Возвращался к поезду. Черешня на лотках уже заканчивалась. Месяц бризовал в легких облаках. Все, в общем, было на месте.
Радиообъявление на вокзале: "Внимание! Электропоезд до станции Кисели отправляется через пять минут с третьей платформы, левая сторона. Поезд не имеет остановок на станциях: 7-й км, 13-й км, Наждачный завод, Колодки, Ксюшина заводь, 46-й км, Сыроедово, Медвежья пуповина, Голубые дачи, Напраслино, Дельфинарий и Сыроедово-2. Приятного вам пути!"
* * *
Я читаю... Хочется загнуть страничку и на оборотной стороне написать, как девочки, стыдливую отгадку и без того вычисленной любви. Я читаю... детективы.
Почти вся жизнь прошла без фантастики, приключений и детективов. (В жизни два-три, правда, случились, но их едва бы хватило на пару коротеньких рассказов.) А так, чтобы под ночной лампой, отмахиваясь с испугом от жирных мотыльков, вздрагивая от мистического поскрипывания дачных углов, уйти с головой в расследование убийства, случившегося в каком-нибудь голубом лондонском экспрессе, на коротком повороте его у Рутерфорд-хилла?.. Нет. Никогда.
А жаль.
Вот теперь наверстываю.
Детективы, собственно, может быть, и ждут того времени, когда живопись снова вернется к чертежу, а страсть перестанет соревноваться с упорством мысли.
У меня всегда был очень притязательный вкус. И это у сына полуграмотной, овладевшей только фонетическим письмом матери и отца, призванного в офицеры из сельских учителей. Впрочем, теперь думаю я, вкус был как раз дурной, но на провинциальный манер привередливый.
Я застенчиво покинул Робинзона Крузо на его острове, так и не насладившись выпавшими на его долю приключениями, только по причине дурного, как мне казалось, слога автора (или переводчика). С Жюлем Верном практически не плавал под водой и не летал на воздушном шаре - многословный, небрежный стилист (но я-то ведь еще мальчик, не знающий, что в слове "оттоманка" можно сделать три ошибки). Почему-то знаком все же с его капитанами и мечтательными безумцами может быть, посредством друзей и кинематографа, а может быть, и сам подглядывал, не удержавшись, через страницу. Но это меня все равно не извиняет.
Те, кто упивался подобной литературой в детстве, - счастливые люди. А мне, что же, оставалось наслаждаться элегиями и стирать вечерами нарукавники? Нет, и этих пристрастий и опрятности, пожалуй, во мне не было.
Детективы и приключения снимают на время головную боль вечных вопросов, делая вид, что занимаются с тобой гимнастикой ума и навыками мимолетной проницательности и сострадания. Праздность - не только задумчивое, но и хитроумное дело.
Высокомерие Олдоса Хаксли, который считал, что подобные книги люди читают только из дурной привычки к чтению и, не будь этих книг, мы набросились бы "на кулинарные книги, на инструкции по употреблению готовых лекарств, на правила хранения сухих завтраков, изложенные на обратной стороне коробок", - это высокомерие мне не по душе. То, о чем говорит Хаксли, - частный случай читательства, он не может отменить целый вид литературы, которая мне в последнее время стала любезна совсем по другой причине.
В своей "Автобиографии" Агата Кристи пишет: "Любовные мотивы в детективном романе всегда навевали на меня беспробудную скуку и, как я чувствовала, были принадлежностью романтической литературы. Любовь, на мой взгляд, не совмещалась с чисто логическими умозаключениями, характерными для жанра".
Классик детектива ошибается - дело не в жанре. Просто она сама именно так устроена. С той же беглостью, не детализируя чувства, не заботясь о выборе эпитетов, описывает она в "Автобиографии" и свою собственную любовную историю: "Мы не виделись почти два года. На этот раз мы провели время очень счастливо. ...Стояла осень, все кругом было усыпано разноцветными осенними листьями. ...Мы гуляли по лесу, и между нами возникло чувство товарищества, дотоле неиспытанное".
Вот и все. Сказано: "очень счастливо" - и довольно об этом. Все было "усыпано разноцветными осенними листьями" - что еще вам нужно про осень?
А между тем за всем этим есть своя правда.
Во мне полно романтизма и избыточной наблюдательности. Не только наши недостатки, но и достоинства в конце концов ложатся на нас бременем. В жизни от этого бремени избавиться не удастся, и не старайтесь. А погружаясь в детективную историю, я на время освобождаюсь от него и при этом не теряю связи с человечеством, разгадывая ребусы и шарады предложенных мне историй. Если же за несколько страниц до конца романа удается вычислить тщательно скрываемого от тебя убийцу, чувствуешь себя не менее счастливо, чем гроссмейстер, обыгравший в подкидного соседского мальчишку.
Эти книги дают особое облегчение, сродни тому, что мы получаем только от гениальной, не нагруженной специальными смыслами и стилистическими открытиями литературы, и не получаем от литературы замечательной, но понуждающей нас быть выше самих себя.
* * *
Все чаще провожаю своих близких и друзей. Не в отпуск, понятно, не в командировку, не в эмиграцию, - в последний путь.
Эти слова обычно произносятся похоронными лицедеями со скорбной надсадой, которая притворяется чувством едва ли не религиозным. Потому что путь предполагает некое продолжение. А какое уж тут продолжение! И мы сами ведь тоже не хороним, а прощаемся и как бы говорим - "до встречи".
У Ахматовой точнее: "Дорога, не скажу куда". Но тоже не без траурного кокетства. Поэзия самоотверженно пытается заполнить собою безрелигиозный пробел. Тщетно.
Три года подряд, часто бывая на кладбище, я всегда встречал старика, который сидел у могилы своей жены. Никогда при нем не было еды. Глазами, выплаканными до бирюзы, он смотрел мимо обелиска в лес, дышал "Беломором" и складывал окурки в газетный кулек.
Могила напоминала маленький ухоженный садик. Хотелось принести в него патефон.
Надгробие было на двоих. Под овальным медальоном, на котором улыбалась женщина с виноградно вьющимися волосами, еще один - с молодым изображением старика на эмали. Под ним дата рождения и тире длиною в жизнь.
Оставалось выбить дату смерти. Деньги кому-то были, вероятно, уплачены вперед. Эпитафия заканчивалась словами, которыми заканчиваются письма: "Скоро встретимся". Кажется, старик действительно верил в предстоящую встречу.
Быть может, жизненный предел непроходящей любви и рождает веру? Однако мы, что же, все тогда - недостаточно любим?
Помню, когда хоронили отца, я как-то внутренне торопил неторопливую по определению церемонию. Быть может, я хотел остаться один и меня тяготило присутствие чужих, их деловитое исполнение скорбного ритуала? Нет, это скорее помогало, помогало переждать затянувшийся очный диалог жизни и смерти.
Я бежал состояния несчастья. Отодвигал сознание горя, не умея с ним совладать. Было ясно, что оно побежит вслед за мной и непременно настигнет. Но тогда я уже буду готов к встрече с ним, буду защищен обступившей меня новой жизнью.
Так оно и случилось, конечно. Но и настигая в памяти, горе никогда не предупреждает о нападении.
Ни понять, ни принять смерть невозможно. Чувство и ум справиться с этим не могут. Тогда что же? Вера? Чувствую ее иногда в других. Завидую даже, быть может. Но мне не дается. А потому придумываю что-нибудь для оправдания. Например, что боюсь соблазна собственного бессмертия. А вдруг и действительно боюсь?
Вот запись Льва Толстого после похорон его сына Вани: "Ужасное - нет, не ужасное, а великое душевное событие. Благодарю Тебя, Отец, Благодарю Тебя".
Все-таки сначала вымолвилось это -"ужасное"! След борьбы с самим собой. Так вся жизнь его и прошла в борении, а не в благодати. Пример безусловно великий. Но чего?
Дальше: "Соня не может так смотреть на это. ...Она страдает в особенности потому, что предмет любви ее ушел от нее, и ей кажется, что благо ее было в этом предмете, а не в самой любви".
Есть в этом что-то жестокое и себялюбивое, как хотите! Одно и оправдание, что скорее всего от ума идет.
Но что, если это все не риторика религиозная, в которой ищет спасения страдающий человек, а истинная вера и освобождение, незнакомые мне?
"Она не может отделить одно от другого, не может религиозно посмотреть на жизнь вообще и на свою. Не может ясно понять, почувствовать, что одно из двух: или смерть, висящая над всеми нами, властна над нами и может разлучать нас и лишать нас блага любви, или смерти нет, а есть ряд изменений, совершающихся со всеми нами, в числе которых одно из самых значительных есть смерть..."
Насколько свежее, радостнее стало бы жить с такой верой! Но - только одно из двух, только одно. Отказываясь от этого блага, я лишь поступаю честно перед самим собой и меньше всего хочу показаться дерзким. Тем более, что буквально на следующей странице в том же дневнике встречаю строки замечательные и очень понятные мне: "Да, жить надо всегда так, как будто рядом в комнате умирает любимый ребенок. Он и умирает всегда. Всегда умираю и я".
А все же представить себе, что тот, с кем так иногда хорошо и любовно проживалось, теперь не видит, не слышит, не чувствует, не думает, не хочет, нет сил. Симметричный ответ - только собственная смерть. Но поскольку и "возлюби ближнего, как самого себя" - лишь пожелание, посланное в века и неисполнимое, то и проблема отпадает сама собой.
Не лукавим ли сердобольно, выбирая сухое место на кладбище, да хорошо бы на пригорке, да чтобы с тем видом на реку, который он любил? И памятник надо поставить скромный, но достойный, который покойнику бы понравился. То есть заботимся о себе и уговариваем свою совесть. На реку-то нам смотреть в минуты редких посещений, а не ему.
Поминки в завершающей своей фазе напоминают свадьбы. Тут и флирт, и философские разговоры, и всплывший в памяти анекдот, благородно отвлекающий всех от неумолимой и подлинной скорби.
Хотя покойник ведь и сам завещал нам особенно не кручиниться, а помянуть его весело, как, ему казалось, он и жил. Вот и выполняем с некоторым даже излишним усердием его волю.
А, в общем, "смерть - это то, что бывает с другими". Собственной смерти не бывает. Как и собственного рождения. В этом загадка то ли жизни, то ли смерти - по-моему, они сами не могут поделить поля. Загадка же по существу в том, что мы не можем вне присутствия другого, вернее, вне представления о его переживаниях почувствовать эти происшествия. Ну, так и как?
А так, что мы, возможно, сами по себе и вообще не существуем.
Это несколько обидно. Получается, что если никто не радуется, то я как бы и не родился, а если не печалится, то как бы и не умер. Невыносимо.
А иначе не получается.
Вот вам многоумный и задумывающийся об этом Михаил Бахтин: "Потеря себя не есть разлука с собою - качественно определенным и любимым человеком, ибо и моя жизнь-пребывание не есть радостное пребывание с самим собою как качественно определенною и любимою личностью. Не может быть мною пережита и ценностная картина мира, где я жил и где меня уже нет. Помыслить мир после моей смерти я могу, конечно, но пережить его эмоционально окрашенным фактом моей смерти, моего небытия уже я не могу изнутри себя самого, я должен для этого вжиться в другого или в других, для которых моя смерть, мое отсутствие будет событием их жизни. Совершая попытку эмоционально (ценностно) воспринять событие моей смерти в мире, я становлюсь одержимым душой возможного другого, я уже не один, пытаясь созерцать целое своей жизни в зеркале истории, как я бываю не один, созерцая в зеркале свою наружность".
Молодой Бахтин, кажется, видел в этом даже некоторую отраду. Я не могу. Потому что не то что мне моя жизнь дороже (в каком-то смысле - да, в каком-то - нет), но воображение мое, возможно, не так гибко и бескорыстно.
Со своей смертью даже понятнее, чем с чужой. Тут есть спасительная возможность обмануться. Я себе представляю мир после меня глазами другого, вложив в того, другого, всю меру моей любви к себе как меру его любви ко мне. Но, стало быть, похоронив близкого и вглядевшись в собственное состояние, я могу представить и то, насколько интенсивно и трагично оставленный мир будет осознавать мое отсутствие. И наблюдения эти печальны.
Да, воображение мое не так гибко и бескорыстно. А отсутствие в нем вчувствованности в несуществование другого означает не просто предательство того, но знаменует факт его насильственной посмертной гибели. И тут уже я не так себе - предатель, а убийца. Ничего и не поправить, не порешив себя. А себя порешив, тем более ничего не поправить. Тогда останется легенда о слепом исходе твоей замученной совести, а не о том, смерть кого явилась поводом для этого исхода. То есть его все равно снова не будет, и теперь уже навсегда.
Бахтин верил в природную диалогичность человека и в диалогическую природу Бога. Понять это не так уж трудно, почувствовать - сложнее, поверить невозможно.
Мой брат, Виталий, умирал дома. Перед смертью сказал мне: "Когда стану умирать, всех из комнаты выгони. Перед ними мне будет неловко и тяжело. Ну, ты понимаешь. А с тобой спокойно".
Мать и отца я в комнату не пустил, а жена осталась. Витя дышал хрипло, с открытыми глазами, горло сузилось, все силы уходили на дыхание. Часа за два до этого он перестал разговаривать. Потом глаза закрылись и грудь стала ходить тише, по убывающей. Он уже не прощался, он уходил, оставались мгновенья.
Было воскресенье. Жена его задала какой-то практический вопрос, зная, что всё, даже траурные услуги, у нас по воскресеньям отдыхает. Я ответил, не помню что. Но думал о родителях, о том, что нельзя им с умершим сыном оставаться на сутки в одной квартире.
В это время брат открыл глаза, сделал еще несколько тяжелых вздохов и так, с открытыми глазами, затих.
Не могу себе простить. Этой вины ничем не отмолить, и забыть ее невозможно. А что, если он слышал нас? Говорят, после смерти человек еще какое-то время слышит и сознает. А он ведь еще фактически был жив!
Так-то я его проводил? Даже в последние секунды не дал отдохнуть от мелкой стервозности животного расчета. Быть может, это мгновенье было самым главным во всей его перековерканной жизни, и он с чем-то хотел примириться и во что-то поверить. А я не дал, не успокоил, не смог остаться с ним до самого конца.
* * *
В юности я был отравлен символизмом, и на долгие годы. Никто из поэтов не закончил хорошо, но символисты закончили хуже других, жальчее. Любившие молодыми смотреть на себя в зеркало, они с годами перестали узнавать себя в нем, как, впрочем, и в зеркале собственных стихов. Большинство из них еще долгие годы шли по жизни похоронной походкой, с детской изворотливостью ища убежища на незнакомом континенте.
Один из соблазнов, которые несет в себе поэзия символистов, - воля к смерти. Она была как бы оборотной стороной их жизнестроительного пафоса, мечты о новом составе человека, мессианской тоски и апокалипсического восторга. Нарисовавшие сухими красками чертеж небесного идеала, они, несостоявшиеся ангелы, закончили неистовым саморазрушительством, в печали и безобразии которого трудно было отыскать приметы юношеских притязаний.
Все на свете, все на свете знают:
Счастья нет.
И который раз в руках сжимают
Пистолет!
В сущности, это еще безобидная дань юношескому позерству, желание показаться на людях в байроновско-лермонтовском наряде. Хотя автору стихотворения - двадцать восемь.
Но символисты медленно взрослели.
Написавший эти стихи вряд ли когда-нибудь держал в руках пистолет. Оценивающий их уже был знаком с оружием и картинами массового убийства. Написал стихи певец "потерянного рая", оценивал их человек ХХ столетия, когда, по словам Лидии Гинзбург, "кончился давно начатый разговор о тщете жизни и начался в западном мире другой разговор - о том, как бы выжить и как бы прожить, не потеряв образа человеческого".
Но я-то в юности был еще человеком ХIХ века, хотя бы потому, что о настоящем ХХ веке мы узнали десятилетия спустя. Фальсифицированная информация могла смущать и коверкать умы, воспитывать же и волновать сердца она не могла. В роли домашних учителей у многих из нас ходили поэты начала века. А потому:
Пускай я умру под забором, как пес,
Пусть жизнь меня в землю втоптала,
Я верю: то Бог меня снегом занес,
То вьюга меня целовала!
Против этих стихов повзрослевший и уже по-настоящему заглянувший в лицо гибели Блок написал: "Отвратительный анархизм несчастного пьяницы".
Но для юности поэзия бывает существеннее, чем биологическое чувство самосохранения и очевидность. Не говорю уже о душевной опрятности. А потом, когда гибельный поезд набрал скорость, попробуй-ка, спрыгни!
Сейчас кажется, что Блок, открывая пути, запирал за собой двери, чтобы никто уже не пошел следом за ним. И действительно, поэтически следовать за ним трудно. Но долго еще в эти запертые залы и комнаты я заглядывал, расплющив о стекло нос. Со смешением осознанного влечения и страха наблюдал, как в вечно сохранном интерьере модерна, перевитом лиловыми растениями, клубятся бездны. И, наконец, возблагодарил судьбу за то, что никакое очарование, никакая тоска безумия не способны уже отворить запертые Блоком двери.
Но это, увы, не конец истории. Не все так просто. Бацилла максимализма поселилась внутри. От чувства отвращения к жизни никто не застрахован, а узнавший вкус бездны может совершенно не воспринять вкуса укропа. В который раз случается, достанет тебя этот мир, подкупивший некогда определенностью трех измерений и пяти чувств, и чувствуешь, как снова тянет внутрь того, застекольного, эскапического существования, обещающего спасение и блаженство... Но это неправда. На этом пути нет ни спасения, ни блаженства, нет ничего, кроме одной мучительной, позорной прижизненной смерти.
Немолодой Гамлет идет по полуосвещенному тоннелю метро. К хроническому артриту он давно привык и хромоты своей не замечает. Свой вечный вопрос он обдумывает с таким же молодым максимализмом и предсмертной решимостью, как и тридцать лет назад. Вдруг поднимает глаза и видит под потолком вывеску: "Выхода нет".
А-а, так они уже знают!
Хандра, сплин, меланхолия, тоска - псевдонимы одной болезни, которая столетиями гуляет по свету, заражая и поражая наиболее чувствительных. Зная об этом, бережно относящиеся к себе нации принимают профилактические меры: регулярно играют в теннис и в гольф, меняют машины, воздерживаются от спиртного, крепкого кофе и жирной пищи, улыбаются не только фотографу, свято чтут уик-энд, много путешествуют, ходят в церковь и не держат в доме книг. Если зараза все же настигает, обращаются к психоаналитику. Говорят, сославшись на депрессию, бюллетень можно получить даже по телефону.
Но нигде, кажется, потеря интереса к жизни не вырастает до размеров идеологической драмы и метафизической трагедии, как у нас в России. В обычном ходе вещей мы готовы винить одновременно порочность общественного устройства, собственный нравственный просчет, Божью кару и порчу, которую навел сосед.
Отдыхавшая до того совесть начинает бешено работать, погружает в глубокую рефлексию, заставляет разобрать жизнь до основания, чтобы убедиться в бездарности постройки, в руинах которой, впрочем, непременно притаилось одно прекрасное, прекрасное воспоминание: "...в детстве во время грозы он с непокрытой головой выбегал в сад, а за ним гнались две беловолосые девочки с голубыми глазами, и их мочил дождь. Они хохотали от восторга, но когда раздавался сильный удар грома, девочки доверчиво прижимались к мальчику, он крестился и спешил читать: "Свят, свят, свят..." О, куда вы ушли, в каком вы море утонули, зачатки прекрасной, чистой жизни? Грозы уж он не боится и природы не любит, бога у него нет, все доверчивые девочки, каких он знал когда-либо, уже сгублены им и его сверстниками, в родном саду он за всю свою жизнь не посадил ни одного деревца и не вырастил ни одной травки, а живя среди живых, не спас ни одной мухи, а только разрушал, губил и лгал, лгал..."
Так стенает у Чехова Лаевский в ночь перед дуэлью, которая, разумеется, закончится ничем, однако вернет героя, по замыслу автора, на нравственную стезю. Вот только, замечу от себя, вкуса к жизни, увы, не вернет.
На мысль это наталкивает любопытную. Будто вкус к жизни у нас знаком только таким, как Ноздрев, Паратов, Стива Облонский да Лаевский (до покаяния, конечно).
Меня уверял один психолог, что ребенок всякий раз забирается на табуретку по-новому: для него этот процесс, наполненный оттенками смысла и состояний, неисчерпаем по своим возможностям. Думаю, мы не справились бы с жизнью, если бы в нас это детское свойство осталось навсегда.
В умилении ребенком таится неосознанная обида: почему мы-то так необратимо быстро освоились в этом мире? И нельзя ли как-нибудь научиться жить проще, легче и разнообразней? Живут ведь многие без четко выявленных и мучительно обретенных ценностей, и ничего, справляются. Не обделены при этом ни умом, ни талантами, ни добротой. А главное, жизнелюбивы, в отличие от нас, многотрудных. До Бога мы еще, допустим, дойдем (или не дойдем), но как быть с любовью к "клейким листочкам"?
Еще, казалось бы, совсем недавно каким счастьем было сорвать с грядки огурец, колкий, с белесыми пупырышками, вытереть его о рукав и съесть, оглохнув. А теперь - ну сорвал, ну съел. Он еще водянист, пожалуй.
А если зимой случалось получить в подарок яблоко! В руки (в рот!) даром попадал смысл жизни. Невероятное, непостижимое родство: вкус яблока и запах снега.
И вот... Что, собственно, произошло? Конечно, как поется: "Сначала мы все - ого-го! А после - весьма и весьма". Годы, знаете, свое берут.
Но нет, тут что-то не так. В этом не может не быть нашей вины (видите, как я отрабатываю отечественную традицию?).
С другой стороны... Детская родниковость... Сколько, если правильно вспомнить, драмы и мути в ней!
До недавнего времени мы все ходили на коротком поводке у нашей великой литературы. Не слишком отвлекаясь на школьную дребедень, смаковали потерю вкуса к жизни у Онегина и Печорина с такой глупой безбоязненностью, с какой мальчишки приветствуют начало войны. А потеря вкуса к жизни у героев нашего школьного детства обернулась через сто лет смертельной скукой и преждевременной старостью героев Чехова, затем волей к смерти у Блока и Есенина. Да у тех-то хоть были какие-никакие дуэли, а у этих - только кабак.
Литературная преемственность многих наших бед несомненна. Жизнь, конечно, меняется, традиции утрачиваются, и все же... Секундант Шешковский в чеховской "Дуэли" признается растерянно: "Я правил дуэли не знаю, черт их побери совсем, и знать не желаю, и рассуждаю не как секундант и всякая штука, а как человек и всё". Признание искреннее, но кое-что все же он помнит, и, конечно, из литературы: "Когда секунданты предлагают мириться, то их обыкновенно не слушают, смотрят, как на формальность". Вот именно!
Однако для того чтобы стреляться, нужно действительно вспомнить правила: "- Господа, кто помнит, как описано у Лермонтова? - спросил фон Корен, смеясь. - У Тургенева также Базаров стрелялся с кем-то там..."
Литература, литература..."Я должен обобщать каждый свой поступок, я должен находить объяснение и оправдание своей нелепой жизни в чьих-нибудь теориях, в литературных типах, в том, например, что мы, дворяне, вырождаемся, и прочее... В прошлую ночь, например, я утешал себя тем, что все время думал: ах, как прав Толстой, безжалостно прав! И мне было легче от этого".
Первый поцелуй Поэта и Прекрасной Дамы, как, спустя годы, она призналась, произошел литературно и привел к отнюдь не литературной трагедии. Блок протоптал Есенину дорогу в кабак. А когда Есенин погиб, Россию потрясла череда самоубийств.
Многие века искусство приучало нас к тому, что любовь мужчины и женщины является высшим смыслом и кульминацией человеческого бытия, тем самым с неизбежностью культивируя и страдания. Лев Толстой было взбунтовался, но на брюзжания старика мало кто обратил внимание. Природа брала свое, а человек, как существо цивилизованное, нуждался в санкциях искусства.
Блок, как и во всем, подвел и здесь умопомрачительный итог, произнеся: "Только влюбленный имеет право на звание человека". Все люди хотят быть человеками. Но соответствовать блоковскому постулату труднее, чем следовать заповедям Евангелия.
Варьировались темы жертвенности. Литература ввела в моду истероидный тип. Потом он пошел в революцию.
Символисты и футуристы, супрематисты и большевики, политэкономы и обэриуты, соцреалисты и реалисты без берегов разучились доверять жизни и разговаривать с ней. Они так наловчились деформировать, сжимать и растягивать пространство и время, что те порядком поизносились, не успевают, распрямившись, вернуть свою первоначальную божественную форму, в них появилось множество заплат и прорех, в которые то и дело проваливается наше сознание, а вслед за ним и мы сами. Зато сколько великолепных стилистов разом появилось на свет.