Нас окружили. Чиновник с кокардой, держа плотно руки в карманах форменного пальто, предложил нас задержать, отправить в участок. Рядом поддакнули. Мелиоранский толкнул чиновника. Кто-то сзади потянул меня за рукав. Я оглянулся, увидел каракулевую серую шапочку, прядь женских волос и тревожные глаза.
— Идёмте, — промолвила она тихо, но настойчиво. — Идёмте, — повторила она.
Не дожидаясь ответа, она двинулась вперёд. Мы покорно последовали за ней.
— Мы им показали, — бормотал дорогой Валентин, — будут помнить.
Неизвестная обернулась ко мне, спросила как бы с удивлением:
— А для чего вы это сделали?
Голос у неё был упругий, девичий. Я взглянул на неё, отметил родинку около рта, прозрачные глаза и понял, что мы оголтели, находимся в чаду и в угаре, одиноки и дики и что ей совсем не нужен наш погром, — так в ней было всё просто, прекрасно и далеко от всего, что мы сейчас сделали. Мне захотелось ответить ей искренно и от всего сердца, но вместо этого я стал изъяснять ей историю нашего бунта. Она слушала, опустив голову.
— Позвольте, — вдруг остановился Валентин, — как же так: мы ведь бросили наших товарищей! Неизвестно, что теперь с ними. Идём назад.
Каракулевая шапочка придвинулась к Валентину, решительно возразила:
— Там солдаты. Никому вы не поможете. Там вам нечего делать. Идёмте.
— К чёрту! — грубо отрезал Валентин, но почему-то сразу осёкся.
— Не ругайтесь, — наставительно заметила шапочка. — Вы не в бурсе. Не делайте глупостей.
Она вновь двинулась дальше. Неистовые бунтари, мы покорно гуськом последовали за ней. Так шли мы несколько кварталов почти молча. На одном из углов шапочка спросила:
— У вас есть где ночевать? Есть, вот и прелестно. Прощайте. Дайте мне слово, что вы не пойдёте сегодня в семинарию. Даёте?
— Даём, — ответили мы смиренно хором.
— Смотрите, — она погрозила нам пальцем, попрощалась и скрылась за углом.
Больше мы её не встречали. Мы ночевали у знакомого гимназиста.
На другой день в семинарии начальство вывесило объявление: семинария закрывается «на неопределённое время впредь до особого распоряжения». Предлагалось незамедлительно брать отпускные билеты. К вечеру сделалось известным: восемьдесят человек уволено окончательно, около двухсот оставлено на второй год. О Валентине, обо мне, о Любвине, о Казанском и ещё о двух-трёх бурсаках училищный совет постановил: уволить без балла поведения за буйство, вредное в политическом отношении, за угрозы и попытки поджечь и взорвать здание семинарии. Постановил также училищный совет привлечь нас к уголовной ответственности за оскорбление действием: больше недели наши воспитатели отсиживались дома в синяках и кровоподтёках. Архиерей нашёл судо-производственный процесс неудобным.
Мы выпустили прокламацию. В ней доказывалось, что мы — противники погромов, но были вынуждены прибегнуть к нему, дабы обратить внимание общества на наше несносное семинарское положение.
Местная социал-демократическая группа по-отечески и сочувственно пожурила нас.
…Так простились мы с нашей alma mater, где провели свою юность. Валентин, Любвин и я были уволены при переходе в последний, шестой класс. На деревьях лопались пахучие почки. Мы радостно посрывали кокарды с фуражек.
Шприц Валентина долго валялся на подоконнике в нашей коммуне. Мелиоранский уверял, что в учительской он отобрал у Валентина финский нож, но оставил его там на столе. По его заверениям, Валентин пытался пустить его в ход. Валентин отговаривался плохой памятью. Я не видал ножа в руках Валентина.
Много лет спустя в ссылке я спросил однажды Валентина:
— А как ты полагаешь? Помнишь каракулевую шапочку? Если бы она была тогда с нами в семинарии перед погромом, — может быть, погрома-то и не было бы?
— Неправдоподобно, чтобы она была с нами тогда, — ответил Валентин.
В самом деле, это было невероятно и неправдоподобно.
Вольница
Мы поселились коммуной в большом угловом доме в пустых комнатах. Купили столы, скамейки. На кровати денег не хватило. Пятнадцать — двадцать уволенных бурсаков спали вповалку на полу, прикрываясь шинелями, многие без простынь и подушек.
Стали обзаводиться хозяйством. У нас появились тарелки, ложки, ножи, вилки, стаканы. Их понемногу перетаскивали, «тибрили» наши доброжелатели — сверстники, уцелевшие в семинарии. Принесли даже несколько одеял.
Огромный, помятый, с прозеленью самовар, купленный на толкучке, встретили с ликованием. На том обзаведение наше и окончилось. Комнаты имели нежилой, сарайный вид: замусоленные обои, клочки газет, окурки, обрезки колбасы и селёдок дополняли убогость нашего жилья. Но было много солнца, мы были все молоды и рады, что не живём больше в бурсе и что нам не нужно готовиться к экзаменам.
В низкие, обычно открытые окна то и дело с неприязненным любопытством заглядывали прохожие, — обыватели косились, богомольные салопницы крестились, переходили на другую сторону улицы. В соседних лавках лавочники отпускали нам свой товар презрительно и неохотно. Весёлый гам, песни, галдёж беспокоили будочника, стоявшего на посту неподалёку от нашей квартиры. Он таращил глаза, шевелил усищами, внушительно и предостерегающе крякал, строго поправлял шашку, уныло болтавшуюся у него сбоку. Мы научились недурно распознавать агентов наружного наблюдения. У них были почему-то мелкие, словно стёртые черты лица и одинаковые головные уборы: студенческие фуражки. Они прохаживались взад и вперёд, стараясь не глядеть в сторону нашей коммуны, исчезали, когда мы начинали свистеть и улюлюкать.
Заглянул к нам однажды молодцеватый околоточный надзиратель, прошёлся по комнатам, увидел сорванные кокарды, повздыхал сочувственно и покровительственно: «Эх, молодые люди!» — пошевелил недоумённо плечами и вышел, любезно попрощавшись.
Валентина вызвал полицмейстер. Предлагал коммуну распустить. Валентин сказал, что многим некуда пока деться. Полицмейстер завеликодушничал: ничего не поделаешь, придётся взять бунтарей на свою пред губернатором ответственность, но он убедительно нас просил дать обещание в революционные организации не входить, участия в массовках не принимать, вести себя благопристойно. Тут же он поведал Валентину, что семинарского начальства он и сам не выносит, что у него брат — известный эмигрант, эсер, что и он, полицмейстер, когда-то, будучи студентом, тоже увлекался «этими делами», читал «Капитал», но убедился во вредоносности революционных идей и т. д. Валентин вступил с ним в двусмысленные и бесплодные словопрения, обещания не дал. Полицмейстер больше нас не беспокоил.
Деваться нам взаправду было некуда. Одни не хотели ехать бунтарями к своим родителям, другие их не имели. Усиленно искали заработков. Удалось получить несколько дешёвых уроков, кое-какую временную работу в земстве по статистике. Остальные жили за счёт работавших и на случайные поступления. Обедов не полагалось. Но иногда приходили наши приятельницы по ученическому кружку, Оля и Лида, кончившие гимназию. Оля, беленькая, в свежепахнущем мылом коричневом платье с чистейшими нарукавничками и воротничком, была дочь генерала в отставке, человека молчаливого, но почему-то жаловавшего революционную молодежь. У её подруги Лиды были дремучие и наивно-порочные глаза и каштановые косы ниже колен. Они приходили, подметали комнаты, убирали со столов объедки, кипятили молоко, стряпали яичницы. Женоненавистник Любвин в присутствии Оли мрачно потел, краснел, делался невменяемо тупым; за Лидой увивались Мелиоранский, Коля Добродеев, Вознесенский, искоса длинно поглядывал на неё и Валентин.
Одно время в коммуне появились гуси. Выяснилось, что Денисов и Казанский облюбовали луг за дачами у пруда. Денисов ходил с дубинкой и, уловив удобный момент, сшибал гусям головы, Казанский прятал добычу в заготовленный им мешок. Гуси поедались жадно, но вскоре коммунары разделились на два лагеря: одни почитали гусиный промысел позорящим честь коммуны хулиганством, другие прикрывали грехи коммуны ссылками на Прудона — собственность есть воровство — и намекали на сомнительное появление у нас тарелок, ножей и вилок. Победили порядок и дисциплина. К тому же Денисов заявил, что ему надоело промышлять гусями и что недавно за ним гонялся мужик и чуть не настиг его. Казанский подтвердил печальное повествование.
Состав коммуны менялся. Поживут — уедут, прибывают новые. Но восемь — десять человек — безотцовщина по преимуществу — держались за коммуну крепко. Кроме всего, коммуна пополнялась членами необычайными.
Ранним утром нас разбудил однажды неожиданный посетитель. У него было всё широкое: лицо, плечи, грудь, спина, пиджак, соломенная шляпа, брюки, борода с лёгкой проседью. Запылённый с ног до головы, он живо окинул взглядом валявшихся на полу бурсаков, провёл рукой по соломенной, спутавшейся бороде, зычно спросил:
— Мой Сашка у вас, что ли, греховодники вы эдакие?
Сашка протёр сонные глаза, уставился на отца.
— Выгнали, брат?
— Выгнали!
— Ладно, потом поговорим. Я задам вам всем перцу. Чай есть? Я, брат, сто двадцать вёрст на своём велосипеде отмахал: сам делал, а работает, а работает, как на ковре-самолете летишь.
Он помылся, отфыркиваясь на всю квартиру, шумно начал возиться с самоваром, чертыхаясь и распевая. Через час мы уже знали, что Семён Гаврилович — псаломщик из села Озерки, «балуется» машинами, покупает железный хлам, мастерит сеялки, молотилки, велосипеды, поправляет граммофоны, настраивает рояли, починяет замки, зонтики, корсеты, флейты, курительные трубки, кресла, переплетает книги, — но всё это для того, чтобы изобрести вечный двигатель. Не может быть, будто нельзя изобрести такую машину. Учёные! Пятьсот лет тому назад они думали так, а теперь выходит совсем по-иному и даже наоборот. Ежели взять цепь, надеть её, скажем, на колесо, нанизать на цепь ведёрки, в ведёрки положить стальные шарики, у колеса устроить покатые площадки, вот эдак, потом пустить колесо рукой, что получится из всего этого? А получится то, что одни шарики будут выпадать из ведёрок и катиться по площадке, а другие шарики по инерции будут вновь попадать в ведёрки, перевешивать колесо, вот оно и завертится и завертится, сколько душе вашей угодно. Поведав о вечном двигателе, отец Сашки попросил разрешения «погостить денька два», торопливо собрался, помчался на своём велосипеде на базар: «Говорят, машины есть там, прямо ахнешь».
Два денька миновало, миновало и три и четыре денька, а весёлый псаломщик и не думал уезжать. Посмеиваясь, он говорил нам:
— Очень здорово у вас, честное слово. Главное — самовар когда угодно, ночью ли, днём ли. Живёте вы, как бродяги, прости господи, а хорошо мне с вами. Я тоже на одном месте не могу долго усидеть. Тянет и тянет меня куда-то, а куда — не знаю. Посижу в Озерках недели две, и так у меня засосёт, моченьки моей нету. И заколесишь по уезду. Человек, по-моему, должен искать новые места. Мы все родимся бегунами, а которые сидят долго на одном месте, протухают. Под лежачий камень и вода не течёт. Правда, что ли?
Он проворно и просто освоился с нами и, казалось, совсем забыл о своём селе и о должности. Мы прозвали его дядей Сеней. Приобвыкнув, он забрал мало-помалу в свои руки наше несложное, нищее хозяйство — назначал дежурных, заставлял прибирать комнаты, следил за чистотой, бегал сам за баранками и молоком. Одно ему не удалось — обеды. Тщетно он шептался таинственно с Олей, «завлекал», по его выражению, Лиду, тщетно он суетился, поправлял плиту; не то денег не хватало на обеды, не то мешала наша безалаберность — приходилось пробавляться «всухомятку».
— Пропасти на вас нету, ей-ей, — ворчал он по поводу этих своих неудач.
Увидев пачку прокламаций, он испуганно замахал руками, понизил голос до шёпота, принялся нас отговаривать:
— Бросьте вы, ей-богу! Ну, зачем это вам? Ничего не выйдет. Не такие вояки бывали, а упекали, куда Макар телят не гонял. — Вздохнув, прибавил громко: — И чего я с вами путаюсь? Небось, мой отец Тимофей анафеме предал меня, а я тут валандаюсь с вами. Да ещё в тюрьму попадёшь через вас. Нет, надо ехать. Подальше от греха!
Но он не уезжал. Почти ежедневно он отправлялся «смотреть машины». Побывав на одной из фабрик, вернулся взъерошенным и растрёпанным:
— Боже ты мой, до чего дошли! Сама всё делает, машина-то. Стоит при ней человек и только ручкой эдак поправляет, а она жарит, а она жарит! А вы говорите, нельзя выдумать вечный двигатель. Да она как живая! Нет, дайте срок, дойдет, дойдет. Почище ваших прокламашек будет, не то что… За каким нечистым нужна ваша революция, кому она, если будет вечный двигатель? Отвечайте, р-р-ракалии вы эдакие? Поставил у каждой избы такую машинку, махонькую, и все мильонщиками станут. А почему? Потому что — даровая сила: сиди себе посиживай, а она будет на тебя работать… Да я с машиной куда хочешь закачусь — в Азию, в Австралию, на Новую Землю, на Луну. Она тебе всё даст, она, брат, не позволит тебе сидеть на одном месте, нет, она встряхнёт тебя, увалень эдакий. Двигайся, путешествуй, орудуй!.. Посидите в моих Озерках, тогда поймёте, тогда расчухаете как следует, зачем машина нужна человеку. А вы… революция. Революция меня за океан не понесёт.
— За океан-то на машине деньги тоже нужны, — вразумляли дядю Сеню.
— Деньги нужны, нужны деньги, — рассеянно соглашался он, но тут же забывал о них и снова начинал долбить о машинах и о вечном двигателе.
Неистощимы были его шутки, веселие, непринуждённость, покладистость, ровность духа, беспечность, округлая, размашистая подвижность и добродушие. Шёл ему сорок седьмой год, но он, видимо, не чувствовал надвигающейся старости. Он много ел, «усиживал» самовары, спал глубоко, по-детски, постоянно что-нибудь делал, говорил, пел, рассказывал, острил, никому никогда не надоедая, ибо был прост, лёгок, незлобив. Задумчивым он становился лишь тогда, когда пел любимые песни, особенно «Воздушный корабль». Пел он песни приятным, протяжным тенором, по-церковному:
Лицо его делалось ещё более широким и тёплым. Прочная спина сутулилась, он неторопливо перебирал мясистыми пальцами кудрявую бороду, изредка расправляя обильные усы. Он пел её, свою любимую песню, обычно по вечерам, в тихие, закатные, сумеречные часы, когда ещё не зажигали огня, вещи теряли свою резкую очерченность, в углах горбились потёмки и в небе зажигались первые бледные, ещё призрачные и неверные звёзды.
— Вот, — говаривал он, закончив песню, — жил человек, мир у ног лежал, а помер забытый, отверженный всеми. А от нас и следов-то не останется, И не вспомнит никто…
Этот псаломщик из Озерков душевно скорбел о судьбе Наполеона…
…Отгремели первые грозы, горьким цветом отцвела черёмуха, жужжали ровно и густо по вечерам майские жуки. Мир казался нам необъятным. Мы грезили о небывалом, мы томились счастьем, доверчиво ожидали радушного приёма от жизни. Всё для нас. О, великая наивность юности, дней далёких, угасших, дорогих и неутолимых, как память матери о потерянном первенце своём!..
Недели через две после приезда дяди Сени, вечером в дверь осторожно просунулась голова, в комнату вкатился попик, спросил нерешительно: «Можно?» — и, не дожидаясь ответа, промолвил: «Иди, братец!»
Показался второй посетитель.
— Позвольте познакомиться. Рекомендуюсь, так сказать: священник кладбищенской церкви, отец Христофор, а это будет мой братец, доктор он, навестивший меня из дальних мест. Врач духовный и врач телесный.
От «врачей» попахивало. Отец Христофор был говорливый человечек небольшого роста, упитанный, с необычайно широким задом. Брат его, наоборот, отличался молчаливостью, даже унынием, худобой, длинные ноги расставлял циркулем, носил пёстрые обтянутые брюки.
Отец Христофор продолжал тараторить:
— Скажите, а где у вас тут некий Валентин? Ага, это вы, оч-чень приятно!
Он вытаращил на Валентина, сидевшего у окна, маленькие заплывшие глазки:
— Вот уж не ожидал. Думал я, что вы, извините за прямое слово, на разбойника похожи. Должны быть у него, думаю я себе, то есть у вас-то, волосищи, ручищи, глазищи, как у Тараса Черномора, а вы прямо на девицу красную похожи. Смешно, очень даже смешно.
Валентин улыбался, теребя книгу в руках.
— Ну, а как у вас, например, насчёт закусона и того-этого: его же и монаси приемлют? Я — прямо: люблю дело иметь с образованными людьми, пострадавшими за идею.
— В деньгах прошу не стесняться, есть, — мрачно прогудел доктор, вынул бумажник.
Принесли водку, вино, закуску, накрыли газетами стол. Отец Христофор упруго и легко катался вокруг стола, давал советы, сочувственно щёлкал языком, уговаривал всех «пригубить». Пил он больше всех, но не пьянел. Доктор быстро захмелел, повалился на пол в соседней комнате, захрапел заливисто и звонко. Отец Христофор познакомился с подошедшим дядей Сеней. Узнав, что он — псаломщик, почувствовал себя как дома. Пред уходом еле растолкал «братца», прощаясь, заявил:
— Позвольте заглянуть ещё в обитель вашу. Очень мне понравилось у вас, хоть вы и бунтовщики.
Дня через два братцы снова объявились, приглашали отправиться к отцу Христофору на кладбище.
— Место у меня уединённое, — упрашивал попик, — кроме покойничков, никого нет, а они смирные. Мирное пристанище, одним словом.
Доктор опять уныло, но обязательно сказал:
— В деньгах прошу не стесняться, есть.
Мы согласились. Пригласили Олю и Лиду.
Загородное кладбище встретило нас тёплой ночной прелью, сполохами дальних зарниц из-за чёрной, тяжёлой груды туч на горизонте, торжественной и печальной тишиной, сгущенной тьмой деревьев, покривившимися крестами. Домик отца Христофора был в самом деле уединённый, с густым палисадником.
Молодая, дородная матушка, приветливая хлопотунья, встретила нас с засученными по локоть руками, обсыпанными мукой, — проворно накрыла на стол, заставила его закусками, пирогами, грибами домашней солки, винами и водкой.
Через час многие уже находились в состоянии «подпияхом», по выражению отца Христофора.
— За нашу коммуну! — провозгласил покрытый багровыми пятнами Казанский.
Выпили за коммуну.
— За нашу славную литературу, — предложил я.
— За марксизм, — мрачно пробубнил Любвин, зверскими и идиотскими глазами глядя на Олю.
— За террор, за террор! — кричал эсерствующий Коля Добродеев.
— За машины, — не утерпел дядя Сеня.
Пили за литературу, за марксизм, за террор, за машины.
— А вы, матушка, за что хотели бы выпить? — спросил Мелиоранский, играя глазами.
Приодевшаяся матушка улыбнулась, взяла рюмку с наливкой, подумала, просто сказала:
— Я — за людей, за всех вас, за ваше счастье, за ваше здоровье, за то, чтобы вы спокойно и хорошо прожили.
— Не согласен, матушка! — вскричал охмелевший Валентин, поднялся, позвонил рюмкой о стакан. — Не за это нужно пить. Я пью за химеры, за обольщения, за сказку. Друзья, выпьем за неравный бой, за смельчаков, за тех, кто отдаёт себя, ничего не требуя, кто топчет жвачную, сытую жизнь, пелёнки и уют.
— Выпьем! — восторженно подхватил Митя Денисов.