Матушка протянула рюмку к Валентину, чокнулась, оправляя другой рукой выбившуюся прядь волос, промолвила, по-прежнему улыбаясь:
— Да вы о пелёнках-то ещё ничего не знаете. Ох, как вы молоды! Без пелёнок-то никого вас не было бы на свете.
— Ничего не значит, — ответил Валентин. — Не наше это дело. Пусть занимаются им другие.
— За духовенство! — заорал неожиданно доктор, до сих пор одиноко и бессловесно глушивший водку у края стола.
— Не хотим, не будем. Долой!
Отец Христофор миролюбиво заметил:
— А я выпью, друзья, один.
Пришёл со скрипкой дьякон, похожий на червя, до того он был худ. Заиграл на скрипке. Любвин увёл в угол Олю и в чём-то мрачно изъяснялся. Отец Христофор неутомимо хохотал и угощал. Валентин ускользнул на кладбище с Лидой.
Дядя Сеня затеял учёный разговор с доктором о вечном двигателе. Доктор смотрел на дядю остановившимися глазами, неопределённо и невразумительно мычал и, видимо, страдал от словоохотливого псаломщика. Наговорившись, дядя оставил его в покое и «согрешил», налег на пития, пришёл вскоре в возбуждённое состояние, потребовал доставить ему телескоп:
— Дайте мне машину-телескоп. Хочу видеть луну, чтоб была предо мной как на ладони. Не могу без телескопа, потому — величайшее чудо. Преклоняюсь.
Его уговаривали: телескопа нет, да и луны нет. Подвели к окну. Он молча уставился в окно, заплакал.
— Боже мой, что за жизнь!.. Луны даже нет. Дайте мне луну, найдите, Христа ради!
Кое-как его успокоили, он начал быстро трезветь.
Я вышел. В вечном бездыханном покое лежало густо насыщенное мраком кладбище. В безмолвном одиночестве стыли могильные холмы. Подо мной тлели тела, одетые червями, груды костей, оскаленных черепов. Из открытых окон доносились смех, песни, скрипка, крики. Я вспомнил удивительные слова из Екклезиаста: «Кто находится между живыми, тому есть ещё надежда, так как и псу живому лучше, нежели мёртвому льву. Живые знают, что умрут, а мёртвые ничего не знают, и уже нет им воздаяния, потому что и память о них предана забвению, и любовь их, и ненависть их, и ревность их уже исчезли, и нет им более части во веки веков ни в чём, что делается под солнцем».
Я всмотрелся в убогие кресты, в покосившиеся ограды и памятники, в безыменные могилы, в ничтожные, ничего не говорящие надписи. «Нет им воздаяния». Как грустны наши кладбища! В Древнем Египте воздвигали пирамиды, высокое и неведомое нам искусство бальзамирования свидетельствовало о глубоком уважении к предкам, об упорном и напряжённом желании сохранить и передать память о себе в грядущее. В Китае божки, насчитывающие семьсот — восемьсот лет, не признаются древностью. У нас нет истории. Наши кладбища — небрежные, непрочные записи об ушедших. Какая жуткая, обидная, ненужная жизнь!
Небо очистилось от туч. Звёзды кипели в голубой беспредельности, их блеск был непостижим и бессмертен.
Я снова вошёл в дом. Стол отодвинули к стене. Мелиоранский пустился в пляс. Навстречу ему, помахивая платочком, вышла раскрасневшаяся матушка. Выбивая дробь каблуками, в обтянутых синих диагоналевых брюках со штрипками, не сводя с матушки выпуклых и откровенных глаз, Мелиоранский заскакал, затопал, завертелся по комнате. Закинув голову, обнажив чистый ряд зубов, блистая открытой, крутой шеей, влажными губами дразнила его матушка, уплывая и снова приближаясь к нему.
Раззадоренный отец Христофор снял парусиновый подрясник, тряхнул длинными волосами, они рассыпались по плечам.
— Эх, вспомяни, господи, Давида и всю кротость его! Сказано в Писании: Давид скакал и играл вокруг ковчега завета, а нам и подавно можно. Становитесь, дорогие гости. Жарь, дьякон!
Разъярённо он заплясал. Медноликий, в широких чёрных шароварах, с растрепавшимися космами, он вдруг омужичился, напружился, налился дикой силой, стал похож на зырянского идола. За ним, увлекая других, пошёл дядя Сеня, нестройно и неумело перебирая ногами; широкие, длинные брюки у него собирались гармоникой, обтрёпанная бахрома штанин попадала под каблук. Расставив нелепо ноги, сосредоточенно топтался на одном месте доктор; закружилась с Валентином Лида, розовая, немного ленивая, показывая нежные каштановые завитки волос у затылка. Митя Денисов, юля около отца Христофора, орал:
— Да здравствует революция!
— Да здравствует революция! — машинально и бессмысленно повторял отец Христофор, обливаясь потом и вдохновенно хлопая себя по рыжим и коротким голенищам. — Эх, отчебучивай, не зевай! Наяривай, не давай спуску!
Дрожал пол, звенела посуда, стаканы, тарелки, рюмки, ножи.
Хмелем, расходившейся буйной вольницей, безмятежным веселием разошлась вечеринка. Только Любвин, сумный и как будто злой, держал около себя Олю. Запыхавшаяся матушка приметила их, подошла, о чём-то спросила. Очевидно, Любвин ответил ей невпопад, она всплеснула руками, схватила его за руку:
— Да вы что же это в самом деле? К чему это вы мучаете девушку? Взяли бы за ручку, вывели на середину да повеселились бы.
Любвин упирался, сопел носом. Отец Христофор, отирая пот с лица, подошёл к группе, выслушал жалобы матушки на Любвина:
— Поженим, честное слово, поженим!
Любвин оторопело бросился к столу, влил в себя смесь, яростно набросился на закуску. Оля застыдилась, не зная, куда деть себя.
В это время дядя Сеня затянул песню. Ему подтянули:
Отец Христофор по окончании песни сказал раздумчиво:
— Живём мы скучно, ах, как скучно. Только и видишь покойничков, а от них пахнет. А силушка по жилочкам течёт, здоровья хоть отбавляй, мать у меня — сами видите — красота писаная. Куда всё это денешь? Люди мы, конечно, простые, а иной раз не по себе бывает. Так я говорю, дьякон?
Дьякон поднёс ковшиком руку ко рту, сочувственно и смущённо кашлянул.
— Сторож у нас и тот тоскует, — продолжал отец Христофор. — Намедни говорит: «Ходят по кладбищу в час ночной покойнички, а всё без толку». — «То есть какой же тебе толк, спрашиваю, нужен?» — «А такой, говорит, чтобы следы были». — «Какие следы?» — «А такие, хоть бы на двор, что ли, сходили. А то один воздух. Скушно так». И вправду, скушно.
Утро нас не угомонило. «Подпияхом зело», — определил общее состояние отец Христофор. Часов в восемь пришёл сторож, тот самый, который сожалел, что покойники не испражняются, объявил — подрядчик из города просит служить панихиду.
— М-можно, — с готовностью согласился отец Христофор, пошатываясь.
Сторожу поднесли.
— Помолимся, — предложил хозяин, подкрепляясь. — Только прошу вас — ведите себя чинно, чтобы ни-ни. Неудобно, знаете. Служба. Не превращайте храм в торжище и в вертеп разбойников, хоть вы и разбойники.
— Клянёмся! — заверили мы отца Христофора.
У церкви на паперти ожидали: старик в суконной чёрной поддёвке, с подрезанными в кружок волосами, в картузе, глубоко надвинутом на уши; сморщенная, горбившаяся старушка, покрытая чёрным платком, тихая и скорбная; молодая женщина в полушалке, гладко причёсанная, с жирным пробором.
Переваливаясь, отец Христофор направился к могиле, просунув голову в епитрахиль, выпростал привычным движением из-под неё волосы, начал справлять службу. Кадило у него с самого начала панихиды бестолково заходило из стороны в сторону, разбрасывая ладан и угли. Он подозрительно долго ходил вокруг могилы, возглашая:
— Упокой, господи, раба твоего!
Тут проявил себя неожиданно доктор. С начала службы он убито и тупо молчал, не обнаруживая никакого интереса.
— Упокой, господи, раба твоего, — мирно и простодушно возглашал в двадцатый раз отец Христофор, словно заколдованный, продолжая кружить без счёта вокруг могилы.
— Упокой, господи, раба твоего, — на всё кладбище внезапно завыл доктор, выходя из состояния оцепенения и придвигаясь к могиле.
Отец Христофор как будто сперва не заметил нежданного-негаданного помощника, но доктор воодушевлялся всё больше и больше: расставив ноги, поводя в воздухе рукой, перебивая отца Христофора и псаломщика, он орал самозабвенно, по-видимому, упиваясь своим голосом.
Отец Христофор остановился в замешательстве.
— Вася, не безобразничай. Тут же не кабак тебе, а служба. Угомонись!
— Упокой, господи, раба твоего! — в исступлении драл горло Вася.
— А ведь это скандал, — по обыкновению философски заметил Казанский, сложивши на груди руки.
— Пожалуй, это скандал, — согласился отец Христофор, останавливаясь и опуская кадило. — Братец!..
«Братец» продолжал надрываться. Его схватили, оттащили в сторону и еле-еле угомонили.
Отец Христофор покрутил головой, вздохнул, хотел продолжать панихиду, но старик-подрядчик, буравя глазами, твёрдо и зло сказал, надевая картуз:
— Будя, видали! А ещё духовные! Черти вы долгогривые! Тьфу. Пойдём, мать! Не видишь — налакались, лыка не вяжут!
Ни разу не оглянувшись, он ушёл. За ним потянулись женщины.
Отец Христофор недоумённо посмотрел им вслед, неторопливо снял епитрахиль, заохал, сел на могилу, опасливо сказал:
— Его преосвященству как бы не донесли, упекут тогда меня в монастырь. Нехорошо.
Успокоившись, прибавил:
— И то сказать, покойник-то, знавал я его, не тем будь помянут, преставился в запойном виде. Страсть как пил. На всю округу славился. Дела… И отчего это бывает, скажите вы мне: думаешь — как получше, а на проверку выходит кверху ногами? Сколько раз я это примечал. Жизнь — она всегда норовит тебе свинью подложить. А всё братец.
Братец валялся в кустах.
К полудню мы возвратились в коммуну. Валентин имел озабоченный вид и не отходил от Лиды.
Подрядчик не донёс.
Недели через две Любвин понёс околесицу об основах экономического материализма, объявил, что Оля — его невеста. Валентин зачастил к Лиде.
Конец коммуны
Городовой с песочным, тугим лицом, с общипанными моржовыми усами, переминаясь и растерянно озираясь, спросил вежливо:
— Здесь живут политические семинаристы, уволенные то есть? Вот-с привёл к вам товарищей, доставлены этапным порядком.
Их было двое: один — высокий, белокурый, розовый; другой — среднего роста, коренастый, круглолицый, со смешинкой в живых, смышлёных глазах. Они держали в руках небольшие грязные узлы.
Городовой ушёл. Коренастый положил на табурет узел, сказал:
— Высланные мы. Фактически: можно у вас переночевать? Ни знакомых, ни денег. В полицейском управлении нам указали на вас. — Помолчав, прибавил: — А выслали нас за забастовку, на заводе работали.
Мы решили проверить их показания через комитет, оставив их пока в коммуне. Это было первое наше сближение с рабочими.
Жорж и Ян — так они назвали себя — работали перед забастовкой на одном из крупнейших южных заводов. Наши сверстники, они уже успели исколесить весь юг, побывали на Урале, в Петербурге, в Минске, их не раз арестовывали. Большинство из нас пределов губернии не переступало.
Ян рассказывал о себе:
— Фактически и инстинктивно я побывал во многих губерниях. А почему? Приедешь куда-нибудь, устроишься, разведёшь социализм — вытурят. Едешь в другие места, опять разводишь социализм — опять вытуривают. А полиция и шпики везде гоняются за тобой, ты от них, они за тобой, ты от них, они за тобой. Вот и происходит такая, можно сказать, игра природы, вращение событий. Прямо иногда очебуреешь.
Он любил к месту и не к месту употреблять иностранные слова, чаще всего у него в разговоре мелькали: фактически, инстинктивно, рационально. К ним он прибавлял свои собственные, им выдуманные выражения: очебурел парень, облипуют, тут он отчихвостил его, я опупел и т. д.
Жорж покручивал молодой ус, солидно подтверждал:
— Бывало, случались разные события.
Я вскоре заметил, что понятия и слова Яна и Жоржа были точны, ясны, крепки и жизненно-убедительны: заработная плата, цех, мастерская, фрезеровщики, котельщики, мастера, казаки, станок, получка, стачка, обыск, тюрьма, камера, голодовка, жандармы. Они должны были казаться нам героями, но о забастовках, об этапах и тюрьмах они рассказывали обыденно, без прикрас. Мы сравнивали их с неуловимыми и самоотверженными революционерами-одиночками, чей таинственный и трагический образ прочно запечатлелся у нас, и мы не находили в молодых токарях ничего романтического, гордого, отщепенского, испытывали даже разочарование, — не сильное, впрочем, и не глубокое.
Жорж медленно щурил обычно левый глаз, когда говорил, а говорил он мало, с неохотой, как бы делая одолжение, обладал превосходным аппетитом. Он постоянно что-нибудь жевал, держал за щекой леденец, конфету, грыз семечки, курил, голодный становился мрачным; одевался щеголевато и аккуратно, носил почему-то студенческую фуражку и синие суконные брюки.
Ян всегда находился в бодром, несколько приподнятом настроении, часто и громко хохотал, смачно и воодушевлённо сморкался, был словоохотлив, но без докуки. Он стряпал, играл на гитаре, на балалайке, разбирался неплохо в тогдашних межпартийных спорах, — природное чутьё и сметка заменяли ему образование, он умел сводить сложное и запутанное к простому и очевидному.
Мы, недавние бурсаки, любили заниматься «проклятыми» вопросами. Мы спорили и рассуждали о смысле человеческой жизни и всего мироздания, о границах познания, о дарвинизме и витализме, о назначении страдания. Обуреваемые сомнениями и «запросами», мы с первых же встреч с Яном и Жоржем попытались и их втянуть в круг наших умствований. К нашему удивлению, Ян отнёсся ко всем этим вопросам с полнейшим и оскорбительнейшим равнодушием.
— Для чего это вам нужно? — спросил он меня, когда я обратился к нему с одним из «проклятых» вопросов. Речь шла о «неправдоподобных» детских слезах. — Промблема Достоевского, — он так и говорил: «промблема», — по-моему, толчение воды в ступе, и больше ничего. Дети невинные, видите ли, страдают. Очень даже хорошо я это знаю. Сам получал зуботычины сколько угодно. Нет! ты мне скажи, где выход, выход где? — Он выпучивал глаза и смотрел на меня вопросительно. — А раз ты мне выхода не указываешь, то и получается даже совсем не рациональное дело.
Я умолкал, полагая, что Ян не дозрел до наших вопросов.
В другой раз, наслушавшись разговоров о смысле сущего, Ян потянулся, хрустнул пальцами, решительно перебил нас:
— Слушаю я вас и не понимаю, ей-ей. Одна интеллигентщина. От праздной жизни всё это. Много тут лишнего. Сидят и рассусоливают, а тут тебя за голые пятки хватают. Нет, вот нас жмали, жмут и будут жмать — это я очень хорошо понимаю! Зубы заговаривают…
Позже я понял, почему он равнодушно относился к «промблемам». Для нас мировые загадки являлись во многом упражнением ума, интересными ребусами, задачами со многими неизвестными. Ян привык к действию. Он никогда не был благоговейным созерцателем вселенной, любителем истины ради истины. Ян сознавал: нужно знание, много знаний, дабы перекроить мир, но он никогда не забывал, что знания нужны ему как инструмент при работе. Как у хорошего, рачительного и расчётливого хозяина, у Яна было всё прочное, необходимое, полезное. Он не ценил ни изящных безделушек, ни дорогих вещей, назначение коих ему было неизвестно.
Таков же был и Жорж. Но его равнодушие к мучившим нас вопросам объяснялось, пожалуй, и ленью.
Ещё одна черта поражала в новых сожителях. Они не испытывали никакой почтительности к боготворимому и незнаемому нами народу.
— Пьяницы они — наши рабочие, — твердил Ян, — живут грязно, жён бьют каждодневно. Мой отец в гроб вогнал мать. Придёт, бывало, набуянит, нашумит, нас переколотит… Невежество одно. И дураков забитых много. Ты ему социализм разводишь, а он от тебя норовит за версту уйти, а то и к легавому тянет, и это бывало.
Такие речи нам казались святотатственными. Порой мы испытывали даже раздражение. Но мало-помалу привыкли. Главное заключалось в том, что и Ян и Жорж являлись подлинными сынами народа. Это действовало на нас сильнее всяких книг и убеждений.
Дядя Сеня, проживший у нас недель пять и уверявший, что ему надобно поближе познакомиться «с новыми машинами и кое-что закупить для своей фабрики», назвал Яна «золотой башкой».
— Если все забастовщики такие, жить ещё можно, право слово. Только ни к чему эти забастовки. Тебе бы, друг, механиком или инженером надо быть, а ты клопов на нарах кормишь.
Обнажая до десен весёлый ряд зубов, Ян отвечал:
— А кадить ладаном, псалом, лучше?
— Да какой же я кадильщик, — оправдывался дядя Сеня, — я больше… велосипедист.
— Ты, батя, царский прислужник, — вяло вставлял Жорж, неспешно скручивая цигарку чудовищных размеров.
Дядя возражал: