастух и соловей». Но самый благодарный материал для разработки темы судьбы гонимого поэта, имевший в русских условиях острое современное звучание, давала Батюшкову биография Торквато Тассо — поэта, затравленного придворными кругами. Еще в 1808 году Батюшков, начавший переводить «Освобожденный Иерусалим», сочиняет послание «К Тассу», где с негодованием обращается к гонителям поэта:
О вы, которых яд Торквату дал вкусить мучений лютых ад, Придите зрелищем достойным веселиться И гибелью его таланта насладиться! Самое крупное произведение о Тассо Батюшков создал в послевоенную пору: в 1817 году им была написана историческая элегия «Умирающий Тасс». Поэт, считавший эту элегию своим лучшим произведением, отчасти вложил в нее автобиографическое содержание; не случайно современники стали видеть в ней, особенно после помешательства Батюшкова, отражение его собственных страданий. Элегия имела более шумный успех, чем какое-либо другое произведение Батюшкова. Декабрист А. А. Бестужев-Марлинский утверждал: «Батюшков остался бы образцовым поэтом без укора, если б даже написал одного „Умирающего Тасса“.[78]» В элегии возникала трагическая фигура преследуемого «убийцами дарованья», гонимого судьбой Тассо, напрасно старающегося найти покой:
Фортуною изрытые пучины Разверзлись подо мной, и гром не умолкал! Из веси в весь, из стран в страну гонимый, Я тщетно на земли пристанища искал… — жалуется умирающий герой элегии. Батюшков проявил оригинальность в разработке темы Тассо и, отойдя от интерпретации Гете (драма «Торквато Тассо», 1790), видевшего трагедию великого итальянского писателя в его внутренних противоречиях, совершенно независимо от Байрона с его титанической «Жалобой Тассо», создал русское произведение о Тассо, основанное на конфликте поэта с действительностью («Жалоба Тассо» Байрона сочинена почти одновременно с «Умирающим Тассом» Батюшкова, в апреле 1817 года). Тассо Батюшкова — подлинный предшественник тоскующих скитальцев, «гонимых миром странников», впоследствии изображенных в романтических произведениях Пушкина и Лермонтова. Однако в элегии Батюшкова с вольнолюбивыми настроениями сочетались напоминавшие поэзию Жуковского мотивы религиозно-мистического разрешения конфликта поэта с действительностью: Тассо перед смертью находит утешение в мыслях о потустороннем мире и загробной встрече со своей возлюбленной Элеонорой, ждущей его «средь ангелов». Эти религиозные мотивы, а также отсутствие энергичного протеста против социального зла сообщили характеру героя и всей элегии Батюшкова некоторую вялость, что вызвало резко отрицательный отзыв Пушкина, увидевшего в сетованиях умирающего Тассо только «славолюбие и добродушие» и утверждавшего, что это «тощее произведение» «ниже своей славы» и не идет ни в какое сравнение с «Жалобой Тассо» Байрона.[79]
К тассовскому циклу Батюшкова по существу примыкает ряд его послевоенных переводов, где тоже нарисован образ гонимого, страдающего человека. В 1814 году Батюшков создает стихотворение «Судьба Одиссея», представляющее собой вольный перевод произведения Шиллера, и автобиографически осмысляет образ гомеровского героя, который «не познал» отчизны (сам Батюшков, часто сравнивавший себя с Одиссеем, после возвращения из заграничного похода почувствовал себя чужим на родине). К 1816 году относится вольный перевод Батюшкова из Мильвуа — историческая элегия «Гезиод и Омир — соперники». В ней опять-таки развита тема судьбы гонимого поэта, и автор «Одиссеи» изображен как бездомный слепец, сумевший сохранить душевное величие, несмотря на преследования «суетной толпы». Вполне самостоятельно Батюшков делает концовкой стихотворения обобщающий вывод о безрадостной участи поэта. Говоря о том, что Гомер не находит «пристанища» в Элладе, Батюшков, в последней строчке, не имеющей никаких соответствий в подлиннике, задает скорбный риторический вопрос: «И где найдут его талант и нищета?»
Тема судьбы гонимого поэта сближала Батюшкова со многими свободолюбивыми писателями первого двадцатилетия XIX века, например с Гнедичем, поэма которого «Рождение Гомера» (1816) явно перекликалась с элегией «Гезиод и Омир — соперники» («Как мы сошлись?» — спрашивал Гнедича Батюшков[80]).
Батюшков стал творцом особого рода исторической элегии с преобладанием лирического элемента, которая по сути дела представляла собой переходное художественное явление, стоящее между лирическим стихотворением и романтической поэмой, и позволяла не только осветить близкую к настроениям самого поэта психологию героя, но и показать его жизненную судьбу. Так, в «Умирающем Тассе», где Батюшков приблизился к жанру романтической поэмы, обширный монолог гибнущего итальянского поэта не только передает его переживания, но и содержит описание важнейших перипетий его жизни.
В своей работе над историческими элегиями этого типа Батюшков предвосхитил некоторые пушкинские темы. Если Пушкин в 1821 году создал послание «К Овидию», по существу являвшееся исторической элегией, где лирически связывал участь сосланного римского поэта с собственной судьбой изгнанника, то Батюшков еще в 1817 году собирался написать об Овидии в Скифии, считая, что это «предмет для элегии счастливее самого Тасса» (III, 456), и, конечно, хотел вложить в эту вещь глубоко личное содержание (Батюшков часто сравнивал свое житье в деревне со ссылкой римского поэта[81]). Исторические элегии Пушкина и Батюшкова, стоящие на одной линии развития русского романтизма, настойчиво сближал Белинский. Он называл «Умирающего Тасса» произведением, «которому в параллель можно поставить только „Андрея Шенье“ Пушкина».[82] Действительно, обе элегии рисуют предсмертные минуты поэта и имеют одинаковый план (описание обстановки действия, большой монолог поэта, занимающий почти все произведение, и катастрофическая развязка: у Батюшкова Тассо умирает, у Пушкина Шенье вступает на эшафот).
Таким образом, Батюшков под влиянием обострения своего конфликта с действительностью довольно близко подошел в произведениях послевоенного периода к некоторым важным темам и проблемам пушкинского романтизма 20-х годов. Это проявилось и в его послевоенной любовной лирике, которая воплощала психологический мир одинокой личности, переживающей душевную драму (см. в особенности «Элегию»), а также и в том, что он еще до Пушкина стал одним из первых русских ценителей романтической поэзии Байрона. В 1819 году он сделал довольно точный перевод одной из строф «Странствований Чайльд-Гарольда», в которой создавался образ разочарованного, охладевшего человека, уходящего в мир природы («Есть наслаждение и в дикости лесов…»). Это, между прочим, показывало, что интересы Батюшкова-переводчика отчасти переместились, по сравнению с первым периодом его творчества, с французской и итальянской литературы — на английскую и немецкую. Такое перемещение объяснялось прежде всего усилением романтических устремлений Батюшкова: не случайно, открыв для себя во время заграничного похода русской армии немецкую литературу, он не только обнаруживает жгучий интерес к романтике страстей в творчестве молодого Гете («У меня сердце почти такое, какое Гете, человек сумасшедший, дал сумасшедшему Вертеру», — признается поэт в неопубликованном письме к Вяземскому[83]), но и начинает переводить Шиллера, выбирая те его произведения, в которых романтически осмысляется античность.
Еще в 1814 или 1815 году Батюшков написал свое знаменитое стихотворение «Вакханка», названное Белинским «апофеозою чувственной страсти».[84] Оно в высшей степени примечательно и тем, что в нем наметился тот метод изображения жизни античной древности, который Батюшков с блеском продемонстрировал в своих лирических циклах «Из греческой антологии» (1817–1818) и «Подражания древним» (1821), представляющих собой единое целое.
В антологических стихотворениях Батюшкова преобладает тема любви — «пылких восторгов» и «упоенья» земной страсти; это показывает, что он по-прежнему остается жизнелюбивым поэтом. Рядом с ней стоит героическая тема борьбы с опасностями, гордого презрения к смерти. Эта тема сближала Батюшкова с передовой вольнолюбивой литературой, проникнутой идеями декабризма, и предвосхищала пушкинский гимн председателя из «Пира во время чумы», прославляющий «упоение в бою». Но так как сознание Батюшкова в пору сочинения антологических стихотворений отличалось резко выраженной противоречивостью, в них вместе с тем намечается сложный комплекс минорных, а подчас и пессимистических настроений. Этими настроениями подсказана трагическая тема смерти юного существа и тема бренности всех человеческих дел и ценностей, развернутая на фоне картин разрушения и гибели древних культур (см. 5-е стихотворение из греческой антологии, построенное на контрасте величия древнего города и его позднейшего запустения, а также примыкающее к антологическим циклам Батюшкова превосходное стихотворение «Ты пробуждаешься, о Байя, из гробницы…», в котором подчеркнута невозможность возрождения древней цивилизации).
До Батюшкова антологические стихотворения писали Державин (см. его перевод из Павла Силенциария «Оковы», относящийся к 1809 г.) и Дмитриев. С. П. Шевырев в своих парижских лекциях о русской литературе справедливо утверждал, что в некоторых Дмитриевских «антологических пьесах» содержатся «зародыши поэзии Батюшкова».[85] Однако именно Батюшков поднял этот жанр в русской поэзии на огромную художественную высоту. Если Вольтер — один из крупнейших мастеров этого жанра[86] — говорил в своем «Философском словаре», что антологическое стихотворение должно быть коротким и сжатым, то классическим примером такой поэтики могут служить произведения Батюшкова. Его антологические стихотворения, при всей глубине и емкости своего содержания, часто не превышают по размеру 4–6 строк. Тем самым Батюшков блестяще осуществил основное требование жанра антологического стихотворения — воплощение мысли и чувства в максимально экономной форме. Совершенно естественно, что при подобной сжатости антологических стихотворений Батюшкова особенно важную роль играли в них разнообразные приемы лирической композиции, в частности энергичная замыкающая концовка, которая нередко приобретала афористическую форму:
О юный плаватель, сколь жизнь твоя прекрасна! Вверяйся челноку! плыви! («С отвагой на челе и с пламенем в крови…») Не бойся! Бог решит. Лишь смелым он отец, Лишь смелым перлы, мед иль гибель… иль венец. («Ты хочешь меду, сын? — так жала не страшись…») В антологических стихотворениях, может быть, с наибольшей силой проявляется характернейшая черта стиля Батюшкова — необычайная конкретность образов. Не владея древнегреческим языком, Батюшков с изумительной силой творческого чутья и воображения «угадывал» свойства оригинала и выраженный в них дух древней жизни сквозь довольно бледные и местами манерно сентиментальные французские переводы С. С. Уварова из античных поэтов. Он не только максимально усилил тему «земной» пылкой страсти, но и придал многим достаточно банальным уваровским строчкам удивительную конкретность, овеществляя стертые «образы-штампы». Например, вместо упомянутых Уваровым в третьем стихотворении цикла «свежих и легких тканей» («frais et légers tissus»), у Батюшкова фигурируют «покровы легкие из дымки белоснежной». Таким образом, Уваров, указывавший, что его французские переводы из античных авторов были созданы в порядке «дружеского соревнования» с Батюшковым, потерпел в этом соревновании полное поражение. А в своем оригинальном цикле «Подражания древним» Батюшков развертывает великолепную цветопись, целую гамму красок. Столь же блистательную цветопись можно увидеть в антологическом стихотворении Батюшкова «Ты пробуждаешься, о Байя, из гробницы…».
Неудивительно, что антологические стихотворения Батюшкова, ставшие одним из его лучших художественных завоеваний и свидетельствующие о том, насколько высоким был уровень мастерства поэта в конце его творческого пути, вызывали восторженные отзывы современников. И. И. Дмитриев писал о них А. И. Тургеневу: «Это совершенство русской версификации: какая гибкость, мягкость, нежность и чистота!»[87] В. К. Кюхельбекер, написавший об этих стихотворениях специальную статью, отмечал в них «самый пылкий лиризм» и «исполинскую силу выражений»,[88] а Белинский считал их «истинно образцовыми, истинно артистическими» и выдвигал их на первое место в творчестве Батюшкова, как «лучшее произведение его музы», сетуя на то, что публика не обращает должного внимания на эти шедевры, отличающиеся «мраморной рельефностью формы».[89]
Но ни история древнего мира, ни античное искусство не могли сгладить трагический конфликт поэта с действительностью. Тяжелые раздумья и мрачные настроения снова начали бурно обостряться. Выражением их стало стихотворение, известное под условным названием «Изречение Мельхиседека», где Батюшков заявлял, что жизнь человека представляет собой сплошную цепь страданий и целиком определяется непонятной ему волей рока, не открывающей перед ним никаких разумных целей («Рабом родится человек, Рабом в могилу ляжет»). При этом Батюшков отвергал и «утешения» религии, на которые он прежде пытался опереться. «И смерть ему едва ли скажет, зачем он шел…» — писал поэт о человеке, распространяя свой скептицизм на учение о загробной жизни. Но беспросветный пессимизм, выразившийся в «Изречении Мельхиседека», вырастая из «кризисных» переживаний, все же возник в значительной мере и под влиянием душевной болезни Батюшкова. Вот почему было бы неверно считать «Изречение Мельхиседека» итогом всего творческого пути поэта.
Многое говорит о том, что, если бы душевная болезнь Батюшкова не оборвала его работу, он мог бы выйти на какую-то новую творческую дорогу. На этой точке зрения твердо стоял Белинский, находивший, что расцвет деятельности Пушкина оказал бы «сильное и благодетельное влияние» на Батюшкова.[90] «Только тогда узнали бы русские, какой великий талант имели они в нем», — писал Белинский.[91]
Трагическую незавершенность своего творческого пути ясно почувствовал сам Батюшков, когда он уже не в состоянии был его продолжать. В минуту просветления душевнобольной поэт сказал Вяземскому: «Что говорить о стихах моих!.. Я похож на человека, который не дошел до цели своей, а нес он на голове красивый сосуд, чем-то наполненный. Сосуд сорвался с головы, упал и разбился вдребезги. Поди узнай теперь, что в нем было!»[92]
* * *Батюшков был тесно связан с передовой русской культурой. Несмотря на известную скованность старыми формами, его творчество было устремлено вперед — в художественные дали романтизма. Именно идейно-художественное новаторство Батюшкова сделало его одним из учителей и любимых писателей Пушкина. Великого русского поэта роднило с его ближайшим предшественником Батюшковым прежде всего земное, стихийно-материалистическое восприятие жизни. На всем протяжении творческого пути Батюшков оставался для Пушкина классиком русской поэзии и в то же время живым художественным явлением. При анализе лицейской лирики Пушкина выясняется, что влияние Батюшкова и количественно и качественно перевешивает в ней влияния всех других поэтов. И в дальнейшем Пушкин продолжал живо интересоваться батюшковскими мыслями, темами и художественными приемами. Совершая стремительный путь от эпикурейской поэзии к вольнолюбивому романтизму и далее, к реализму, Пушкин сознательно и бессознательно включал переработанные им батюшковские мотивы, образы и приемы в разные стилевые пласты своего творчества. Мы часто встречаем их в лирике Пушкина, почти во всех его поэмах, в «Пире во время чумы» и в «Евгении Онегине». Пушкин использовал также стихотворный язык и формы стиха Батюшкова и его фразеологию — устойчивые словесные формулы, старательно отточенные этим взыскательным мастером. Все это было вполне закономерным, так как Пушкин и Батюшков создали два тесно связанных, последовательных этапа прогрессивного развития русской литературы. Но конечно, во всех областях Пушкин сделал гигантский шаг вперед по сравнению с Батюшковым — и потому, что он был гением, а его предшественник лишь крупным талантом, и потому, что он сумел стать несравненным «поэтом действительности», с удивительной полнотой и свежестью изобразившим русскую жизнь. Недаром в заметках на полях «Опытов» Пушкин не только восхищался художественным блеском поэзии Батюшкова, но и с позиций строгого реализма критиковал ее за стилистический разнобой, за смешение мифологических и бытовых образов.
Влияние идей и стиля Батюшкова или отдельных мотивов его стихотворений мы находим и в поэзии Рылеева, Баратынского, Лермонтова, Тютчева, Майкова. Но Батюшков — не только учитель русских поэтов. Как и все подлинно высокие произведения искусства, лучшие стихи поэта вырвались за рамки своей эпохи и прошли через «завистливую даль» веков. И сейчас они продолжают жить полной жизнью и доставляют читателю эстетическое наслаждение. В этом замечательный итог творческой деятельности Батюшкова, сумевшего создать, несмотря на острый трагизм своей биографии, благородную, яркую и гармоничную поэзию.
Стихотворения
Мечта*
(Первая редакция)
О, сладостна мечта, дщерь ночи молчаливой, Сойди ко мне с небес в туманных облаках Иль в милом образе супруги боязливой, С слезой блестящею во пламенных очах! Ты, в душу нежную поэта Лучом проникнув света, Горишь, как огнь зари, и красишь песнь его, Любимца чистых сестр, любимца твоего, И горесть сладостна бывает: Он в горести мечтает. То вдруг он пренесен во Сельмские леса, Где ветр шумит, ревет гроза, Где тень Оскарова, одетая туманом, По небу стелется над пенным океаном; То с чашей радости в руках Он с бардом песнь поет — и месяц в облаках, И Кромлы шумный лес безмолвствуя внимает, И эхо вдалеке песнь звучну повторяет. О, сладостна мечта, ты красишь зимний день, Цветами и зиму печальную венчаешь, Зефиром по цветам летаешь И между светлых льдин являешь миртов тень! Богиня ты, мечта! Дары твои бесценны Самим невольникам в слезах. Цепями руки отягченны, Замки чугунны на дверях Украшены мечтой… Какое утешенье Украсить заключенье, Оковы променять на цепь веселых роз!.. Подругу ль потерял, источник вечных слез, Ступай ты в рощицу унылу, Сядь на плачевную могилу, Задумайся, вздохни — и друг души твоей, Одетый ризою прозрачной, как туманом, С прелестным взором, стройным станом, Как нимфа легкая полей, Прижмется с трепетом сердечным, Прижмется ко груди пылающей твоей. Стократ мы счастливы мечтаньем скоротечным! Мечтанье есть душа поэтов и стихов. И едкость сильная веков Не может прелестей сокрыть Анакреона, Любовь еще горит во Сафиных мечтах. А ты, любимец Аполлона, Лежащий на цветах В забвеньи сладостном, меж нимф и нежных граций, Певец веселия, Гораций, Ты в песнях сладостно мечтал, Мечтал среди пиршеств и шумных, и веселых И смерть угрюмую цветами увенчал! Найдем ли в истинах мы голых Печальных стоиков и твердых мудрецов Всю жизни бренной сладость? От них эфирна радость Летит, как бабочка от терновых кустов. Для них прохлады нет и в роскоши природы; Им девы не поют, сплетяся в хороводы; Для них, как для слепцов, Весна без прелестей и лето без цветов. Увы, но с юностью исчезнут и мечтанья, Исчезнут граций лобызанья! Как светлые лучи на темных облаках, Веселья на крылах Дни юности стремятся: Не долго на цветах В беспечности валяться. Весеннею порой Лишь бабочка летает, Амуров нежный рой Морщин не лобызает. Крылатые мечты Не сыплют там цветы, Где тусклый опытность светильник зажигает. Счастливая мечта, живи, живи со мной! Ни свет, ни славы блеск пустой Даров твоих мне не заменят. Глупцы пусть дорого сует блистанье ценят, Лобзая прах златой у мраморных крыльцов! Но счастию певцов Удел есть скромна сень, мир, вольность и спокойство. Души поэтов свойство: Идя забвения тропой, Блаженство находить мечтой. Их сердцу малость драгоценна: Как бабочка влюбленна Летает с травки на цветок, Считая морем ручеек, Так хижину свою поэт дворцом считает И счастлив!.. Он мечтает. 1802 или 1803
Послание к стихам моим*
Sifflez-moi librement, je vous le rends, mes frères.
Voltaire[93] Стихи мои! опять за вас я принимаюсь! С тех пор как с музами, к несчастью, обращаюсь, Покою ни на час… О, мой враждебный рок! Во сне и наяву Кастальский льется ток! Но с страстию писать не я один родился: Чуть стопы размерять кто только научился, За славою бежит — и бедный рифмотвор В награду обретет не славу, но позор. Куда ни погляжу, везде стихи марают, Под кровлей песенки и оды сочиняют. И бедный Стукодей, что прежде был капрал, Не знаю для чего, теперь поэтом стал: Нет хлеба ни куска, а роскошь выхваляет И грациям стихи голодный сочиняет; Пьет воду, а вино в стихах льет через край; Филису нам твердит: «Филиса, ты мой рай!» Потом, возвысив тон, героев воспевает: В стихах его и сам Суворов умирает! Бедняга! удержись… брось, брось писать совсем! Не лучше ли тебе маршировать с ружьем! Плаксивин на слезах с ума у нас сошел: Всё пишет, что друзей на свете не нашел! Поверю: ведь с людьми нельзя ему ужиться, И так не мудрено, что с ними он бранится. Безрифмин говорит о милых… о сердцах… Чувствительность души твердит в своих стихах; Но книг его — увы! — никто не покупает, Хотя и Глазунов в газетах выхваляет. Глупон за деньги рад нам всякого бранить, И даже он готов поэмой уморить. Иному в ум придет, что вкус восстановляет: Мы верим все ему — кругами утверждает! Другой уже спешит нам драму написать, За коей будем мы не плакать, а зевать. А третий, наконец… Но можно ли помыслить — Все глупости людей в подробности исчислить?.. Напрасный будет труд, но в нем и пользы нет: Сатирою нельзя переменить нам свет. Зачем с Глупоном мне, зачем всегда браниться? Он также на меня готов вооружиться. Зачем Безрифмину бумагу не марать? Всяк пишет для себя: зачем же не писать? Дым славы, хоть пустой, любезен нам, приятен; Глас разума — увы! — к несчастию, не внятен. Поэты есть у нас, есть скучные врали; Они не вверх летят, не к небу, но к земли. Давно я сам в себе, давно уже признался, Что в мире, в тишине мой век бы провождался, Когда б проклятый Феб мне не вскружил весь ум; Я презрел бы тогда и славы тщетный шум И жил бы так, как хан во славном Кашемире, Не мысля о стихах, о музах и о лире. Но нет… Стихи мои, без вас нельзя мне жить, И дня без рифм, без стоп не можно проводить! К несчастью моему, мне надобно признаться, Стихи, как женщины: нам с ними ли расстаться?.. Когда не любят нас, хотим их презирать, Но всё не престаем прекрасных обожать! 1804 или 1805
Элегия («Как счастье медленно приходит…»)*
Как счастье медленно приходит, Как скоро прочь от нас летит! Блажен, за ним кто не бежит, Но сам в себе его находит! В печальной юности моей Я был счастлив — одну минуту, Зато, увы! и горесть люту Терпел от рока и людей! Обман надежды нам приятен, Приятен нам хоть и на час! Блажен, кому надежды глас В самом несчастьи сердцу внятен! Но прочь уже теперь бежит Мечта, что прежде сердцу льстила; Надежда сердцу изменила, И вздох за нею вслед летит! Хочу я часто заблуждаться, Забыть неверную… но нет! Несносной правды вижу свет, И должно мне с мечтой расстаться! На свете всё я потерял, Цвет юности моей увял: Любовь, что счастьем мне мечталась, Любовь одна во мне осталась! 1804 или 1805
Послание к Хлое*
(Подражание)
Решилась, Хлоя, ты со мною удалиться И в мирну хижину навек переселиться. Веселий шумных мы забудем дым пустой: Он скуку завсегда ведет лишь за собой. За счастьем мы бежим, но редко достигаем, Бежим за ним вослед — и в пропасть упадаем! Как путник, огнь в лесу когда блудящий зрит, Стремится к оному, но призрак прочь бежит, В болота вязкие его он завлекает И в страшной тишине в пустыне исчезает, — Таков и человек! Куда ни бросим взгляд, Узрим тотчас, что он и в счастии не рад. Довольны все умом, фортуною — нимало. Что нравилось сперва, теперь то скучно стало; То денег, то чинов, то славы он желает, Но славы посреди и денег он — зевает! Из хижины своей брось, Хлоя, взгляд на свет: Четыре бьет часа — и кончился обед: Из дому своего Глицера поспешает, Чтоб ехать — а куда? — беспечная не знает. Карета подана, и лошади уж мчат. «Постой!» — она кричит, и лошади стоят. К Лаисе входит в дом, Лаису обнимает, Садится, говорит о модах — и зевает; О времени потом, о карточной игре, О лентах, о пере, о платье и дворе. Окончив разговор, который истощился, От скуки уж поет. Глупонов тут явился, Надутый, как павлин, с пустою головой, Глядится в зеркало и шаркает ногой. Вдруг входит Брумербас; всё в зале замолкает. Вступает в разговор и голос возвышает: «Париж я верно б взял, — кричит из всех он сил, — И Амстердам потом, гишпанцев бы разбил…» Тут вспыхнет, как огонь, затопает ногами, Пойдет по комнате широкими шагами; Вообразит себе, что неприятель тут, Что режут, что палят, кричат «ура!» и жгут. Заплюет всем глаза герой наш плодовитый, Но вдруг смиряется и бросит взгляд сердитый; Начнет рассказывать, как турка задавил, Как роту целую янычаров убил, Турчанки нежные в него как все влюблялись, Как турки в полону от злости запыхались, И битые часа он три проговорит!.. Никто не слушает, а он кричит, кричит! Но в зале разговор тут общим становится, Всяк хочет говорить и хочет отличиться, Какой ужасный шум! Нельзя ничто понять, Нельзя и клевету от правды различать. Но вдруг прервали крик и вдруг все замолчали, Ни слова не слыхать! Немыми будто стали. Придите, карты, к нам: все спят уже без вас! Без карт покажется за век один и час. К зеленому столу все гости прибегают И жадность к золоту весельем прикрывают. Окончили игру и к ужину спешат, Смеются за столом, с соседом говорят: И бедный человек живее становится, За пищей, кажется, он вновь переродится. Какой я слышу здесь чуднейший разговор! Какие глупости! какая ложь и вздор! Педант бранит войну и вместе мир ругает, Сердечкин тут стихи любовные читает, Тут старые Бурун нам новости твердит, А здесь уже Глупон от скуки чуть не спит! И так-то, Хлоя, век свой люди провождают, И так-то целый день в бездействии теряют, День долгий, тягостный ленивому глупцу, Но краткий, напротив, полезный мудрецу. Сокроемся, мой друг, и навсегда простимся С людьми и с городом: в деревне поселимся, Под мирной кровлею дни будем провождать: Как сладко тишину по буре нам вкушать! 1804 или 1805
Перевод 1-й сатиры Боало*
Бедняга и поэт, и нелюдим несчастный, Дамон, который нас стихами всё морил, Дамон, теперь презрев и славы шум напрасный, Заимодавцев всех своих предупредил. Боясь судей, тюрьмы, он в бегство обратился, Как новый Диоген, надел свой плащ дурной, Как рыцарь, посохом своим вооружился И, связку навязав сатир, понес с собой. Но в тот день, из Москвы как в путь он собирался, Кипя досадою и с гневом на глазах, Бледнее, чем Глупон, который проигрался, Свой гнев истощевал почти что в сих словах: «Возможно ль здесь мне жить? Здесь честности не знают! Проклятая Москва! Проклятый скучный век! Пороки все тебя лютейши поглощают, Незнаем и забыт здесь честный человек. С тобою должно мне навеки распроститься, Бежать от должников, бежать из всех мне ног И в тихом уголке надолго притаиться. Ах! если б поскорей найти сей уголок!.. Забыл бы в нем людей, забыл бы их навеки. Пока дней парка нить еще моих прядет, Спокоен я бы был, не лил бы слезны реки. Пускай за счастием, пускай иной идет, Пускай найдет его Бурун с кривой душою, Он пусть живет в Москве, но здесь зачем мне жить? Я людям ввек не льстил, не хвастал и собою, Не лгал, не сплетничал, но чтил, что должно чтить. Святая истина в стихах моих блистала И музой мне была, но правда глаз нам жжет. Зато фортуна мне, к несчастью, не ласкала. Богаты подлецы, что заполняют свет, Вооружились все против меня и гнали За то, что правду я им вечно говорил. Глупцы не разумом, не честностью блистали, Но золотом одним. А я чтоб их хвалил!.. Скорее я почту простого селянина, Который потом хлеб кропит насущный свой, Чем этого глупца, большого господина, С презреньем давит что людей на мостовой! Но кто тебе велит (все скажут мне) браниться? Немудрено, что ты в несчастии живешь; Тебе никак нельзя, поверь, с людьми ужиться: Ты беден, чином мал — зачем же не ползешь? Смотри, как Сплетнин здесь тотчас обогатился, Он князем уж давно… Таков железный век: Кто прежде был в пыли, тот в знати очутился! Фортуна ветрена, и этот человек, Который в золотой карете разъезжает, Без помощи ее на козлах бы сидел И правил лошадьми, — теперь повелевает, Теперь он славен стал и сам в карету сел. А между тем Честон, который не умеет Стоять с почтением в лакейской у бояр, И беден, и презрен, ступить шага не смеет; В грязи замаран весь, он терпит холод, жар. Бедняга с честностью забыт людьми и светом: Итак, не лучше ли в стихах нам всех хвалить? Зато богатым быть, в покое жить нагретом, Чем добродетелью своей себя морить? То правда, государь нам часто помогает И музу спящую, лишь взглянет, — оживит, Он Феба из тюрьмы нередко извлекает. Чего не может царь!.. Захочет — и творит. Но Мецената нет, увы! — и Август дремлет. Притом захочет ли мне кто благотворить? Кто участь в жалобах несчастного приемлет, И можно ли толпу просителей пробить, Толпу несносную сынов несчастных Феба? За оду просит тот, сей песню сочинил, А этот — мадригал. Проклятая от неба, Прямая саранча! Терпеть нет боле сил!.. И лучше во сто раз от них мне удалиться. К чему прибегнуть мне? Не знаю, что начать? Судьею разве быть, в приказные пуститься? Судьею?.. Боже мой! Нет, этому не быть! Скорее Стукодей бранить всех перестанет, Скорей любовников Лаиса отошлет И мужа своего любить как мужа станет, Скорей Глицера свой, скорей язык уймет, Чем я пойду в судьи! Не вижу средства боле, Как прочь отсюдова сейчас же убежать И в мире тихо жить в моей несчастной доле, В Москву проклятую опять не заезжать. В ней честность с счастием всегда почти бранится, Порок здесь царствует, порок здесь властелин, Он в лентах, в орденах повсюду ясно зрится, Забыта честность, но фортуны милый сын, Хоть плут, глупец, злодей, в богатстве утопает, И даже он везде… Не смею говорить… Какого стоика сие не раздражает? Кто может, не браня, здесь целый век прожить? Без Феба всякий здесь хорошими стихами Опишет город вам, и в гневе стихотвор На гору не пойдет Парнас с двумя холмами. Он правдой удивит без вымыслов убор. „Потише, — скажут мне, — зачем там горячиться? Зачем так свысока? Немного удержись! Ведь в гневе пользы нет: не лучше ли смириться? А если хочешь врать, на кафедру взберись, Там можно говорить и хорошо, и глупо, Никто не сердится, спокойно всякий спит. На правду у людей, поверь мне, ухо тупо“. Пусть светски мудрецы, пусть так все рассуждают! Противен, знаю, им всегда был правды свет. Они любезностью пороки закрывают, Для них священного и в целом мире нет. Любезно дружество, любезна добродетель, Невинность чистая, любовь, краса сердец, И совесть самая, всех наших дел свидетель, Для них — мечта одна! Постой, о лжемудрец! Куда влечешь меня? Я жить хочу с мечтою. Постой! Болезнь к тебе, я вижу, смерть ведет, Уж крылия ее простерты над тобою. Мечта ли то теперь? Увы, к несчастью, нет! Кого переменю моими я словами? Я верю, что есть ад, святые, дьявол, рай, Что сам Илья гремит над нашими главами. А здесь в Москве… Итак, прощай, Москва, прощай!..» 1804 или 1805
К Филисе*
(Подражание Грессету)
Qu’heureus est le mortel qui, du monde ignoré,
Vit content de lui-même en un coin retiré,
Que l’amour de ce rien qu’on nomme renommée
N’a jamais enivré d’une vaine fumée…[94]
Что скажу тебе, прекрасная, Что скажу в моем послании? Ты велишь писать, Филиса, мне, Как живу я в тихой хижине, Как я строю замки в воздухе, Как ловлю руками счастие. Ты велишь — и повинуюся. Ветер воет всюду в комнате И свистит в моих окончинах, Стулья, книги — всё разбросано: Тут Вольтер лежит на Библии, Календарь на философии. У дверей моих мяучит кот, А у ног собака верная На него глядит с досадою. Посторонний, кто взойдет ко мне, Верно скажет: «Фебом проклятый, Здесь живет поэт в унынии». Правда, что воображение Убирает всё рукой своей, Сыплет розаны на терние, И поэт с душой спокойною Веселее Креза с золотом. Независимость любезную Потерять на цепь золочену!.. Я счастлив в моей беспечности, Презираю гордость глупую, Не хочу кумиру кланяться С кучей глупых обожателей. Пусть змиею изгибаются Твари подлые, презренные, Пусть слова его оракулом Чтут невежды и со трепетом Мановенья ждут руки его! Как пылинка вихрем поднята, Как пылинка вихрем брошена, Так и счастье наше чудное То поднимет, то опустит вдруг. Часто бегал за фортуною И держал ее в руках моих: Чародейка ускользнула тут И оставила колючий терн. Славу, почести мы призраком Называем, если нет у нас; Но найдем — прощай, мечтание! Чашу с ними пьем забвения (Суета всегда прелестна нам), И мудрец забудет мудрость всю. Что же делать нам?.. Бранить людей?.. Нет, найти святое дружество, Жить покойно в мирной хижине; Нелюдим пусть ненавидит нас: Он несчастлив — не завидую. Страх и ужас на лице его, Ходит он с главой потупленной, И спокойствие бежит его! Нежно дружество с улыбкою Не согреет сердца хладного, И слеза его должна упасть, Не отертая любовию! Посмотри, Дамон как мудрствует: Он находит зло единое. «Добродетель, — говорит Дамон, — Добродетель — суета одна, Добродетель — призрак слабых душ. Предрассудок в мире царствует, Людям всем он ослепил глаза». Он недолго будет думать так, Хладна смерть к нему приближится: Он увидит заблуждение, Он увидит. Совесть страшная Прилетит к нему тут с зеркалом; Волоса ее растрепаны, На глазах ее отчаянье, А в устах — упреки, жалобы. Полно! Бросим лучше дале взгляд. Посмотри, как здесь беспечная В скуке дни влечет Аталия. День настанет — нарумянится, Раза три зевнет — оденется. «Ах!.. зачем так время медленно!» — Скажет тут в душе беспечная, Скажет с вздохом и заснет еще! Бурун ищет удовольствия, Ездит, скачет… увы! — нет его! Оно там, где Лиза нежная Скромно, мило улыбается?.. Он приходит к ней — но нет его!.. Скучной Лиза ему кажется. Так в театре, где комедия Нас смешит и научает вдруг? Но и там, к несчастью, нет его! Так на бале?.. Не найдешь его: Оно в сердце должно жить у нас… Сколько в час один бумаги я Исписал к тебе, любезная! Всё затем, чтоб доказать тебе, Что спокойствие есть счастие, Совесть чистая — сокровище, Вольность, вольность — дар святых небес. Но уж солнце закатилося, Мрак и тени сходят на землю, Красный месяц с свода ясного Тихо льет свой луч серебряный, Тихо льет, но черно облако Помрачает светлый луч луны, Как печальны вспоминания Помрачают нас в веселый час. В тишине я ночи лунныя Как люблю с тобой беседовать! Как приятно мне в молчании Вспоминать мечты прошедшие! Мы надеждою живем, мой друг, И мечтой одной питаемся. Вы, богини моей юности, Будьте, будьте навсегда со мной! Так, Филиса моя милая, Так теперь, мой друг, я думаю. Я счастлив — моим спокойствием, Я счастлив — твоею дружбою… 1804 или 1805
Бог*
На вечном троне ты средь облаков сидишь И сильною рукой гром мещешь и разишь. Но бури страшные и громы ты смиряешь И благость на земли реками изливаешь. Начало и конец, средина всех вещей! Во тьме ты ясно зришь и в глубине морей. Хочу постичь тебя, хочу — не постигаю. Хочу не знать тебя, хочу — и обретаю. Везде могущество твое напечатленно. Из сильных рук твоих родилось всё нетленно. Но всё здесь на земли приемлет вид другой: И мавзолеи где гордилися собой, И горы вечные где пламенем курились, Там страшные моря волнами вдруг разлились; Но прежде море где шумело в берегах, Сияют класы там златые на полях И дым из хижины пастушечьей курится. Велишь — и на земли должно всё измениться, Велишь — как в ветер прах, исчезнет смертных род! Всесильного чертог, небесный чистый свод, Где солнце, образ твой, в лазури нам сияет И где луна в ночи свет тихий проливает, Туда мой скромный взор с надеждою летит! Безбожный лжемудрец в смущеньи на вас зрит. Он в мрачной хижине тебя лишь отвергает: В долине, где журчит источник и сверкает, В ночи, когда луна нам тихо льет свой луч, И звезды ясные сияют из-за туч, И филомелы песнь по воздуху несется, — Тогда и лжемудрец в ошибке признается. Иль на горе когда ветр северный шумит, Скрипит столетний дуб, ужасно гром гремит, Паляща молния по облаку сверкает, Тут в страхе он к тебе, всевышний, прибегает, Клянет тебя, клянет и разум тщетный свой, И в страхе скажет он: «Смиряюсь пред тобой! Тебя — тварь бренная — еще не понимаю, Но что ты милостив, велик, теперь то знаю!» 1804 или 1805
К Мальвине*
Ах! чем красавицу мне должно, Как не цветочком, подарить? Ее, без всякой лести, можно С приятной розою сравнить. Что розы может быть славнее? Ее Анакреон воспел. Что розы может быть милее? Амур из роз венок имел. Ах, мне ль твердить, что вянут розы, Что мигом их краса пройдет, Что, лишь появятся морозы, Листок душистый опадет. Но что же, милая, и вечно В печальном мире сем цветет? Не только розы скоротечно, И жизнь — увы! — и жизнь пройдет. Но грации пока толпою Тебе, Мальвина, вслед идут, Пока они еще с тобою Играют, пляшут и поют, Пусть розы нежные гордятся На лилиях груди твоей! Ах, смею ль, милая, признаться? Я розой умер бы на ней. <1805>
Послание к Н.И. Гнедичу*
Что делаешь, мой друг, в полтавских ты степях И что в стихах Украдкой от друзей на лире воспеваешь? С Фингаловым певцом мечтаешь Иль резвою рукой Венок красавице сплетаешь? Поешь мечты, любовь, покой, Улыбку томныя Корины Иль страстный поцелуй шалуньи Зефирины? Все, словом, прелести Цитерских уз — Они так дороги воспитаннику муз — Поешь теперь, а твой на Севере приятель, Веселий и любви своей летописатель, Беспечность полюбя, забыл и Геликон. Терпенье и труды ведь любит Аполлон — А друг твой славой не прельщался, За бабочкой, смеясь, гонялся, Красавицам стихи любовные шептал И, глядя на людей — на пестрых кукл — мечтал: «Без скуки, без забот не лучше ль жить с друзьями, Смеяться с ними и шутить, Чем исполинскими шагами За славой побежать и в яму поскользить?» Охоты, право, не имею Чрез то я сделаться смешным И умным, и глупцам, и злым, Иль, громку лиру взяв, пойти вослед Алкею, Надувшись пузырем, родить один лишь дым, Как Рифмин, закричать: «Ликуй, земля, со мною! Воспряньте, камни, лес! Зрю муз перед собою! Восторг! Лечу на Пинд!.. Простите, что упал: Ведь я Пиндару подражал!» Что в громких песнях мне? Доволен я мечтами, В покойном уголке тихонько притаясь, Но с светом вовсе не простясь: Играя мыслями, я властвую духами. Мы, право, не живем На месте всё одном, Но мыслями летаем; То в Африку плывем, То на развалинах Пальмиры побываем, То трубку выкурим с султаном иль пашой, Или, пленяся вдруг султановой женой, Фатимой томной, молодой, Тотчас дарим его рогами; Смеемся муфтию, деремся с визирями, И после, убежав (кто в мыслях не колдун?), Увидим стройных нимф, услышим звуки струн, И где ж очутимся? На бале и в Париже! И так мечтанием бываем к счастью ближе, А счастие лишь там живет, Где нас, безумных, нет. Мы сказки любим все, мы — дети, но большие. Что в истине пустой? Она лишь ум сушит, Мечта всё в мире золотит, И от печали злыя Мечта нам щит. Ах, должно ль запретить и сердцу забываться, Поэтов променя на скучных мудрецов! Поэты не дают с фантазией расстаться, Мы с ними посреди Армидиных садов, В прохладе рощ тенистых, Внимаем пению Орфеев голосистых. При шуме ветерков на розах нежных спим И возле нимф вздыхаем, С богами даже говорим, А с мудрецами лишь болтаем, Браним несчастный мир да, рассердясь… зеваем. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Так, сердце может лишь мечтою услаждаться! Оно всё хочет оживить: В лесу на утлом пне друидов находить, Укрывшихся под ель, рукой времян согбенну; Услышать барда песнь священну, С Мальвиною вздохнуть на берегу морском О ратнике младом. Всё сердцу в мире сем вещает. И гроб безмолвен не бывает, И камень иногда пустынный говорит: «Герой здесь спит!» Так, сердцем рождена, поэзия любезна, Как нектар сладостный, приятна и полезна. Язык ее — язык богов; Им дивный говорил Омир, отец стихов. Язык сей у творца берет Протея виды. Иной поет любовь: любимец Афродиты, С свирелью тихою, с увенчанной главой, Вкушает лишь покой, Лишь радости одни встречает И розами стезю сей жизни устилает. Другой, Как славный Тасс, волшебною рукой Являет дивный храм природы И всех чудес ее тьмочисленные роды: Я зрю то мрачный ад, То счастия чертог, Армидин дивный сад; Когда же он дела героев прославляет И битвы воспевает, Я слышу треск и гром, я слышу стон и крик… Таков поэзии язык! Не много ли с тобой уж я заговорился? Я чересчур болтлив: я с Фебом подружился, А с ним ли бедному поэту сдобровать? Но, чтоб к концу привесть начатое маранье, Хочу тебе сказать, Что пременить себя твой друг имел старанье, Увы, и не успел! Прими мое признанье! Никак я не могу одним доволен быть, И лучше розы мне на терны пременить, Чем розами всегда одними восхищаться. Итак, не должно удивляться, Что ветреный твой друг — Поэт, любовник вдруг И через день потом философ с грозным тоном, А больше дружен с Аполлоном, Хоть и нейдет за славы громом, Но пишет всё стихи, Которы за грехи, Краснеяся, друзьям вполголоса читает И первый сам от них зевает. Первая половина 1805
<На смерть И.П. Пнина>*
Que vois-je, c’en est fait; je t’embrasse, et tu meurs.
Voltaire[95] Где друг наш? Где певец? Где юности красы? Увы, исчезло всё под острием косы! Любимца нежных муз осиротела лира, Замолк певец: он был, как мы, лишь странник мира! Нет друга нашего, его навеки нет! Недолго мир им украшался: Завял, увы, как майский цвет, И жизни на заре с друзьями он расстался! Пнин чувствам дружества с восторгом предавался; Несчастным не одно он золото дарил… Что в золоте одном? Он слезы с ними лил. Пнин был согражданам полезен, Пером от злой судьбы невинность защищал, В беседах дружеских любезен, Друзей в родных он обращал. И мы теперь, друзья, вокруг его могилы Объемлем только хладный прах, Твердим с тоской и во слезах: Покойся в мире, друг наш милый, Питомец граций, муз, ты жив у нас в сердцах! Когда в последний раз его мы обнимали, Казалось, с нами мир грустил, И сам Амур в печали Светильник погасил: Не кипарисну ветвь унылу, Но розу на его он положил могилу. Сентябрь 1805
Совет друзьям*
Faut-il être tant volage,
Ai-je dit au doux plaisir…[96]
Подайте мне свирель простую, Друзья! и сядьте вкруг меня Под эту вяза тень густую, Где свежесть дышит среди дня; Приближьтесь, сядьте и внемлите Совету музы вы моей: Когда счастливо жить хотите Среди весенних кратких дней, Друзья! оставьте призрак славы, Любите в юности забавы И сейте розы на пути. О юность красная! цвети! И, током чистым окропленна, Цвети хотя немного дней, Как роза, миртом осененна, Среди смеющихся полей; Но дай нам жизнью насладиться, Цветы на тернах находить! Жизнь — миг! не долго веселиться, Не долго нам и в счастьи жить! Не долго — но печаль забудем, Мечтать во сладкой неге будем: Мечта — прямая счастья мать! Ах! должно ли всегда вздыхать И в майский день не улыбаться? Нет, станем лучше наслаждаться, Плясать под тению густой С прекрасной нимфой молодой, Потом, обняв ее рукою, Дыша любовию одною, Тихонько будем воздыхать И сердце к сердцу прижимать. Какое счастье! Вакх веселый Густое здесь вино нам льет, А тут в одежде тонкой, белой Эрата нежная поет: Часы крылаты! не летите, Ах! счастье мигом хоть продлите! Но нет! бегут счастливы дни, Бегут, летят стрелой они; Ни лень, ни сердца наслажденья Не могут их сдержать стремленья, И время сильною рукой Губит и радость, и покой! Луга веселые, зелены! Ручьи прозрачны, милый сад! Ветвисты ивы, дубы, клены, Под тенью вашею прохлад Ужель вкушать не буду боле? Ужели скоро в тихом поле Под серым камнем стану спать? И лира, и свирель простая На гробе будут там лежать! Покроет их трава густая, Покроет, и ничьей слезой Прах хладный мой не окропится! Ах! должно ль мне о том крушиться? Умру, друзья! — и всё со мной! Но парки темною рукою Прядут, прядут дней тонку нить… Коринна и друзья со мною, — О чем же мне теперь грустить? Когда жизнь наша скоротечна, Когда и радость здесь не вечна, То лучше в жизни петь, плясать, Искать веселья и забавы И мудрость с шутками мешать, Чем, бегая за дымом славы, От скуки и забот зевать. <1806>
К Гнедичу*
Только дружба обещает Мне бессмертия венок; Он приметно увядает, Как от зноя василек. Мне оставить ли для славы Скромную стезю забавы? Путь к забавам проложен, К славе тесен и мудрен! Мне ль за призраком гоняться, Лавры с скукой собирать? Я умею наслаждаться, Как ребенок всем играть, И счастлив!.. Досель цветами Путь ко счастью устилал, Пел, мечтал, подчас стихами Горесть сердца услаждал. Пел от лени и досуга; Муза мне была подруга; Не был ей порабощен. А теперь — весна, как сон Легкокрылый, исчезает И с собою увлекает Прелесть песней и мечты! Нежны мирты и цветы, Чем прелестницы венчали Юного певца, — завяли! Ах! ужели наградит Слава счастия утрату И ко дней моих закату Как нарочно прилетит? 1806
<Н.И. Гнедичу> («По чести, мудрено в санях или верхом…»)*
По чести, мудрено в санях или верхом, Когда кричат: «марш, марш, слушай!» кругом, Писать тебе, мой друг, посланья… Нет! Музы, убоясь со мной свиданья, Честненько в Петербург иль бог знает куда Изволили сокрыться. А мне без них беда! Кто волком быть привык, тому не разучиться По-волчьи и ходить, и лаять завсегда. Частенько, погрузясь в священну думу, Не слыша барабанов шуму И крику резкого осанистых стрелков, Я крылья придаю моей ужасной кляче И прямо — на Парнас! — или иначе, Не говоря красивых слов, Очутится пред мной печальная картина: Где ветр со всех сторон в разбиты окна дует И где любовницу, нахмурясь, кот целует, Там финна бедного сума С усталых плеч валится, Несчастный к уголку садится И, слезы утерев раздранным рукавом, Догладывает хлеб мякинный и голодный… Несчастный сын страны холодной! Он с голодом, войной и русскими знаком! Март 1807
Пастух и соловей*
(басня)
Владиславу Александровичу Озерову
Любимец строгой Мельпомены, Прости усердный стих безвестному певцу! Не лавры к твоему венцу, Рукою дерзкою сплетенны, Я в дар тебе принес. К чему мой фимиам Творцу «Димитрия», кому бессмертны музы, Сложив признательности узы, Открыли славы храм? А храм сей затворен для всех зоилов строгих, Богатых завистью, талантами убогих. Ах, если и теперь они своей рукой Посмеют к твоему творенью прикасаться, А ты, наш Эврипид, чтоб позабыть их рой, Захочешь с музами расстаться И боле не писать, Тогда прошу тебя рассказ мой прочитать. Пастух, задумавшись в ночи безмолвной мая, С высокого холма вокруг себя смотрел, Как месяц в тишине великолепно шел, Лучом серебряным долины освещая, Как в рощах липовых чуть легким ветерком Листы колеблемы шептали И светлые ручьи, почив с природой сном, Едва меж берегов струей своей мелькали. Из рощи соловей Долины оглашал гармонией своей, И эхо песнь его холмам передавало. Всё душу пастуха задумчиво пленяло, Как вдруг певец любви на ветвях замолчал. Напрасно наш пастух просил о песнях новых. Печальный соловей, вздохнув, ему сказал: «Недолго в рощах сих дубовых Я радость воспевал! Пройдет и петь охота, Когда с соседнего болота Лягушки кваканьем как бы назло глушат; Пусть эта тварь поет, а соловьи молчат!» «Пой, нежный соловей, — пастух сказал Орфею, — Для них ушей я не имею. Ты им молчаньем петь охоту придаешь: Кто будет слушать их, когда ты запоешь?» Весна 1807
Выздоровление*
Как ландыш под серпом убийственным жнеца Склоняет голову и вянет, Так я в болезни ждал безвременно конца И думал: парки час настанет. Уж очи покрывал Эреба мрак густой, Уж сердце медленнее билось: Я вянул, исчезал, и жизни молодой, Казалось, солнце закатилось. Но ты приближилась, о жизнь души моей, И алых уст твоих дыханье, И слезы пламенем сверкающих очей, И поцелуев сочетанье, И вздохи страстные, и сила милых слов Меня из области печали — От Орковых полей, от Леты берегов — Для сладострастия призвали. Ты снова жизнь даешь; она твой дар благой, Тобой дышать до гроба стану. Мне сладок будет час и муки роковой: Я от любви теперь увяну. Июнь или июль 1807
Сон могольца*
(баснь)
Могольцу снилися жилища Елисейски: Визирь блаженный в них За добрые дела житейски, В числе угодников святых, Покойно спал на лоне гурий. Но сонный видит ад, Где, пламенем объят, Терзаемый бичами фурий, Пустынник испускал ужасный вопль и стон. Моголец в ужасе проснулся, Не ведая, что значит сон. Он думал, что пророк в сих мертвых обманулся Иль тайну для него скрывал; Тотчас гадателя призвал, И тот ему в ответ: «Я не дивлюсь нимало, Что в снах есть разум, цель и склад. Нам небо и в мечтах премудрость завещало… Сей праведник, визирь, оставя двор и град, Жил честно и всегда любил уединенье, — Пустынник на поклон таскался к визирям». С гадателем сказав, что значит сновиденье, Внушил бы я любовь к деревне и полям. Обитель мирная! в тебе успокоенье И все дары небес даются щедро нам. Уединение, источник благ и счастья! Места любимые! ужели никогда Не скроюсь в вашу сень от бури и ненастья? Блаженству моему настанет ли чреда? Ах! кто остановит меня под мрачной тенью? Когда перенесусь в священные леса? О музы! сельских дней утеха и краса! Научите ль меня небесных тел теченью? Светил блистающих несчетны имена Узнаю ли от вас? Иль, если мне дана Способность малая и скудно дарованье, Пускай пленит меня источников журчанье. И я любовь и мир пустынный воспою! Пусть парка не прядет из злата жизнь мою И я не буду спать под бархатным наметом. Ужели через то я потеряю сон? И меньше ль по трудах мне будет сладок он, Зимой — близ огонька, в тени древесной — летом? Без страха двери сам для парки отопру, Беспечно век прожив, спокойно и умру. <1808>
<Н.И. Гнедичу> («Прерву теперь молчанья узы…»)*
Прерву теперь молчанья узы Для друга сердца моего. Давно ты от ленивой музы, Давно не слышал ничего. И можно ль петь моей цевнице В пустыне дикой и пустой, Куда никак нельзя царице Поэзии прийти младой? И мне ли петь под гнетом рока, Когда меня судьба жестока Лишила друга и родни?.. Пусть хладные сердца одни Средь моря бедствий засыпают И взор спокойно обращают На гробы ближних и друзей, На смерть, на клевету жестоку, Ползущу низкою змией, Чтоб рану нанести жестоку И непорочности самой. Но мне ль с чувствительной душой Быть в мире зол спокойной жертвой И клеветы, и разных бед?.. Увы! я знаю, что сей свет Могилой создан нам отверстой, Куда падет, сражен косой, И царь с венчанною главой, И пастырь, и монах, и воин! Ужели я один достоин И вечно жить, и быть блажен? Увы! здесь всяк отягощен Ярмом печали и цепями, Которых нам по смерть руками, Столь слабыми, нельзя сложить. Но можно ль их, мой друг, влачить Без слез, не сокрушась душевно? Скорее морем льзя безбедно На валкой ладие проплыть, Когда Борей расширит крылы, Без ветрил, снастей и кормила, И к небу взор не обратить… Я плачу, друг мой, здесь с тобою, А время молнией летит. Уж месяц светлый надо мною Спокойно в озеро глядит, Всё спит под кровом майской нощи, Едва ли водопад шумит, Безмолвен дол, вздремали рощи, В которых луч луны скользит Сквозь ветки, на землю склоненны. И я, Морфеем удрученный, Прерву цевницы скорбный глас И, может, в полуночный час Тебя в мечте, мой друг, познаю И раз еще облобызаю… Между маем и 1 июля 1808
К Тассу*
Позволь, священна тень, безвестному певцу Коснуться к твоему бессмертному венцу И сладость пения твоей авзонской музы, Достойной берегов прозрачной Аретузы, Рукою слабою на лире повторить И новым языком с тобою говорить! Среди Элизия близ древнего Омира Почиет тень твоя, и Аполлона лира Еще согласьем дух поэта веселит. Река забвения и пламенный Коцит Тебя с любовницей, о Тасс, не разлучили: В Элизии теперь вас музы съединили, Печали нет для вас, и скорбь протекших дней, Как сладостну мечту, объемлете душей… Торквато, кто испил все горькие отравы Печалей и любви и в храм бессмертной славы, Ведомый музами, в дни юности проник, — Тот преждевременно несчастлив и велик! Ты пел, и весь Парнас в восторге пробудился, В Феррару с музами Феб юный ниспустился, Назонову тебе он лиру сам вручил, И гений крыльями бессмертья осенил. Воспел ты бурну брань, и бледны эвмениды Всех ужасов войны открыли мрачны виды: Бегут среди полей и топчут знамена, Светильником вражды их ярость разжена, Власы растрепанны и ризы обагренны, Я сам среди смертей… и Марс со мною медный… Но ужасы войны, мечей и копий звук И гласы Марсовы как сон исчезли вдруг: Я слышу вдалеке пастушечьи свирели, И чувствия душой иные овладели. Нет более вражды, и бог любви младой Спокойно спит в цветах под миртою густой. Он встал, и меч опять в руке твоей блистает! Какой Протей тебя, Торквато, пременяет, Какой чудесный бог чрез дивные мечты Рассеял мрачные и нежны красоты? То скиптр в его руках или перун зажженный, То розы юные, Киприде посвященны, Иль факел эвменид, иль луч златой любви. В глазах его — любовь, вражда — в его крови; Летит, и я за ним лечу в пределы мира, То в ад, то на Олимп! У древнего Омира Так шаг один творил огромный бог морей И досягал другим краев подлунной всей. Армиды чарами, средь моря сотворенной, Здесь тенью миртовой в долине осененной, Ринальд, младой герой, забыв воИнский глас, Вкушает прелести любови и зараз… А там что зрят мои обвороженны очи? Близ стана воинска, под кровом черной ночи, При зареве бойниц, пылающих огнем, Два грозных воина, вооружась мечом, Неистовой рукой струят потоки крови… О, жертва ярости и плачущей любови!.. Постойте, воины!.. Увы!.. один падет… Танкред в враге своем Клоринду узнает, И морем слез теперь он платит, дерзновенный, За каплю каждую сей крови драгоценной… Что ж было для тебя наградою, Торкват, За песни стройные? Зоилов острый яд, Притворная хвала и ласки царедворцев, Отрава для души и самых стихотворцев. Любовь жестокая, источник зол твоих, Явилася тебе среди палат златых, И ты из рук ее взял чашу ядовиту, Цветами юными и розами увиту, Испил и, упоен любовною мечтой, И лиру, и себя поверг пред красотой. Но радость наша — ложь, но счастие — крылато; Завеса раздрана! Ты узник стал, Торквато! В темницу мрачную ты брошен, как злодей. Лишен и вольности, и Фебовых лучей. Печаль глубокая поэтов дух сразила, Исчез талант его и творческая сила, И разум весь погиб! О вы, которых яд Торквату дал вкусить мучений лютых ад, Придите зрелищем достойным веселиться И гибелью его таланта насладиться! Придите! Вот поэт превыше смертных хвал, Который говорить героев заставлял, Проникнул взорами в небесные чертоги, — В железах стонет здесь… О милосерды боги! Доколе жертвою, невинность, будешь ты Бесчестной зависти и адской клеветы? Имело ли конец несчастие поэта? Железною рукой печаль и быстры лета Уже безвременно белят его власы, В единобразии бегут, бегут часы, Что день, то прежня скорбь, что ночь — мечты ужасны… Смягчился наконец завет судьбы злосчастной. Свободен стал поэт, и солнца луч златой Льет в хладну кровь его отраду и покой: Он может опочить на лоне светлой славы. Средь Капитолия, где стены обветшалы И самый прах еще о римлянах твердит, Там ждет его триумф… Увы!.. там смерть стоит! Неумолимая берет венок лавровый, Поэта увенчать из давних лет готовый. Премена жалкая столь радостного дни! Где знамя почестей, там смертны пелены, Не увенчание, но лики погребальны… Так кончились твои, бессмертный, дни печальны! Нет более тебя, божественный поэт! Но славы Тассовой исполнен ввеки свет! Едва ли прах один остался древней Трои, Не знаем и могил, где спят ее герои, Скамандр божественный вертепами течет, Но в памяти людей Омир еще живет, Но человечество певцом еще гордится, Но мир ему есть храм… И твой не сокрушится! Между маем и началом августа 1808