Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: В поисках Марселя Пруста - Андрэ Моруа на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

"Кармен. - Сван, отчаявшись, только что заглянул в последний ресторан, в котором она могла оказаться, и шел теперь, потеряв голову, ничего не видя, как вдруг чуть не столкнулся с ней, когда она садилась в экипаж перед "Дюраном". Она слегка вскрикнула от испуга, и он сел в экипаж вместе с ней. Ей понадобилось какое-то время, чтобы прийти в себя, пока экипаж вез их все дальше, и тут с ней случилось что-то вроде легкого приступа удушья от испуга. В этот момент лошадь, напуганная трамваем, встала на дыбы; их тряхнуло; она снова вскрикнула; он сказал ей: "Это ничего", поддержал ее своей рукой, сказал: "Ничего не случилось", потом: "Главное, не говорите, ничего мне не говорите, отвечайте одними знаками, чтобы не затруднять дыхание. Вас не побеспокоит, если я оставлю свою руку, чтобы поддержать вас, если лошадь опять испугается?" 

И он прижимал ладонь к шее своей возлюбленной. Она, не привыкшая к такому обхождению, сказала: "Нет, нет, меня это ничуть не беспокоит". - "О! Главное, ничего не говорите, вы опять начнете задыхаться; сделайте мне знак; так моя рука вас не побеспокоит?" И он обвил ее шею, нежно провел пальцами вдоль щеки, словно по лепесткам, словно она была большим, очень рыжим цветком; другой рукой он гладил ее колени и говорил ей: "Я вас по-прежнему не беспокою?" Она слегка пожала плечами, будто желая сказать: "Вот дурачок!", и на ее душистой головке, поникшей, как у большого розового цветка на тонкой шее, блестели, словно две слезы, ее светлые глаза. Он поколебался мгновение, опустив голову, вперив свои глаза в ее; он смотрел на нее в последний раз, как если бы ему никогда больше не довелось ее увидеть, и тонкая белая шея склонилась сама собой, и маленькая головка, словно перезревшая и упавшая сама собой, притянутая исходившей от него силой, склонилась к его губам..." [140] 

Герцогиня Германтская в начале Тетрадей графиня, и Рассказчик, ее любовник, целует ее, что было бы совершенно невероятно в законченной книге: 

"В другой раз, отвозя графиню с одного вечера в этот дом, где она живет по-прежнему, а я не живу уже много лет, и не переставая целовать ее, я отдалял свое лицо от ее лица, стараясь рассмотреть его, словно что-то далекое, словно картину, желая увидеть таким, каким я видел его в былые времена, когда она останавливалась на улице, чтобы заговорить с молочницей. Мне хотелось вновь обрести гармонию, соединявшую фиалковый взор, чистую линию носа, горделивый рот, высокий стан, печальный облик, и, сохраняя в своих глазах вновь обретенное прошлое, приблизить свои губы и поцеловать то, что мне хотелось поцеловать тогда. Но увы! Лица, которые мы целуем, края, в которых живем, сами мертвые, которых мы несем, не содержат более ничего из того, что заставляет нас желать любить их, жить в них, бояться потерять. Уничтожая эту, столь драгоценную правду впечатлений воображения, искусство, претендующее на сходство с жизнью, уничтожает единственно ценную вещь. Но зато, изображая ее, оно придает ценность вещам самым заурядным; оно могло бы придать ее даже снобизму, если бы, вместо того чтобы изображать то, что есть в обществе, то есть ничто, воплощенное в любви, путешествии, боли, оно попыталось бы отыскать это в том нереальном цвете - единственно реальном -каким вожделение юных снобов рисует графиню с фиалковыми глазами, отъезжающую в своей открытой коляске летним воскресеньем...[141] 

Сцена, где причудливо переплетаются герцогиня Германтская и поцелуй Альбертины.

Феномен еще более поразительный: господин де Шарлю и господин де Норпуа в Тетрадях долго остаются одним человеком, который одновременно дает Рассказчику (это первое его появление) совет идти в дипломатию; ведет, подобно барону, неистовые речи; и, в конце концов, как в "Германтах", садится в фиакр с молодым пьяным кучером. Этот единственный персонаж, который посредством кариокинеза [142] породит двух самых замечательных монстров нашей литературы (Шарлю и Норпуа), зовется сначала господин де Гюре, затем господин де Керси. С Рассказчиком господин де Керси имеет в Тетрадях одну беседу, слишком близкую к реальной, слишком мало переделанную, которая, похоже, родилась из разговоров Марселя с Монтескью, а также с послом Низаром, патронировавшим тогда, без особого рвения, кандидатуру доктора Пруста в Академии моральных и политических наук. 

"Сударь, - сказал я, - я не могу ответить вам так быстро. Ваше предложение наполняет меня радостью. Условия, которые вы мне ставите, не посещать свет, например, отнюдь не являются жертвой. Но есть некоторые вещи, которые мне хотелось бы попытаться высказать вам". И, глядя внутрь себя самого, я попытался придать словесную форму вещам, которые уже давно смутно шевелились в моем сердце. "Итак, сударь, вы хотите направить меня к истории, дипломатии, политике, действию. Сударь, у меня немало недостатков, беспорядочная жизнь, молодость, легкомыслие, и все это, что я пытаюсь обуздать, до сих пор мешало мне делать то, что я хочу - писать. Но я бы не хотел, чтобы в тот момент, когда я, быть может, восторжествую над собой, дабы отдаться тому, что, полагаю, является моим истинным предназначением, некая профессия, труды, обязательства, к которым я отнесся бы очень серьезно, если бы получил их от вас, отвратили меня в силу долга, важности, добродетели, жизни от того, от чего до сих пор меня отвращал порок.

И чем же это помешает вам писать? Будете писать исторические труды. Разве господин Гизо не писал так хорошо, как вы можете только надеяться?

Но, - сказал я робко, - но я бы хотел заниматься чистой литературой, писать романы или стихи, не знаю еще.

Ах, сударь, бедный вы мой! - воскликнул господин де Г... голосом пронзительным, ироничным и в презрительном тоне перед моей дверью, до которой мы дошли, - вы живете в эпоху, когда мир изменился к лучшему благодаря научным открытиям, к худшему из-за демократического прогресса других наций и даже других рас, и из-за вооружений, когда, ложась вечером, не знаешь, не проснешься ли утром, разбуженный пальбой пруссаков или рабочих, или даже японским вторжением, когда есть телефон и телеграф, а времени написать письмо нет, и вы воображаете, будто кто-то отыщет время читать ваши книжки, и не находите ничего более интересного, чем ваши впечатленьица и ваши личные историйки! О, мой бедный мальчик! Французы это все-таки французы, или уж, скорее, они византийцы и китайцы, те самые китайцы, которым сил не хватает побить японцев, гораздо более малочисленных, а все потому, что ими руководят "ученые"! Будь побольше таких французов как вы, и Франция исчезнет с карты мира. Как? Вы говорите, что любите литературу, романы, то есть, более-менее плоские подделки жизни, более-менее неточные предположения о мире реальностей, которые известны немногим; я же вам предлагаю показать эту жизнь, ввести вас в самую ее гущу, приобщить к намерениям народов и тайнам королей, а вы предпочитаете по-прежнему макать ваше перо в чернильницу. Чтобы высказать что? Что вы знаете о жизни? Литература, о которой вы говорите, поэзия и романы, имеет цену лишь в той мере, в какой, подобно поэзии господина Деруледа, например, возбуждает благородные страсти, патриотизм; такова была роль античной поэзии, той, которую Платон допускал в свою Республику, или же когда она в форме романа позволяет постичь некоторые жизненные истины. В таком случае, ради Бальзака, или, по крайней мере, ради некоторых его книг, я отчасти снимаю запрет, который налагаю на литературу. Конечно, такое произведение, как "Блеск и нищета куртизанок", например, содержит столь правдивую подоплеку, что я не могу перечитывать некоторые страницы без восхищения. Но я бросаю вам вызов, вам, как и трем четвертям читателей - догадайтесь об этой правде! И вместо крох истины в книге, я покажу вам сокровища, которые содержит жизнь. Птичка колибри, насаженная на булавку, может быть весьма красочной, но я думаю, что гораздо увлекательнее самому охотиться на нее в девственном лесу.

- Сударь, - сказал ему я, - похоже, вы правы, однако мне известно, что и я не ошибаюсь. Впрочем, вы говорите здесь лишь о реалистическом романе и отбрасываете всю поэзию природы.

Но, сударь, дорогой мой, - продолжил господин де Керси возмущенно, - нет у вас никакой поэзии природы; я к этому так же чувствителен, как и вы. Эти закаты, а также восходы, о которых вы читаете в книгах поэтов, которые сроду на них не смотрели, я тоже могу видеть, и во сто крат более красивые (sic), когда прогуливаюсь по лесу, в автомобиле или на велосипеде, или когда иду на охоту, или когда совершаю длинные пешие прогулки... О, мой юный друг! - сказал он снова смягчившимся голосом. - Какие славные увеселения мы могли бы устроить себе вместе, если бы вы не валяли дурака. Сами увидели бы, что всем вашим поэтам до этого далеко.

Сударь, это не одно и то же. Я не очень ясно разбираюсь в своем ощущении, хотя оно довольно сильно, но полагаю, что причина нашего несогласия в недоразумении, и что в романах, как и в поэзии, вы рассматриваете материю как единственный предмет произведения, который, действительно, может быть тем же самым, (что) вы видите в прогулке или в жизни, полной страстей и красок .

Он остановил меня: "О! Никакой чувствительности, прошу вас. Какая у вас путаница в голове! Это не ваша вина. Вы продукт великолепного школьного образования, где преподают метафизику - науку, современную астрологии и алхимии. И потом, надо ведь жить, а жизнь с каждым днем дорожает. Предположим, что вы преуспели в литературе, заметьте, я вижу вещи в хорошем свете, предположим, что вы стали однажды одним из наших первых писателей, не только благодаря таланту, но и моде. Знаете, что господин Бурже, с которым я порой ужинаю у принцессы Пармской, человек очень приличный, вынужден трудиться гораздо больше, чем посол, чтобы заработать чуть меньше и обеспечить себе в итоге менее приятную жизнь, чем в каком-нибудь посольстве. Однако в его возрасте и с его-то умом он был бы уже послом, если бы пошел по дипломатической стезе. У него приятные связи, ничего не скажу. Их у него было бы больше, и, если только не попадет в Академию, он имел бы совсем другое положение в свете. Он вступает в возраст, когда поддержку хозяек дома ценят. В общем, я полагаю, что как посол он был бы счастливее.

- Сударь, - сказал я ему, - боюсь, что не умею объясниться. Если рассматривать как реальную вещь нашу внешнюю жизнь, устройство дома, положение в свете, почести нашей старости и прочее, а литературу или дипломатию как средство достичь этого, то вы сто раз правы. Но истинная реальность это нечто иное, это то, что обретается в нашем духе, и, если наша жизнь есть всего лишь довольно безразличное само по себе орудие, хотя и необходимое, чтобы выразить ее, то заработать сто тысяч франков ренты, будучи послом, или написав книгу, никоим образом не может быть поставлено в один ряд..." [143]

Есть в этих набросках черты уже сложившегося Пруста, но не хватает полутонов, блеска мастерства, и - серьезный просчет - основная тема книги (а именно: ирреальность внешнего мира, реальность мира духовного) подана слишком прямолинейно. В законченном произведении эта тема будет подсказываться символами, угадываться сквозь прозрачность филигранной отделки, тонуть в гулкой массе. Эти первые опыты помогают нам оценить огромную работу автора. Красота прустовского стиля это не счастливый дар, но результат постоянных усилий человека большой культуры, тонкого вкуса и поэтической чувствительности. На каждой странице Тетрадей он дает самому себе советы, задает вопросы: 

"Может, лучше вставить дипломата, финансиста, Клуб и т. д. в ту часть, где Шарлю направляется к Жюпьену. Он спросит про новости о войне. Так будет лучше.

* * *

Подумать, чтобы дать господину де Шарлю во время войны слова: "Вы только подумайте, не осталось больше выездных лакеев и официантов в кафе! Вся мужская скульптура исчезла. Это еще больший вандализм, чем уничтожение реймсских ангелов. Вы только представьте, я сам видел, как депеши вместо телеграфиста... разносила женщина!"

* * *

Прежде чем прийти к этому, надо будет уладить вещи следующим образом:

"Знаете ли вы Вердюренов?" - почти как в черновике, до страницы, озаглавленной Страница.. [144] ...и на этой странице к фразе: "Разве можно отказать в чем-нибудь такой душечке?" добавить тогда, быть может: "Салон Вердюренов не был..." и весь кусок о салоне. Затем продолжить этим:

"Первое впечатление, произведенное Сваном у Вердюренов, было превосходным. То, что душечка сообщила о его связях, побудило госпожу Вердюрен опасаться "зануды". Но ничего подобного..."[145]

Таким образом, произведение выстроено из "кусков", которые будут позже наложены на расплавленную массу или состыкованы, чтобы образовать мозаику согласно заранее продуманному плану. В чем Пруст похож на многих великих художников, которыми восхищался, и он сам сознавал это.

"Гюго, - говорил он, - создал восхитительные стихотворения, не связанные между собой, и назвал это "Легендой веков" [146] - заглавие, относительно которого произведение не удалось, несмотря на восхитительные вещи, которые оно содержит, но прекрасные сами по себе. Бальзак, благодаря тому, что смотрел на свои книги взглядом постороннего, который с отеческой снисходительностью нашел бы в одной возвышенность Рафаэля, в другой простоту Евангелия, замечает вдруг, насколько было бы величественнее и еще возвышеннее, если бы он перенес тех же персонажей из одной книги в другую, и дает, таким образом, своей "Человеческой комедии" единство - искусственное, быть может, но которое является последним и самым прекрасным мазком кисти..."

Все, что мы обнаруживаем в Тетрадях и Записных книжках касательно приемов работы Пруста, позволяет, с одной стороны, утверждать, что для создания своих персонажей он пользовался словами, жестами, мыслями, характерами, подмеченными в жизни, но также и то, что никакой определенный "ключ" не откроет дверь таинственного строения, потому что любой книжный персонаж создан из многих реальных. Заметки из Записных книжек, где по поводу какой-нибудь фразы говорится: "Для Бергота или Блока", показывают, до какой степени было широко пространство неопределенности, поскольку два персонажа, которые кажутся нам различными вплоть до противоположности, имеют, однако, в глазах Пруста, некое общее поле, сколь бы узким оно ни было.

По поводу этих "ключей" произведения надо прежде всего привести свидетельство самого Пруста. Оно содержится в пространном посвящении "Свана" Жаку де Лакретелю, который задавал ему вполне законные вопросы: "...K персонажам этой книги нет ключей, или же восемь-десять к одному единственному... В какой-то момент, когда госпожа Сван прогуливается возле "Голубиного тира" [147], я вспомнил об одной восхитительно красивой кокотке того времени, которая звалась Кломениль. Я вам покажу ее фотографии. Но Госпожа Сван похожа на нее только в ту минуту. Повторяю вам, персонажи полностью вымышлены, и нет никакого ключа..."

Никакого ключа... Это верно в буквальном смысле: ни один персонаж книги не является копией какого-либо реального существа: "В какой-нибудь смешной черте художник видит прекрасное общее место: в его глазах она присуща наблюдаемому человеку не больше, чем в глазах хирурга обнаруженное у него довольно распространенное нарушение кровообращения..." Ко всем сменяющим друг друга людям он относится с одинаковой любовью, так что сам не смог бы сказать, у кого конкретно позаимствовал слово, взгляд. "Книга - это обширное кладбище, где на большей части могил уже нельзя прочесть стершихся имен..." Может показаться кощунством списывать с другой чувство, которое больше не внушает та, что послужила моделью во времена наброска, но в литературном отношении, благодаря подобию страстей, это не только допустимо, но даже необходимо. Именно эта привилегия художника позволяет ему "вставить туда, куда ему угодно, какое-нибудь благословенное воспоминание, поместить на самую заветную страницу своей книги печальный цветок анютиных глазок, все еще желто-лиловый, как вечер после стихшей грозы, цветок, который он так долго прижимал к своему сердцу". Порой он делает королевой пастушку; в другом месте, чтобы сбить со следа читателей, переносит в самую заурядную среду салон какой-нибудь герцогини. Ему хорош любой маскарад.

"Отсюда тщетность исследований, в которых пытаются угадать, о ком говорит автор. Ибо даже откровенно исповедальное произведение стоит, по меньшей мере, в ряду многих эпизодов жизни автора: предшествующих, тех, что его вдохновляли; последующих, которые похожи на него ничуть не меньше, так как особенности последующей любви копируются с любви предшествующей..."

Но эти общие принципы, согласно которым никто не является единственным прототипом какого-либо персонажа, отнюдь не отрицают того, что для какой-то части этого характера позировали многие. Письма Пруста показывают, что он не скрывал от своих друзей, когда это было лестно, что воспользовался их чертами. Своим остроумием герцогиня Гер-мантская отчасти обязана госпоже Строс, и Пруст приписывает Ориане многие ее "словечки".

Марсель Пруст госпоже Строс: "Всех тех "словечек", которые я хотел употребить, мне не хватает. Естественно, я процитировал:

"Я как раз собиралась это сказать!" - "Камброн"[148] - "Если бы, мы могли заменить невиновного..." - "Я много слышала о вас" - "Вы меня ставите в положение Химены" - "Так значит, у вас есть?" и еще некоторые другие. Но надо, чтобы вы мне напомнили еще, лучшие..."

Портрет госпожи де Шевинье в "Забавах и днях", ее птичий профиль, хрипловатый голос создают преходящую и реальную основу герцогини. Очень красивая графиня Грефюль позировала для принцессы Германтской. Шарлю не является Робером де Монтескью, но пылкость его речи, выразительная суровость его гордыни позаимствованы из ранних прустов-ских подражаний поэту; тогда как его физический облик принадлежит барону Доазану, кузену госпожи Обернон, и "вполне в этом роде".

Много говорилось, что Сван - это Шарль Аас, сын одного биржевого маклера, "лелеемый в закрытых салонах за свое изящество, вкус и эрудицию", член Жокей-клуба, баловень Грефюлей, друг принца Уэльского, графа Парижского, носивший, как и Сван, рыжий ежик на манер Брессана. Элизабет де Грамон делает любопытное замечание, что Haas по-немецки значит заяц, a Swanne - лебедь, и изящно транспонирует эту фамилию. Конечно, Аас дал некоторые черты Свану, но его поверхностная эрудиция была дополнена за счет другого из-раелита, Шарля Эфрюсси, основателя "Газеты изящных искусств". Тем не менее, Сван является прежде всего воплощением самого Пруста, который также ясно узнается в тех вариантах из Записных книжек, где молодой Сван выступает сначала героем приключений, приписанных затем Рассказчику. Позже (говорит Бенжамен Кремьё) Пруст, испытывая потребность изобразить две стороны своей натуры и одновременно свое еврейское и христианское наследие, разделил себя на два персонажа - Рассказчика Марселя и Шарля Свана; причем этот последний получил от него свою любовь к светскому обществу, болезненную ревность, аристократические знакомства, тягу к искусствам. Это подтверждается одним неизданным текстом из Тетрадей: 

"Господин Сван... такой, каким я сам его знал, особенно такой, каким я узнал его позже из всего того, что мне о нем рассказывали, был одним из тех людей, к которым я чувствую себя ближе всего, и кого бы мог больше всего любить. Господин Сван был евреем. Несмотря на разницу в годах, он был лучшим другом моего деда, который, однако, евреев не любил. Это была одна из тех маленьких слабостей, одно из тех нелепых предубеждений, которые встречаются как раз у натур наиболее прямых, наиболее приверженных добру. Например, аристократические предрассудки у Сен-Симона, предубеждение некоторых врачей против дантистов, некоторых буржуа против актеров..." [149] 

Сто раз писали, что Берготом был Анатоль Франс и, конечно, в некоторых пассажах Бергот близок к Анатолю Франсу. Он похож на него прежде всего своей бородкой, носом в форме улитки и стилем, редкими, почти архаичными выражениями, которыми любил подчас блеснуть, когда скрытая волна гармонии, некий внутренний прелюд возвышал его стиль; порой это случалось и в моменты, когда он принимался говорить о "тщетной грезе жизни", о "неиссякаемом потоке прекрасных видимостей", о "бесплодном и сладостном обмане - понимать и любить", о "трогательных изваяниях, навеки облагородивших почтенные и прелестные фасады соборов"; когда он выражал "целую философию, новую для меня, в восхитительных образах, о которых можно было сказать, что именно они пробудили это раздавшееся пение арф, аккомпанементу которых придавали что-то возвышенное..." Да, это Франс, но Бергот также Ренан, когда, встретив имя какого-нибудь прославленного собора, он прерывает свой рассказ, и "в мольбе, призыве, долгой молитве дает вольный ход своим излияниям, которые до тех пор были присущи его прозе". Но в другом месте Бергот это еще и сам Пруст, и рассказ о его смерти вполне сообразуется с несварением желудка, которое случилось у Марселя, когда он вместе с Жаном-Луи Водуайе посещал в "Зале для игры в мяч" выставку голландских художников.

Лору Эйман, тогда семидесятилетнюю старуху, очень задел портрет Одетты де Креси, которая получила от нее манию щеголять английскими словами, и, подобно ей, жила на улице Лаперуз; но Пруст оправдывался, и, похоже, чистосердечно: 

"Одетта де Креси мало того, что не вы, но в точности ваша противоположность. Мне кажется, что при каждом произнесенном ею слове это угадывается с силой очевидности... Я поместил в салоне Одетты все довольно необычные цветы, которыми одна "дама с германтской стороны", как вы говорите, всегда украшала свой салон. Она признала эти цветы и написала мне, чтобы поблагодарить, но ни секунды не считала, будто стала из-за этого Одеттой. Вы говорите мне, что ваша "клетка" (!) похожа на ту, что у Одетты. Я этим весьма удивлен. У вас же был уверенный, смелый вкус! Если мне требовалось спросить название какой-нибудь мебели, ткани, я охотнее обращался к вам, нежели к какому угодно художнику. Очень неловко, быть может, но я, как раз наоборот, старался ясно показать, что у Одетты вкуса в меблировке было не больше, чем во всем прочем, что она всегда (за исключением туалетов) отставала от моды на целое поколение. Я не сумел бы описать ни квартиру на проспекте Трокадеро, ни особняк на улице Лаперуз, но я помню их, как противоположность дому Одетты. Даже если у них есть общие детали, это ничуть не больше доказывает, что я думал о вас, создавая Одетту, чем десять строчек, напоминающих господина Доазана, вкрапленных в жизнь и характер одного из моих персонажей, которому будут посвящены многие тома, означают, будто я хотел изобразить господина Доазана. В одной статье для "Эвр Либр"[150] я отмечал глупость светских людей, которые полагают, будто таким образом и вводят персонаж в книгу... Увы! Неужели я вас переоценил? Вы меня читаете и находите сходство Одетты с собой! От этого отчаешься писать книги. Свои-то я не очень твердо держу в уме. Тем не менее, могу вам сказать, что в романе "В сторону Свана", когда Одетта на прогулке едет в экипаже к Акациям, я думал о некоторых платьях, движениях и т. д. одной женщины, по имени Кломениль, которая была очень хорошенькая, но и тут опять, в ее тянущемся по земле платье, в ее медленной походке перед Голубиным тиром все было противоположно вашему типу элегантности. Впрочем, кроме этого мгновения (полстраницы, быть может) я, говоря об Одетте, вспоминал Кломениль всего один раз. В следующем томе Одетта выйдет замуж за "благородного", ее дочь станет близкой родственницей Германтов, с большим титулом. Светские женщины, кроме самых замечательных, понятия не имеют о том, что такое литературное творчество. Но в моих воспоминаниях вы-то как раз и были самой замечательной. Ваше письмо весьма меня разочаровало..."

Дипломатия? Возможно, но поверить, что романист может создать живой характер из одной-единственной реальной личности, значит показать себя невеждой в технике романа. Бальзак думал, что, с одной стороны, самые выдающиеся книги: "Манон Леско", "Коринна", "Адольф", "Рене"[151] содержат все элементы автобиографии, но, с другой стороны, что "задача историка нравов состоит в том, чтобы соединить сходные факты в одном-единственном полотне. Часто необходимо взять многие характеры, чтобы сотворить из них один; бывает также, ему попадаются чудаки, в которых смешное изобилует настолько, что, поделив его, они получают двух персонажей". Такова же и прустовская техника.

Таким образом, около 1905 года Марсель Пруст, после двадцати лет чтения, наблюдений, старательного изучения стиля мастеров, оказался обладателем огромного капитала, состоящего из заметок, отрывков, портретов и образов. Постепенно сложившиеся из его дружеских привязанностей и неприязней, его персонажи сформировались в нем, питались его опытами и становились для него живее живых. За долгие часы своих бессонниц он извлек из собственных недомоганий и слабостей оригинальную философию, которая даст ему для романа удивительный и новый сюжет. На эти необозримые пейзажи чувств далекий свет потерянного рая бросал косой золотистый отблеск, украшающий поэзией любые формы. Оставалось оркестровать эту богатую мелодическую материю и из стольких фрагментов сотворить произведение.

ГЛАВА VI. ПОИСКИ УТРАЧЕННОГО ВРЕМЕНИ

- Вы стали веровать в будущую вечную жизнь?

- Нет, не в будущую вечную, а в здешнюю вечную. Есть минуты, вы доходите до минут, и время вдруг останавливается и будет вечно.

Достоевский 
СЮЖЕТ И ТЕМЫ

Как же Пруст задумал это произведение, "столь же пространное, как "Тысяча и одна ночь" или Мемуары Сен-Симона"? Что ему было сказать такого, показавшегося настолько важным, чтобы пожертвовать ради этого всем остальным? Из того, что он опубликовал к тому времени, даже его друзья не многое поняли. Считалось, будто он занят описанием салонных дам или изучает под микроскопом бесконечно малые чувства, тогда как этот ученик Дарлю и Бергсона пытался выразить в романе, который станет неким итогом, целую философию.

Он сказал в одном письме, которое приводит княгиня Бибеско, что его роль подобна роли Эйнштейна, и он действительно обладал многими достоинствами ученого: точностью наблюдения, честностью перед фактами, а главное - волей открывать законы. Этот мистик был позитивистом. Из всех персонажей, составлявших его личность, самым жизнестойким казался ему философ, "который счастлив, лишь когда обнаружит меж двух творений, меж двух ощущений", меж двух существ "общие стороны". Каковы же эти общие стороны, эти видовые законы, и какими станут темы необъятной симфонии Пруста?

Первая, та, которой он начнет и закончит свое произведение, это тема Времени. Пруст одержим бегством мгновений, постоянным утеканием всего, что нас окружает, через изменения, которые привносит время в наше тело и наши мысли. "Как в пространстве есть геометрия, так во времени есть психология". Все человеческие существа, приемлют они это, или нет, погружены во время, захвачены течением дней. Вся их жизнь - борьба против времени. Они хотели бы найти опору в любви, в дружбе, но эти чувства могут выплыть, лишь будучи привязаны к существам, которые сами распадаются и тонут - либо умирая, либо выскальзывая из нашей жизни, либо изменяемся мы сами. Забвение, медленно поднимаясь из глубин, затапливает самые прекрасные и дорогие воспоминания. Придет час, когда, встретив какую-нибудь толстую даму, которая нам улыбнется, мы тщетно будем искать в ее чертах имя, и не найдем до того момента, пока она сама себя не назовет, и тогда мы узнаем в ней юную девушку, которую сильней всего любили. Время разрушает не только существа, но и общества, миры, империи. Какая-нибудь страна раздирается политическими страстями, как Франция времен дела Дрейфуса, друзья ссорятся, семьи распадаются, каждый считает свои страсти абсолютными, вечными, но неумолимый поток времени уносит и победителей, и побежденных, и все стареют, приближаются к смерти, усмиренные слабостью, вместе со своими охладевшими страстями и их застывшей, уже не опасной лавой. "И дома, проспекты, дороги столь же текучи -увы! - как и годы". Напрасно мы возвращаемся в места, которые любили; мы никогда их больше не увидим, потому что расположены они были не в пространстве, а во времени, и ищущий их человек уже не станет тем ребенком или подростком, что приукрашивал их своим восторгом.

Классический философ предполагает, что "наша личность состоит из неизменного ядра, своего рода духовного истукана", выдерживающего, подобно скале, натиск внешнего мира. Таков человек Плутарха, Мольера и даже Бальзака. Но Пруст показывает, что личность, погруженная во время, искрашивается. Однажды в нем больше не останется ничего от человека, который любил, или устраивал революции. "Моя жизнь предстала мне, - говорит Марсель, - как некая последовательность периодов, где, после некоторого перерыва, ничто из содержавшегося в предыдущем не существовало более в последующем - как нечто столь лишенное поддержки моего индивидуального Д тождественного и постоянного, нечто столь бесполезное в будущем и столь продолжительное в прошлом, что смерть вполне могла бы прервать ее течение тут или там, ничуть ее не завершив, как водится на уроках по истории Франции, которые в риторическом классе заканчивают на чем угодно, в зависимости от причуды программы или преподавателей: на революции 1830 или 1848 годов, или на конце Второй империи..."

Эти новые Я порой столь различны, что должны бы носить другое имя. Мы увидим в романе Свана, Одетту, Жильберту, Блока, Рашель, Сен-Лу, проходящих чередой под прожекторами возрастов и чувств, меняя окраску, подобно танцовщице, чье белое платье кажется поочередно желтым, зеленым или голубым. "Время, которым мы располагаем каждый день, эластично; страсти, которые мы испытываем, его растягивают, те же, которые внушаем сами, сжимают, а привычка наполняет..." Наше влюбленное Я даже представить не может, чем станет наше не влюбленное Д наше молодое Я смеется над страстями стариков, которые станут нашими собственными, когда мы войдем в луч прожектора старости. В действительности, "распад Я - это продолжительная смерть", а "устойчивость натуры, которую мы приписываем другим, столь же фиктивна, как и наша собственная".

Таков Пруст-реалист, ученый, констатирующий и тщательно регистрирующий разрушение существ Временем; но среди философов, которых он носит в себе, есть также и философ-идеалист, метафизик вопреки собственной воле, который не приемлет эту идею полной смерти своих последовательных индивидуальностей, прерывистости Д потому что в некие особые моменты "предчувствовал себя самого, как существо неограниченное". Есть противоречие между его страхом ощущать, что все рушится - и люди, как вещи, и он сам, как другие люди, и его сокровенной убежденностью, что есть в нем нечто непрерывное и даже вечное. Эту убежденность Пруст испытывал в очень краткие мгновения, когда внезапно какой-то момент прошлого становился реальным, и он обнаруживал, что эти образы, эти чувства, которые он считал уничтоженными, должно быть, со всей очевидностью, сохранились в нем, поскольку смогли появиться вновь.

Наши прежние Я не теряются телом и душой, потому что могут вновь ожить в наших сновидениях, а порой даже наяву. Каждое утро, просыпаясь, после нескольких смутных мгновений, когда мы еще плывем по небу снов, мы вновь обретаем тождество самим себе; значит, мы его никогда не теряли. Пруст к концу жизни мог слышать "прыгающее, железистое, неугомонное, визгливое и бодрое бряканье бубенца", который в его детстве возвещал уход Свана. И это был тот же самый бубенчик, брякавший после стольких лет, ибо, чтобы вновь обрести его точный звук, ему понадобилось спуститься вглубь самого себя. Таким образом, время не умирает полностью, как это кажется, но остается включенным в наш состав. Наши тела, наши души - это хранилища времени. Отсюда исходная идея всего произведения Пруста: отправиться на поиски времени, кажущегося утраченным, но которое, однако, по-прежнему здесь и готово возродиться.

Этот поиск может осуществиться лишь в нас самих. Попытка вновь повидать любимые некогда места, отыскать воспоминания в реальном мире - всегда заканчивается разочарованием. Реальный мир не существует. Мы сами его создаем. Он тоже проходит под прожекторами наших страстей. Человеку влюбленному покажется божественной местность, которую любой другой найдет безобразной. Человек страстно увлеченный, будь он влюблен или привержен какой-нибудь идее, похож на того, кто, надев синие очки, стал бы простодушно утверждать, что и весь мир синий. Так что Пруст довольно мало интересуется "реальностями", которые остаются непознаваемыми, а стремится к тому, чтобы описывать впечатления, что для художника - единственный способ представить зрителю мир таким, каким его водит кто-то другой. Существует не одна вселенная, их миллионы, "почти столько же, сколько зрачков и умов человеческих, которые пробуждаются каждое утро". Именно мы, с нашими желаниями, с нашей культурой, придаем форму или ценность существам и предметам. Для Пруста после 1905 года важен не мир, ошибочно именуемый "реальным", мир бульвара Осман и отеля "Риц", но лишь тот мир, который он обретает в своих воспоминаниях. Единственная форма постоянства Я - это память. Воссоздание впечатлений усилием памяти, которые затем предстоит углубить, прояснить, преобразовать в нечто равнозначное пониманию - это сама суть произведения искусства.

Итак, первая тема: разрушающее Время. Вторая: сохраняющая Память. Но речь идет не о всяком виде памяти. Есть память умышленная, дитя рассудка. Именно она заставляет нас методично подниматься и опускаться по бесконечным лестницам времени, пытаясь расставить события и образы по их точным местам. Пытаться таким образом воскресить прошлое - напрасный труд. В сведениях, которые умышленная память дает о прошлом, от него не остается ничего. Неужели оно умерло навсегда? Не обязательно.

"Я нахожу очень разумным, - говорит Пруст, - кельтское верование, согласно которому души тех, кого мы потеряли, заключены в каком-нибудь низшем существе, в животном, растении, неодушевленном предмете, и действительно потеряны для нас до того дня, который для многих не наступит вовек, когда мы случайно не пройдем мимо дерева, не завладеем предметом, ставшим их тюрьмой. Тогда они вздрагивают, зовут нас, и, едва мы узнаем их, - чары разрушены. Освобожденные нами, они победили смерть и возвращаются, чтобы жить с нами вместе..."

Так и с нашим прошлым, которое продолжает жить в каком-нибудь предмете, во вкусе, в запахе, и, если мы сможем однажды, случайно, дать нашим воспоминаниям опору в нынешнем ощущении, они вновь оживут, как мертвые у Гомера, выпившие жертвенного вина, и вновь обретут тело и плоть.

"Не забывать, - пишет Пруст в одной из Записных книжек, - что этот мотив, возвращающийся в мою жизнь, более важен, чем мотив любви Альбертины, и, быть может, сопоставим с петушиной песнью в Квартете Вентёя, заканчивающемся вечным утром, это мотив припоминания, материя артистического призвания... Чашка чая, деревья на прогулке, колокола и т. д."

Обмакнув печенье-"мадленку?? в чай, он в тот же миг, едва смешанные с чаем крошки касаются его нёба, вздрагивает, прислушиваясь к тому необычайному, что творится в нем: "Меня охватило дивное наслаждение, особое, непонятное по своей причине. Оно тотчас же сделало для меня неважными все превратности жизни, безвредными ее бедствия, иллюзорной ее краткость, подобно тому, как действует любовь, наполняя меня некоей драгоценной сутью; или, скорее, эта суть была уже не во мне, она была мною. Я перестал ощущать себя заурядным, случайным, смертным. Откуда же смогла явиться ко мне эта могучая радость?"

И вдруг к нему приходит воспоминание - о кусочке "мад-ленки", которой воскресным утром, когда он был ребенком, потчевала его тетя Леония, обмакнув в чай или липовый цвет. "Но когда от давнего прошлого уже не остается ничего после смерти существ, после разрушения вещей, одни лишь более хрупкие, но более живучие, более нематериальные, более упорные и верные запах и вкус еще долго продолжают, подобно душам, вспоминать, ждать, надеяться на руинах всего остального, непокорно нести на почти неощутимой капельке огромное здание воспоминаний..." Как только он узнал этот вкус, всплыло все его детство, тоже не в форме рассудочных и лишенных всякой силы воспоминаний, но надежное, живое, все еще заряженное эмоциями, которые придавали ему столько прелести.

В этот миг время обретено, и вместе с тем побеждено, потому что целый кусок прошлого смог стать настоящим. Такие вот мгновения и дают художнику чувство, будто он завоевал вечность. Этот "новый оттенок радости, этот зов к радости внеземной" он не забудет никогда. Другие писатели предчувствовали его (Шатобриан, Нерваль, Мюссе), но ни один до Пруста не подумал сделать из этих пар "ощущений-воспоминаний" саму материю своего произведения. Центральным сюжетом его романа будет не изображение определенной части французского общества конца девятнадцатого века, не новый анализ любви (вот почему довольно глупо говорить, что произведение Пруста недолговечно - дескать, то общество уже исчезло, а любовные нравы изменились), но борьба Духа против Времени, невозможность обрести в реальной жизни точку опоры, за которую Я могло бы ухватиться, долг найти эту точку опоры в себе самом, возможность отыскать ее в произведении искусства. Вот главная тема, глубокая и новая, "Поисков утраченного времени". 

ПЛАН КНИГИ

Оставив мысль написать об одном персонаже, Сване, объективный роман, и будучи архитектором, который еще до чертежа представляет себе здание, какое хочет построить, Пруст должен был увидеть в коротком озарении, аналогичном тому, что описал в конце "Обретенного времени", пространный полуавтобиографический роман, сконструированный не так, как обычные романы, следуя порядку космического и социального времени, но согласно законам духовной вселенной или воспоминания, волшебного мира, "где пространство и время отменены". Предполагают, что он должен был подумать о "Piaeterita" ("Минувшем") Рескина, романах Томаса Харди ("Возлюбленная") и Джордж Элиот ("Мельница на Флоссе"), равно как и об искусстве Вагнера, которому в Тетрадях посвящены столь многочисленные страницы. Построение по темам не менее строго, чем линейное построение классических романистов. Великое произведение Пруста, приходится повторить это, обладает простотой и величественностью собора. Обрамление капителей, фигуры витражей, святые порталов, рассеянный свет, рокот орга'на, все это особый мир, но главные линии нефа не теряют от этого своей чистоты и простоты. 

Марсель Пруст Жану де Тэнверону: "И, когда вы говорите мне о соборах, меня не может не взволновать интуиция, позволившая вам догадаться о том, чего я никогда никому не говорил и что пишу здесь впервые: что я хотел дать каждой части моей книги заглавия: "Паперть", "Витражи апсиды" и т. д., чтобы заранее ответить на глупые упреки, которые мне делают за то, что в моих книгах якобы отсутствует построение; я же вам покажу, что единственное их достоинство состоит в надежности мельчайших частей. Я сразу отказался от этих архитектурных заглавий, потому что они показались мне слишком претенциозными, но я тронут, что вы обнаружили их своего рода прозорливостью мысли..." [152] 

Письмо датировано 1919 годом, но читатель, который в 1913 году читал "В сторону Свана", мог понять общий замысел не больше, чем посетитель, который начал бы осмотр Руанского собора с Портала Книгопродавцев. Напротив, читатель, одолевший все произведение, находит в нем столько скрытой симметрии, столько деталей, соотносящихся между собой от одного крыла до другого, столько штрабовых камней[153], положенных с самого начала работ, чтобы нести будущие стрельчатые арки, что восхищается, как это ум Пруста смог замыслить такое громадное здание все сразу и целиком. Персонаж, который в первом томе лишь появляется, подобно темам, намеченным в прелюдии, которые становятся затем самой симфонией и ширятся вплоть до того, что подавляют своими неистовыми трубами звуковой фон, станет впоследствии одним из главных действующих лиц. Ребенком Рассказчик замечает у своего дяди некую Даму в Розовом, о которой ничего не знает; она станет мисс Сакрипант, Одеттой де Креси, госпожой Сван, госпожой де Форшвиль. В "кланчике" Вердюренов есть художник, которого все зовут "Биш" и в котором ничто не позволяет предположить наличие таланта; он станет великим Эльстиром из "Девушек в цвету". В одном доме свиданий Рассказчик встречает девицу легкого поведения, доступную всем; она станет Рашелью, обожаемой Сен-Лу, потом одной из самых известных актрис своего времени. Подобно тому, как, желая привести одну из своих развернутых метафор, Пруст предваряет ее, впуская в предшествующую ей фразу несколько слов, уже предвещающих тональность, так же он отмечает в "Сване" все основные темы произведения, чтобы вернуть их усиленными в "Обретенном времени".

Таким образом, огромные арки опираются на первый том и изящно завершаются на последнем. На тему маленького печенья из "Свана" откликнутся через тысячи страниц темы плохо обтесанных камней мостовой и накрахмаленной салфетки. Нам необходимо указать на эти кривые, которые очерчивают и несут произведение. Оно начинается прелюдией о сне и пробуждении, поскольку именно в один из таких моментов обратимость времени, расщепление Я и его скрытая неизменность легче всего ощутимы. Вещи, страны, годы, всё вокруг Рассказчика погружается в темноту. Вот мы наконец и подготовлены к странствию среди его воспоминаний.

Тогда занавес поднимается на эпизоде с "мадленкой", первом появлении темы непроизвольной памяти и восстановлении ею времени в его чистом состоянии. Так воскрешается в памяти детство Рассказчика и весь провинциальный мирок Комбре выходит из чашки чая, куда обмакнули печенье. Вот основные черты этого зачарованного мира детства: а) он населен могущественными и добрыми гениями, которые надзирают за жизнью и делают ее счастливой (бабушка, мать); б) все в нем кажется волшебным и прекрасным: чтение, прогулки, деревья, церковь, мезеглизская сторона и германтская сторона; железистый, неугомонный, визгливый и бодрый бубенец у калитки, возвещающий приход или уход Свана; кувшинки Вивонны, боярышник на откосе тропы - сплошные чудеса; в) ребенок окружен тайнами; ему кажется, будто слова и имена указывают на персонажей, подобных сказочным или романным.

Имя Германт, что принадлежит живущему по соседству аристократическому семейству, чей замок дал свое название "германтской стороне", воскрешает в памяти Женевьеву Брабантскую [154] и геральдические красоты; имя Жильберты, дочери Свана, взывает к любви, потому что Рассказчику не разрешают видеться с этой девочкой, дочерью Одетты, бывшей "кокотки", не принятой буржуазными и ригористскими семействами Комбре. Жильберта, таким образом, оказывается наделенной очарованием недоступности.

Жизни Рассказчика суждено стать долгим преследованием того, что кроется за этими именами. Он пожелает раскрыть тайну имени Германтов, захочет проникнуть в их заповедный мир, и через это станет на какое-то время уязвимым для снобизма. Он будет гнаться за любовью, и Жильберта, которую он вновь встретит в Париже, на Елисейских полях, станет его первым детским опытом. Он будет жить в надежде увидеть некоторые места: Бальбек, Венецию, а также некоторые зрелища: например, гениальную актрису Берма в "Федре". И, еще сам того не зная, будет искать также нечто иное, некое состояние, более прекрасное и прочное - состояние благодати, которое приоткроется ему в очень краткие моменты, когда он ощутит, что его долг - удержать мгновение словами (три колокольни, три дерева).

Здесь, словно маленький обособленный роман, помещается вставной эпизод: "Любовь Свана", который остается, конечно, внутренней постройкой, задуманной в то время, когда Сван еще мыслился как главный герой всей книги; она подобна уцелевшему в усыпальнице готического собора языческому храму или романской церкви, стоявшим раньше на том же самом месте. Тут мы узнаем, что было до рождения Рассказчика: любовь Свана к Одетте. Любовь несчастная (поскольку, согласно Прусту, всякая любовь несчастна, и мы увидим, почему), страсть, описывающая кривую от восторга к страданию, и от страдания к забвению, которую мы исследуем позже. Но у Свана, как и у Рассказчика, возникает порой мимолетная надежда достичь более прекрасной и прочной реальности. И ему тоже именно эстетические переживания открывают врата к некоей форме вечности. Но, поскольку Сван не творец, он проникает по ту сторону Времени не как писатель, а слушая некоторые музыкальные произведения или глядя на некоторые картины. Тема "короткой фразы" из Сонаты Вентёя, "легкой, успокоительной и тихой, словно аромат".

Затем мы возвращаемся к Рассказчику. Пересказывать вслед за ним весь роман было бы совершенно никчемным занятием. Что важно - это понять его построение и замысел. В конечном счете это история раскрытия Марсельм всех тайн, что прятались за именами, его усилий завоевать то, чего он так желал, история его неизбежных и полных разочарований. Он страстно желал любви Жильберты Сван; он хотел участвовать в чудесном таинстве жизни; он сближается со Сваном; но Жильберта его больше не любит, и, после многих страданий - поскольку у детей столько же любовных мук, что и у взрослых - он так полно ее забывает, что позже, встретив уже девушкой, не узнает в ней ту, что во времена Елисейских полей была для него всем.

Вторая любовь: девичья "стайка" из Бальбека. Тут тоже тайна и любопытство заставляют его надеяться на сокровенное счастье. И опять, стоит ему узнать ее поближе, стайка покажется ему заурядной и вульгарной; а избранную им девушку, Альбертину Симоне, он по-настоящему полюбит лишь позже, когда новая тайна и новые муки снова сделают ее желанной.

Третья любовь: герцогиня Германтская, ибо та, что была в Комбре героиней волшебной сказки, в Париже станет домовладелицей и соседкой Марселя. Мало-помалу его желание проникнуть в этот закрытый мир будет удовлетворено. Подобно Свану, он будет гам принят, станет сотрапезником, но лишь затем, чтобы познать суетность этого мира, его эгоизм и жестокость. Свет, как и любовь, имеет ценность лишь в желании или в воспоминании.

Так Время постепенно пожирает все, что было надеждой жизни, все, что составляло ее благородство. Даже сыновняя любовь, и та подверглась нападению Времени, и Рассказчик после смерти бабушки с отчаянием сознает, что "перебои чувств" (то есть периоды забвения) становятся все дольше и дольше. Он неделями, месяцами не вспоминает свою бабушку, как не вспоминает Жильберту. Сами места постепенно лишаются поэзии. Бальбек стал всего лишь "знакомым местом", и "те же названия мест, так волновавшие меня некогда, что, стоило мне полистать обыкновенный "Обзор замков" на главе "Ла Манш", и он доставлял мне не меньше эмоций, чем "Расписание поездов железной дороги", стали мне настолько знакомы, что я мог теперь в том же расписании заглянуть на страницу "Бальбек-Довиль через Донсьер" с таким же безмятежным спокойствием, как и в адресный справочник. В этой слишком общественной аллее, к бокам которой, я чувствовал, прилепилась компания многочисленных друзей, видимых или нет, вечерний поэтический возглас принадлежал уже не чайке или лягушке, а превратился в "Как поживаете?" Господина Крикето или в "Хайрэ" [155] Бришо. Атмосфера тут больше не пробуждала тревогу и, насыщенная исключительно человеческими выделениями, стала вполне пригодной для дыхания, даже слишком успокаивающей..."

Венеция, став знакомой, уже не будет Венецией Рескина, и даже Комбре, Комбре с Вивонной и Мезеглизом, сиренью Свана и колокольней Святого Илария потеряет магическую красоту детской любви. Однажды он прогуляется там с Жильбертой, замужней, ставшей госпожой де Сен-Лу: "И я был удручен, заметив, как мало переживаю свои былые годы. Я нашел Вивонну невзрачной и некрасивой, с узкой тропкой вдоль берега. Не то чтобы я допускал большие неточности в том, что помнил; но, отделенный от мест, по которым мне случилось теперь вновь проходить, всей своей иной жизнью, я утратил ту близость меж нами, из которой рождается, еще до того, как ее заметишь, мгновенная, восхитительная и полная вспышка воспоминания. Не понимая толком, конечно, какова ее природа, я опечалился, думая, что моя способность чувствовать и воображать, должно быть, ослабела, раз я не ощущаю больше удовольствия от этих прогулок. Жильберта, которая понимала меня еще меньше, чем я сам, лишь усугубила эту печаль, разделив мое удивление: "Как? Неужели вы ничего не испытываете, - говорила она мне, - свернув на эту крутую тропинку, которую когда-то мне показали?" И сама она так изменилась, что я уже не находил ее столь красивой, да она такой уже и не была..."

Таким образом, все то, во что он верил, разрушается и даже вырождается. Мы вступаем в ад "Содома и Гоморры". Любовь к Альбертине в "Пленнице" зиждется всего лишь на нездоровом любопытстве. Все больше и больше Марсель убеждает себя, что любовь это всего лишь ассоциация образа девушки, которая сама по себе была бы нам несносна, со стуком сердца, неотделимым от бесконечного ожидания или тревоги по поводу ее поведения и нравов. Еще более мучительны, а в конце и чудовищны любовные увлечения господина де Шарлю, громогласного, чарующего и гротескного содомского принца.

Что касается славы, моды, людских суждений, то ни одна из этих абстракций не существует в действительности. Песенка, восхищавшая один сезон - Альбертина станет в следующем году "старым, надоевшим припевом из Массне". Вопреки тому, что полагал Рассказчик, будучи подростком, не существует "высокого светского положения". Свану, другу принца Уэльского и графа Парижского, случается нести издержки из-за господина Бонтана. Блок однажды будет гораздо теплее принят в высшем свете, чем господин де Шарлю. "Имя - это все, что порой остается нам от человека, даже не после смерти, но еще при жизни. И наши нынешние представления о нем столь туманны и нелепы, и так мало сообразуются с теми, которые мы имели о нем раньше, что мы совершенно забываем, как чуть не подрались с ним на дуэли; но зато помним, что ребенком на Елисейских полях, играя с нами, он носил странные желтые гетры, а он, напротив, несмотря на наши уверения, не сохранил о них ни малейшего воспоминания..."

Что остается от существ? Одетта перестанет быть красивой, а герцогиня де Германт остроумной. Блок приобретет манеры и некоторый лоск. Господин де Шарлю, испепелявший взглядом любого неосторожного, превращается в немощного старика, жалкого, хнычущего, который, кажется, заискивает перед всеми. Сен-Лу, хоть и геройски ведет себя на войне, разделяет пороки своего дядюшки. Рассказчик в себе самом обнаруживает черты, над которыми смеялся, когда наблюдал их у тети Леонии. Как и она, хотя из-за других недугов и по другим причинам, он станет больным, затворником, жадным до "сплетен" которые будут приносить ему визитеры. Как тут не задуматься об этих стихах Гюго: 

Венца королевского злато, Удача лихого булата, Победа крылатая, слава мирская, Довольство собою за пройденный путь, К нам птицей на крышу слетая, Готовы тотчас упорхнуть![156]

Да, "все стирается, все развязывается", и первая часть "Обретенного времени" есть всего лишь изображение этой трагической и осенней порчи всех вещей. Существа, которых Рассказчик, как ему казалось, любил, вновь обратились в имена, какими были в начале "Свана", но эти имена уже не скрывают никакой прекрасной тайны; цели, к которым он стремился, будучи достигнуты, рассыпались во прах. Жизнь -такая, какой она утекает - не более, чем потерянное время. И на одном утреннем приеме у принцессы Германтской, где он вновь обнаружит, загримированных, как ему покажется, стариками, тех, кем восхищался в юности, ему откроется яснее, чем когда-либо, это ничтожество человеческих жизней.

Однако именно там, посредством групп ощущений-воспоминаний, аналогичных "мадленке" (неровные камни мостовой, которые переносят его в Венецию, "крахмальная и жесткая салфетка", внезапно впустившая Бальбек в библиотеку), затем, благодаря встрече с мадемуазель де Сен-Лу, дочерью Робера и Жильберты, "девушкой лет шестнадцати, чей высокий рост отмерял то расстояние, которое я не хотел замечать", он обретает наконец Утраченное Время. "Бесцветное и неощутимое время... чтобы я смог увидеть его и коснуться, материализовалось в ней и вылепило ее, словно некий шедевр... еще полный надежд. Смеющаяся, созданная теми самыми годами, которые я потерял, она походила на мою юность".

В мадемуазель де Сен-Лу сторона Свана соединилась со стороной Германтов. Арка замкнулась, собор завершен. Тогда Рассказчик понимает, чем было это взывание к вечности трех деревьев, "мадленки", короткой фразы. Его роль, роль художника будет в том, чтобы остановить время, закрепив такие моменты и то, что они содержат. Да, утекающая жизнь это всего лишь потерянное время, но все может быть преображено, вновь обретено и представлено "с точки зрения вечности, которую также разделяет и искусство".

В этот момент художник и человек будут спасены. Из стольких относительных миров возникает мир безусловный. В долгой борьбе человека против Времени именно человек, благодаря волшебству и чарам искусства, выходит победителем.

Сюжет "Поисков утраченного времени" является, стало быть, драмой человека необычайно умного и болезненно чувствительного, который с детства умозрительно отправляется на поиски счастья, пытается достичь его во всех формах, но с неумолимой трезвостью отказывается обманывать самого себя, как то делает большинство людей. Они приемлют любовь, славу, свет по их мнимой цене. Пруст, отказываясь от этого, вынужден искать некий абсолют, который был бы вне мира и времени. Тот самый абсолют, который религиозные мистики обретают в Боге. Пруст же ищет его в искусстве, что является другой формой мистицизма, не слишком далекой от первой, потому что у любого искусства религиозные корни, и религия довольно часто находила в искусстве средство внушить людям истины, которые рассудок постигал лишь с трудом.

Итак, как мы и предполагали, его роман переплетается с его жизнью, спасение его героя с его спасением, и книга завершается в тот момент, когда Рассказчик начинает свою собственную книгу; длинная змея, обернувшись вокруг себя, замыкает, таким образом, гигантское кольцо. С того самого момента, как была написана первая страница "Свана", он решил, что последняя закончится словом "Время". Так он и сделал: "Если только мне будет отпущено довольно времени, чтобы исполнить свой труд, я не премину отметить его печатью этого Времени, мысль о котором с такой силой влечет меня сегодня, и я опишу там людей, пусть даже это сделает их похожими на чудовищ, поскольку во Времени они занимают место иного размера, чем то ограниченное, что отведено им в пространстве; место, напротив, растянутое безмерно, потому что они, словно великаны, погруженные в годы, сразу касаются всех прожитых ими, столь удаленных эпох, меж которыми поместилось столько прожитых дней - во Времени".

Когда слышишь в этом возвышенном финале повторенное четырежды слово "Время", думаешь о Бетховене, повторяющем в финале симфонии, будто утверждение и разрешение -совершенный аккорд.

И роман Пруста, действительно, есть некое утверждение и разрешение. То, что может и должен сделать большой художник, это "частично приподнять для нас завесу безобразия и убожества, из-за которой мы нелюбопытны ко вселенной". Как Ван Гог из соломенного стула, как Дега или Моне из некрасивой женщины создают шедевр, так и Пруст взял старую кухарку, затхлый запах, провинциальную комнату, куст боярышника и сказал нам: "Всмотритесь получше, под этими незамысловатыми формами сокрыты все тайны мироздания".

Единственно подлинное путешествие состоит не в том, чтобы "идти навстречу новым пейзажам, но увидеть вселенную глазами сотни других людей", и это путешествие мы совершаем вместе с Прустом. В его необъятной симфонии, как в Септете Вентёя, сталкиваются две темы: разрушительного Времени и спасительного Воспоминания. "Наконец, - говорит он о Септете, - радостный мотив восторжествовал; это уже не был почти тревожный зов, исторгнутый из-за пустых небес, то была несказанная радость, долетевшая, казалось, из самого рая, столь же отличная от кроткой радости Сонаты, как отличается от играющего на теорбе [157] кроткого и серьезного ангела Беллини какой-нибудь облаченный в багряницу архангел Мантеньи, трубящий в громогласную трубу. Я прекрасно знал, что этот новый оттенок радости, это обращение к радости неземной не забуду никогда..."

И мы, любящие Пруста и нашедшие нашу духовную пищу в этой книге, с виду такой грустной, но для тех, кто умеет ее читать, столь волнующей, мы тоже прекрасно знаем, что не забудем эту волшебную вселенную, этот более чем просто человеческий разум, этот взгляд, создающий шедевр из всего, на что упадет, эту божественную и братскую поэзию - не забудем никогда. 

ТЕХНИЧЕСКИЕ СРЕДСТВА

Мы сказали, что Пруст (или Рассказчик) вновь обретает утраченное время в редкие моменты озарения, когда одновременные ощущение и воспоминание сближают очень отдаленные мгновения и дают нам чувство нашей целостности и непрерывности. Но такие моменты редки и случайны. Они могут прояснить художнику его призвание, однако не позволят ему увидеть то, что кроется за всякой вещью и вывести на свет, на каждой странице своей книги, плененную красоту. Нам надлежит теперь описать ритуалы этого культа, то есть, технические средства, которые использует писатель, чтобы дать прошлому характерные черты "присутствия". Пруст полагает, что это чудо возможно, поскольку все настоящее пронизано прошлым. И вот "наиважнейший" пассаж, где он объясняет свою мысль:

"Образ, предоставленный жизнью, на самом деле дает нам в тот момент многочисленные и различные ощущения. Например, взгляд на переплет уже прочитанной книги выткал на буквах ее заглавия лунный отсвет далекой летней ночи. Вкус утреннего кофе с молоком приносит нам смутную надежду на погожий день, который некогда, столь часто, пока мы пили из белой и ребристой, сливочного оттенка фарфоровой чашки, похожей на затвердевшее молоко, уже начинал улыбаться нам в ясной неопределенности раннего утра. Час это не только час; это еще и сосуд, наполненный запахами, звуками, замыслами и настроениями. То, что мы называем действительностью, есть некая связь между этими ощущениями и воспоминаниями, окружающими нас одновременно - связь, разрушаемая простым кинематографическим видением, которое от правды тем дальше, чем больше притязает на то, что только ею и ограничивается - единственная связь, которую писатель должен отыскать, чтобы навсегда сковать в своей фразе два разных слагаемых. Можно в каком-нибудь описании без конца перечислять предметы, фигурировавшие в описываемом месте; правда начнется лишь в тот момент, когда писателе возьмет два разных предмета, установит их связь, соответствующую в мире искусства той единственной, которую в мире науки устанавливает закон причинности, и замкнет их в неизбежные кольца прекрасного стиля, паи же, как в жизни, сближая качества, общие двум ощущениям, извлечет их суть, объединив одно с другим в метафоре, чтобы избавить от временных случайностей, и скует неописуемыми узами сочетания слов. Разве с этой точки зрения на путь искусства сама природа не является началом искусства, позволяя мне так часто познать красоту какой-нибудь вещи лишь в какой-нибудь другой, много времени спустя: комбрейский полдень в звоне его колоколов, донсьерское утро в икании нашего водяного калорифера? Связь может быть малоинтересной, предметы заурядными, стиль плохим, но, не было бы этого, не было бы вообще ничего..." 

Взять два разных предмета... установите их связь, вот, согласно Прусту, один из секретов художника. Мы начинаем видеть красоту какой-нибудь вещи, когда замечаем за ней другую. Марсель ребенком долгое время проводил перед замками, нарисованными Габриелем, не замечая, что они были красивее окрестных особняков. "Лишь единственный раз один из замков Габриеля привлек меня надолго; дело в том, что с наступлением ночи его колонны, дематериализованные лунным светом, казались вырезанными из картона и, напоминая декорации оперетты "Орфей в аду", впервые дали мне впечатление красоты..." Таким образом, именно воспоминание об одной, менее красивой вещи, порождает, по поводу другой, впечатление красоты. Почему? Потому что интеллекту доставляет живейшее удовольствие подметить в подобии зачаток некоего закона.

Это особенно верно, если вторая часть сравнения, замеченная как бы просвечивающей сквозь реальность, оказывается связанной с тем, что есть в нас наиболее глубокого и простого. Вкусовые, обонятельные, осязательные ощущения, хоть и кажутся нам менее тонкими, чем зрительные и слуховые, а может, как раз потому, что менее рассудочны, гораздо лучше приводят в действие наше воображение. Они устанавливают связь между низким и высоким, между телом и духом. Жан Помье выявил у Пруста преобладание образов, имеющих отношение к вкусу и еде. Усталое лицо мутнеет, словно забродивший сироп; на закате горизонт украшает красная лента неба, плотная и с острыми краями, будто вырезанная из мясного желе; башни Трокадеро[158], при гаснущем освещении кажутся покрытыми смородиновым желе, как изделия былых кондитеров.

Поэт находит по ту сторону вещей образы растений, животных и главных природных явлений, которые были первоэлементами любого искусства. Левушки в цвету кажутся ему похожими на кусты роз. Лакей бальбекской гостиницы, впущенный вечером в холл, наводит на мысль об оранжерейном растении, которое защищают от холода. Превращение господина де Шарлю в большого шмеля, Жюпьена в орхидею, господина де Паланси в щуку, Германтов в птиц, а выездных лакеев в борзых, напоминает метаморфозы, воспетые поэтами древности. Или, наоборот, цветы становятся женщинами. Цветущие кусты боярышника - это веселые девушки, ветреные, кокетливые и набожные; у шиповника рдеющий корсаж, а у яблонь Нормандии бальные наряды из розового атласа.

Наконец, и это главное, поэт обнаруживает за вещами то, что Юнг именует архетипами, праобразами любой человеческой мысли и сказочных персонажей[159]. За герцогиней Германтской стоит Женевьева Брабантская; за тремя деревьями -смутные воспоминания о легендах, где под древесной корой заключено прекрасное тело (Дафна), так что их ветви кажутся простертыми в отчаянии руками; за спящей Альбертиной - рокот моря и все тайны мироздания. Так миф о Протее все еще помогает нашим поэтам воспеть Океан в тысяче форм.

Взять два разных предмета, установите их связь и сковать в неизбежные кольца прекрасного стиля. Отсюда следует, что первоэлементы прекрасного стиля в глазах Пруста - это образы. Единственное средство показать читателю связь между двумя предметами - это метафора, "которая заимствует у посторонней вещи естественный и ощутимый образ правды". Метафора должна помочь автору и читателю представить незнакомую вещь или трудное для описания чувство, уподобляя их чему-то знакомому.

Но, чтобы образ наиболее полно воздействовал на воображение, надо, чтобы сам он не был затертым штампом; надо, чтобы его сравнительная часть была нам известна лучше, чем та, которую нужно представить. Так что образы большого писателя будут самобытны и актуальны. Он не побоится заимствовать их из самых различных областей знания. Некоторыми из своих самых прекрасных образов Пруст обязан психологии и патологии. "Люди не влюбленные полагают, что умному человеку позволительно быть несчастным только из-за особы, которая того стоит; это почти то же самое, что удивляться, как можно болеть холерой из-за такого ничтожного существа, как холерная бацилла..." Или же он освещает какой-нибудь уголок общества, сравнивая его с другим, казалось бы, весьма от него далеким: "Этот председатель Совета сорокалетней давности участвовал в новом кабинете, глава которого дал ему портфель, примерно так же, как театральные директора доверяют роль какой-нибудь из своих бывших подружек, давно вышедшей в тираж, но которую они еще считают более способной, чем молодые, к тонкой игре, да к тому же знают о ее сложном финансововм положении, и которая почти в восемьдесят лет еще являет публике столь подлинный, почти нерастраченный при такой продолжительности жизни талант, что потом удивляются, как это смогли заметить его лишь за несколько дней до ее смерти..."

Вот целый букет новых образов, собранных наугад с нескольких страниц Пруста. Мать Рассказчика передает Франсуазе, что господин де Норпуа назвал ее "первоклассным поваром", как военный министр после смотра передает генералу поздравления какого-нибудь заезжего монарха..." Марсель, влюбленный в это время в Жильберту Сван и почитающий священным все, что касается ее семейства, краснеет, когда отец говорит о жилище Сванов как о вполне заурядной квартире: "Я инстинктивно почувствовал, что мой разум обязан принести чести Сванов и моему счастью необходимые жертвы, и, повинуясь внутреннему велению, отверг раз и навсегда, как благочестивец ренанову "Жизнь Иисуса" растлевающую мысль, будто их квартира - что-то обыкновенное, где мы бы и сами могли жить..." Мать Рассказчика сравнивает кампанию госпожи Сван, расширяющей свои связи в обществе, с колониальной войной: "Теперь, когда Тромберы покорены, соседние племена не замедлят сдаться..." Встретив госпожу Сван на улице, она говорила нам по возвращении: "Заметила госпожу Сван во всеоружии. Должно быть, собирается в победоносный поход на массечутосов, сингалезов или тромбе-ров..." Наконец, госпожа Сван приглашает одну даму, нудную, но благодушную, беспрестанно наносившую визиты, потому что "знала неимоверное количество буржуазных цветков, которые могла, вооружившись эгреткой и пачкой визиток, облететь за день эта неутомимая пчела-труженица..."

Другой излюбленный прием Пруста в том, чтобы воскрешать действительность в памяти при посредстве произведений искусства. Сам Пруст не был ни художником, ни музыкантом, но музыка и живопись доставляли ему огромное наслаждение. Он сблизился с Жаком-Эмилем Бланшем, с Жаном-Луи Водуайе, с Беренсоном - и все они открывали ему шедевры; он читал Бодлера, Фромантена, Уистлера и, разумеется, Рескина. Почти никогда не путешествуя и так мало выходя из дома, он был способен отправиться в Гаагу или в Падую, чтобы взглянуть на одно единственное полотно. В рекомендациях у него никогда не было недостатка.

Он начал с любви к художникам, которых встречал в салонах или мастерской Мадлены Лемер, отнюдь не лучших. В анкете времен детства его любимый художник - Месонье, и, кроме того, он всегда питал слабость (позже скрываемую, но неизменную) к Эллё, к Ла Гайдара. Но он познакомился с Дега у Галеви, и смешивает импрессионистов с Эллё, чтобы создать Эльстира, великого художника своего романа. От Рескина он научился любить Джотто, Фра Анджелико, Карпаччо, Беллини, Мантенью. Очень скоро, поначалу из-за вкуса к обобщению, он приобрел привычку искать сходство между персонажами картин и реальными людьми, и ему нравилось обнаруживать целую парижскую толпу в шествиях Беноццо Гоццоли, нос господина де Паланси - в какой-нибудь работе Гирландайо, а профиль Блока - в портрете Магомета II кисти Беллини; но также потому что воскрешение знакомой атмосферы, присущей великому художнику, позволяет культурному читателю лучше, чем страницы описаний, понять то, что хотел сказать автор.

Именно поэтому выездной лакей со свирепой физиономией будет напоминать палача с некоторых ренессансных полотен, а беременная судомойка из Комбре - "Милосердие" Джотто; столовая Свана станет темной, как внутренность какого-нибудь изображенного Рембрандтом азиатского храма, а солдаты с раскрасневшимися от холода лицами наведут на мысль о веселых и замерзших крестьянах Питера Брейгеля. В Донсьере, "в магазинчике всякого старья, наполовину сгоревшая свеча, отбрасывая красноватый свет на гравюру, превратила ее в сангину, пока свет большой лампы, борясь с тенью, дубил кусок кожи, чернил кинжал сверкающими блестками; покрывал картины, бывшие всего лишь плохими копиями, драгоценной позолотой, словно патиной прошлого или лаком мастера, и превращал, наконец, эту конуру, забитую лишь подделками и мазней, в бесценное полотно Рембрандта..."

И так же, как гнусные места или угрюмые гостиничные коридоры могут быть облагорожены светом, который облекает их этим "золотистым, хрупким и таинственным янтарем Рембрандта", так и на первый взгляд заурядное лицо Одетты приобретает в глазах Свана несравненную красоту, едва он узнает в нем Сепфору Боттичелли. Чтобы раскрыть природу некоторых состояний влюбленности, Пруст прибегает к Ватто: "Порой... растрачивается что-то более ценное, целое восхитительное полотно нежности, чувств, наслаждения, тщетно затушеванных сожалений, целое "Отплытие на Киферу"[160] страсти, в которой мы бы хотели наяву отметить некоторые оттенки сладостной истины, но которая исчезает, словно слишком выцветшая картина, которую уже не восстановить..."

Его любимый художник, тот, кого у него будет восхвалять Бергот, тот, ради кого Сван хочет написать свой этюд, и о ком сам Пруст в своих письмах к Водуайе говорит с таким пылом, это Вермеер, который "В поисках утраченного времени" станет "критерием, позволяющим распознать холодные сердца". Человек Марсель Пруст, как и его Рассказчик, считает Вермеера величайшим художником: "С тех пор как я увидел в гаагском музее "Вид Дельфта", я понял, что видел самую прекрасную картину на свете, - написал он Водуайе. - В "Сване" я не мог удержаться от того, чтобы заставить Свана работать над этюдом о Вермеере... И притом я почти ничего не знаю о Вермеере. Этот обращенный к нам спиной художник[161], который не стремится к тому, чтобы его увидели потомки, и никогда не узнает, что они думают о нем - есть некая хватающая за душу идея..." Поразмыслив, это предпочтение можно объяснить. Вермеер, как и Пруст, не искажает действительность, но преображает ее и находит средство выразить всю поэзию мира в кусочке желтой стены, в шиферной крыше, в желтом тюрбане женщины, как это делает и сам Пруст с провинциальной комнатой, с иканием калорифера или с несколькими липовыми листьями. У красок Вермеера бархатистость прустовых прилагательных. Рене Юиг, изучавший избирательное сродство обоих мастеров, сказал: "От реализма Вермеер и Пруст отстраняются посредством общего для обоих убеждения, что воображение можно заменить чувствительностью. Оба обладают истинным видением, то есть прочувствованным, а не воображенным, отличающимся, однако, и от общего видения, по большей части составляющего реализм".

Но Пруст чувствовал себя также близким к импрессионистам, которые произвели в живописи почти такой же переворот, как он сам в литературе, или Дебюсси в музыке. Кувшинки Вивонны напоминают кувшинки Живерни: "Тут и там на поверхности краснел, словно земляника, цветок водяной лилии с пунцовой сердцевиной и белый по краям..." Уже в "Амьен-ской Библии" он воздавал Моне хвалу за то, что тот писал серии ("Стога", "Соборы"). Он описывет западный фасад Амьенского собора, "голубой в тумане, ослепительный утром, густо позолоченный после полудня, розовый и уже откровенно ночной на закате, в любой из этих часов, наполняющих небо его колокольным звоном и запечатленных Клодом Моне на прекрасных полотнах, где раскрывается жизнь собора, этой вещи, сотворенной людьми, но которую забрала себе природа, погрузив ее в себя, и чья жизнь, подобно жизни земли в ее двойном обращении, разворачивается в веках, а с другой стороны, обновляется и завершается каждый день..." И он использует Ренуара, а также "Олимпию" [162] Мане, чтобы показать, как великий художник может изменить видение своих современников:



Поделиться книгой:

На главную
Назад