Кабинет был большим. Только поначалу, из-за обилия шкафов с книгами и пришторенных окон, он показался мне маленьким. На двух больших стенах, самых затененных, висели гравюры и акварели старого Петербурга. Я сразу увидел парад на Дворцовой площади и мчащегося галопом царя перед выстроившимися шпалерами войсками. Других рисунков я не помнил, но в кабинете их висело значительно больше, чем было когда-то у нас. Нет, не одни мы приходили в тот год за куском хлеба к дяде Коле.
— Анатолий Сергеевич! — Ее слова вернули меня к действительности. — Можно пройти в гостиную. Взгляните на картину. — Она уже успела переодеться. Вместо платья на ней был черный тонкий джемпер и белые брюки.
— Вот с этого места видно лучше всего, — сказала Софья Николаевна и подвела меня к маленькому диванчику в углу большой светлой комнаты.
Голос у хозяйки приветлив. Глаза смотрят на меня без всякой настороженности. Скорее с любопытством. Слишком непринужденно она ведет себя со мной. Слишком! В этой ее непринужденности я начинаю ощущать какую-то скрытую для себя угрозу. Почему она не боится? Все-таки незнакомый человек, выдумал нелепый повод — посмотреть картину, случайно замеченную в окне. А если вор? Наверное, мое объяснение выглядело слишком нелепым, чтобы заподозрить подвох. Плохие намерения скрываются за более логичными объяснениями.
Как бы то ни было, я сажусь на диванчик и смотрю на картину. Желтым светом светит мне окно на корме парусника. Вот и встретились старые друзья. На какое-то мгновение мне чудится, что свет в окошке начинает мигать, словно передают сообщение по азбуке Морзе. Меня тоже узнали? Нет. Просто изломанный лучик солнца отразился от проезжавшего по улице автомобиля. Вот еще один. И еще... Лучики мешают мне сосредоточиться. Я встаю с диванчика и, виновато посмотрев на Софью Николаевну, пристроившуюся на круглом стуле у рояля, чуть-чуть задергиваю штору.
Она смеется:
— Я тоже люблю смотреть на картину вечером, при свете электричества. Зажечь?
— Спасибо. Так тоже хорошо.
— Анатолий Сергеевич, вы художник?
Ах, вот в чем дело! Она приняла меня за художника. Считает, что только художник может позволить себе такое сумасбродство — вломиться к чужим людям, случайно увидев с улицы картину.
— Я инженер. — В моем голосе появляются какие-то игривые нотки. Дескать, я инженер, но...
Софья Николаевна поддается на мою приманку. Она улыбается, и по этой улыбке я вижу, что она мне не верит. Ну и пускай думает, что хочет.
— Выпьете чашку кофе? — спрашивает хозяйка. — Раз уж пришли в гости, придется вас угостить.
А она приятная женщина, думаю я и киваю в знак согласия. Глаза у нее добрые. И мелкие-мелкие морщинки у глаз, и волосы она, пожалуй, красит. Наверное, есть седые. Но выглядит совсем молодо...
Софья Николаевна уходит. Я снова один в этой похожей на антикварный магазин комнате. Но я отвожу взгляд от уникальных ваз, от чужих картин. Только сейчас я по-настоящему вижу свою картину. Солнечный зайчик снова пляшет на ней. Правда, теперь на раме. На массивной золоченой раме. Это редкая рама. Даже дядя Коля сказал нам: «Редкая рама».
...Еще раза два или три мы с мамой возили дяде Коле на саночках книги. «Жизнь и деяния Петра Великого», редкие издания Пушкина, «Хиромантию, написанную французской девицей Ленорман». Мы жили в эти дни! И даже не просыпались спозаранку, чтобы встать в очередь за своими дневными пайками хлеба. Мать выкупала их, когда шла с работы.
В одно из воскресений она даже навестила тетку — двоюродную сестру отца. Тетка жила за Большим Охтенским мостом на Новочеркасском проспекте. Мать отнесла ей немного хлеба и крошечный кулек пшена, но пришла совсем разбитая. Не снимая пальто и валенок, долго лежала на диване с закрытыми глазами. Лицо у нее было опухшее.
Однажды, к моей радости, мать вышла от дяди Коли очень быстро. Только радость моя была преждевременной. Вместо хлеба в руках у нее была связка книг, которые мы только что привезли. Мать села рядом со мной и заплакала.
— Книги он больше не берет, — сказала она, немного успокоившись. — Обещал за большую картину дать хлеба и банку сгущенки. И то слава богу!
Связку книг мы оставили прямо на лестнице у дверей дяди Колиной квартиры. Везти их назад не было мочи.
Несколько дней мы никуда, кроме булочной, из квартиры не выбирались. Мать чувствовала себя очень плохо, почти не вставала с постели. Я приносил ей из маленькой аптечки старые, еще довоенные пузырьки, и она говорила, откуда накапать капель. Вряд ли эти выдохшиеся капли могли помочь. Да, не скоро собрались мы к дяде Коле. Но лучше бы уж не собирались никогда.
С трудом сняли мы картину со стены. Почти целый день, осторожно, боясь попортить холст, мать вытаскивала гвозди, которыми он был прибит к раме.
— Завтра распилим ее, — оказала мать, кивнув на раму, — и неделю будем топить «буржуйку»...
...«Неужели можно было бы неделю топить «буржуйку» этой рамой?» — думаю я, внимательно разглядывая ее. Солнечный зайчик все еще скачет по прихотливой вызолоченной лепнине. Правда, рама на удивление массивная, но и неделя — срок немалый.
Откуда-то из-за дверей, наверное из кухни, доносится приглушенный вой кофемолки. Софья Николаевна готовит кофе. Какая большая у них квартира! Собственно, у кого «у них»? Пока я видел только одну Соню. Мысленно я называю ее Соней, а не Софьей Николаевной, и чувствую, что мне хотелось бы так называть ее и в разговоре...
...Мы свернули картину трубкой и запеленали в мягкую цветастую материю. Перевязали бечевкой. Она и без рамы была тяжелой. На улице, прикрутив рулон с картиной к саночкам, мать с трудом распрямилась и покачала головой. Картина выглядела словно мертвец, которого везут на кладбище. Только тех заворачивали в белые простыни или одеяла, а не в яркую цветочками фланель. Но делать было нечего. Не возвращаться же домой за новой оберткой?
Мы взялись за веревку и потихоньку поехали. На углу Третьей и Среднего какая-то старушка перекрестилась, глядя на сверток. Может быть, покойник в таком пестром покрывале показался ей кощунством.
Мама думала, что дядя Коля поможет нам втащить картину. Но он отказался. В тот раз впервые я стоял на пороге его квартиры. Буквально несколько секунд. Но их хватило мне, чтобы уловить запах еды.
В этот день нас ждал страшный удар — мать вышла ко мне сама не своя: дядя Коля потребовал привезти раму.
— Может быть, он и прав? — задыхаясь, через силу говорила она. — Где ему найти такую красивую и большую раму? Только надо было сразу сказать!
Как бы ни был я мал, но понял, что с рамой нам не справиться. Не поднять, не поставить на санки. Да наши маленькие санки и не годились для такой громадины.
Усталые, молчаливые, мы вернулись домой. Не затопили «буржуйку» — не было сил. И варить на ней было нечего. Дневные пайки хлеба мы съели утром. Надеялись на дядю Колю.
А утром я проснулся и увидел, что мать, ползая на коленях вокруг рамы, пытается отвернуть какие-то винты. Оказалось, что рама скреплена металлическими уголками. В первую минуту я обрадовался. Это же так просто! Отвинтим уголки, разберем раму и отвезем дяде Коле.
Какое изнурительное дело — вывинчивать старые, ржавые, просидевшие, может быть, сто лет в прочном, словно камень, дереве, винты!
Шестнадцать винтов. Отвертка скользила с противным скрежетом, срывалась с винта, оставляя лишь легкие царапины на металле. Не было сил прижать ее так, чтобы хоть немного стронуть винт с места. Только бы чуточку вылез он из своей берлоги! Тогда можно зажать его плоскогубцами и крутить, крутить, крутить, с радостью ощущая, что хоть и туго, но винт поддается.
Казалось, эту работу мы не закончим никогда. Но вот последний винт, с приросшими к нему ошметками дерева, падает рядом с другими. Мама целует меня.
...Ей стало плохо, когда мы возвращались от дяди Коли. Она села прямо на сугроб и стала судорожно расстегивать пальто, срывать с себя платок.
Я стоял рядом и кричал сквозь рыдания:
— Мамочка, не надо! Мамочка, не надо!
Что было дальше, я помню плохо. Маму везли куда-то на санках, я шел рядом...
...На какое-то время я перестал себя ощущать. Это был не обморок, не забытье. Я ходил, разговаривал а вошедшей в комнату Софьей Николаевной как во сне. Ощущение реального вернулось в тот момент, когда, сидя за столом и помешивая ложечкой в чашке, я говорил ей:
— У вас замечательный дом. Такие книги, прекрасные картины...
— Эта, — Софья Николаевна кивает на картину с парусником, — работы неизвестного голландского мастера. Шестнадцатый век...
— А мне показалось, что это Тернер...
— Вы ошибаетесь, — почему-то радуется она. — Манера очень близкая. Особенно море. Эту картину, когда папа был жив, просили продать Эрмитажу. Предлагали какую-то баснословную сумму. Но он отказался...
Ее папа умер... Нет дяди Коли. Интересно, давно ли, думаю я и сам удивляюсь. Какое это имеет значение? Хотя нет, имеет. Мне хочется знать, насколько дольше моей мамы он прожил.
— Почему отказался? — спрашиваю я. Кофе она приготовила прекрасный, и поджаренный хлеб с сыром кажется мне очень вкусным. — Разве не приятно видеть в музее восхищенных людей у картины, которая когда-то принадлежала вам? А назойливые разгильдяи перестанут ломиться к вам в дом!
Она смеется и смотрит на меня ласково. У нее ласковые глаза. Это я заметил сразу. Ничего не заметил, только ласковые глаза. Я знаю, что нравлюсь некоторым женщинам. Правда, недолго. Что-то отпугивает их.
— Он хотел ее подарить... При условии, если повесят табличку о том, кто подарил... Папа был чуточку тщеславным. Особенно в старости. — Она улыбается грустно и ласково.
Он хотел подарить картину музею... Подумайте только — он хотел! В один прекрасный день я мог увидеть свой парусник в Эрмитаже с табличкой: подарок дяди Коли. Проклятье! Я даже не знаю его фамилии. Ее фамилии. Хотя у нее уже давно другая.
— Папа всю жизнь собирал книги и гравюры. Коллекция гравюр у нас изумительная. Ее тоже хотели купить. Для Русского музея, для Музея-квартиры Пушкина. Я вам покажу. Вы оцените.
Я пью кофе, шучу, веду себя как заправский бонвиван. Софья Николаевна мило принимает мою дурацкую трепотню. Мне только этого и надо.
Я страшно не хочу уходить! Моментами, когда я, отрываясь от кофе и светского разговора, пристально гляжу на картину, у меня пропадает ощущение реальности, уши словно забиты ватой. Голос Софьи Николаевны едва доносится до меня. Какой-то неизвестный голландский мастер написал это ночное море, скалы, парусник. И вот уже сотни лет светит единственное окошко на паруснике самым разным людям — хорошим, плохим, «таксебесым», как говорила моя мать.
Почему так несправедливо устроен мир — эта красивая женщина с добрыми глазами показывает мне нашу — мою! — картину, с моим парусником, и я жалкой болтовней пытаюсь продлить свое пребывание рядом со своей картиной.
А я не лукавлю? Тридцать лет я прожил без нее и, если бы не случай, никогда не увидел. Может быть, мне не хочется уходить из-за добрых темно-карих глаз Софьи Николаевны, Сони. Нет, это было бы несправедливо перед памятью матери — остаться. Она умерла из-за этой картины, а я мило болтаю с хозяйкой.
В конце концов при чем здесь Софья Николаевна? Она ничего не знает. Ее отец, дядя Коля, был крупный коллекционер; всю жизнь испытывая тягу к прекрасному, он занимался собирательством, он создал уникальную коллекцию.
Он даже занимался благотворительностью.
Голодным людям он давал хлеб в обмен на никому не нужные в блокадном городе книги и гравюры. Он, может быть, помог мне выжить. Он не знал, что у мамы больное сердце, иначе не попросил бы ее везти эту дурацкую раму. Прекрасную раму. Без нее неизвестный голландец очень бы проиграл. Таких рам и в Эрмитажа немного. Ну, конечно, картина в Эрмитаже. И с табличкой о том, что зимой сорок второго Леокадия Александровна Боброва продала эту картину за буханку хлеба и банку сгущенки известному коллекционеру и ценителю прекрасного дяде Коле?
— Ваш папа был искусствовед? — спрашиваю я Софью Николаевну.
— Нет. Он был инженер. — Она смеется. — Совсем как вы. Вы же тоже представились инженером. Папа был инженер-путеец. Строил железные дороги. Всю жизнь разъезды. Любил книги, живопись... Привозил со всех концов страны редкие книги, гравюры. Знаете, в захолустье иногда можно встретить удивительные вещи.
И не только в захолустье, думаю я. Главное — купить их за бесценок. А во время блокады забросить свои железные дороги и пристроиться на продовольственном складе. И скупать, скупать, скупать...
— Сначала это было увлечение. Потом он занялся искусством всерьез. Собрал почти все книги о Петре Первом. У него были редкие рукописи...
Интересно, с таким ли воодушевлением ты рассказывала бы мне обо всем этом, если бы знала, как добывал твой папа, эти книги и картины? Как гладко она все это излагает! Словно заправский экскурсовод. Может быть, сюда, в квартиру дяди Коли, водят экскурсии?
...— О нем даже писали в книгах, — продолжает Софья Николаевна. — Его имя вам наверняка знакомо. Черкезов Николай Борисович. На него есть ссылки в «Иконографии Петра Первого» и «Русской акварели». Черкезов! Наконец-то я узнал его фамилию. Как же, как же, слыхали! Кто бы мог подумать. Черкезов — дядя Коля!
— Знаю, знаю! — улыбаюсь я. — У меня есть «Русская акварель». Видите ли, уехав из Ленинграда, я восполняю потерю книгами о нем...
— Ах, вы тоже ленинградец! — радуется она.
Пора уходить. Какие-то волны временами сжимают мне голову. Я начинаю бояться — не было бы плохо.
Да и хозяйка мне нравится. Чем дольше я сижу здесь, тем меньше во мне ожесточения. При чем здесь она? Ведь дети за отцов не отвечают! Кто придумал эту мудрую фразу? И когда?
Но дети должны знать, что натворили их отцы. Их деяния... Чтобы не повторять... Не повторять — чего? Их ошибок? Я совсем запутался. Я не в силах сейчас решить — сказать или не сказать? Мне надо подумать.
Я прощаюсь. Смотрю внимательно ей в глаза, благодарю. Даже целую ручку. Мне надо подумать.
— Будете в Ленинграде, милости прошу. Пороетесь в книгах. Папа собрал очень много по искусству, — говорит мне Софья Николаевна. — Я в Москву выбираюсь редко. Только летом. А так — лекции, лекции...
Ах, она преподает. И хочет, чтобы я дал ей свой телефон?
...Я снова делаю круг по залу ожидания. Сдавать мне билет или не сдавать? Ведь надо же сказать ей правду! Тогда она пойдет в Эрмитаж, в Русский музей, отнесет мой парусник, гравюры, книги.
А может быть, она и не поверит? Кто посмеет вычеркнуть образ отца из ее сердца?
В конце концов надо решиться. Решиться и сказать обо всем Софье Николаевне.
И вдруг мне приходит в голову одна простая мысль: прошлого не вернуть. Нельзя изменить того, что уже произошло. Не вернется ко мне мое детство, большая уютная квартира на Третьей линии, картина работы неизвестного голландского мастера. И мама.
Надо садиться на поезд.
Сороковой день
Прямо с вокзала Алексей Николаевич пошел пешком на Сенную площадь. Ему не хотелось ни обращаться в справочное, ни расспрашивать прохожих о том, ходит ли по-прежнему с Сенной, как много лет назад, автобус до села Рождественно. И вообще не хотелось ни с кем разговаривать... Он был весь в ожидании предстоящих встреч. В голове теснились обрывки воспоминаний далекого детства — то неясных, расплывчатых, то настолько реальных, что Алексей Николаевич ощущал запах печеной картошки, только что вытащенной из костра, разложенного на берегу Оредежа.
Народу в автобусе было мало. Три старухи с пустыми корзинками. «Наверное, привозили на Сенной рынок редиску или лук», — решил Алексей Николаевич. Тоненькая девушка с парнем, всю дорогу о чем-то весело спорившие, да пьяненький мужчина, пытавшийся побалагурить с симпатичной кондукторшей. Кондукторша неприступно молчала, рассеянно поглядывая в окошко, а мужчина, так и не добившись от нее ни слова, уснул и всю дорогу мирно похрапывал.
Автобус мчался, обгоняя грузовики, тормозя перед стадами коров, лениво переходящих через шоссе. На редких остановках входили и выходили пассажиры. В Никольском автобус заполнили шумные, нарядные школьники. По их репликам Антонов понял, что едут ребята с первого экзамена.
И Алексей Николаевич сразу же вспомнил Ольгу Ростиславну, учительницу начальных классов из той деревни, куда он ехал. Несколько лет тому назад, когда Антонов в последний раз наведался в гости к своей тетке, Дарье Филипповне, Ольга Ростиславна была еще жива. Уже совсем старенькая, в неизменной шляпке-панамке, в золотом пенсне на крупном носу, в потрепанном плюшевом полупальто, она заглянула «на огонек» и долго расспрашивала Антонова о его житье-бытье. И Алексей Николаевич с удовольствием рассказывал ей об экспедициях в Заполярный Урал, о своей кандидатской по минералогии, о туристской поездке в Англию. Ольга Ростиславна слушала внимательно, даже чересчур внимательно, как показалось Алексею Николаевичу, а когда он стал говорить об Англии, строго спросила:
— Ты, конечно, побывал в Стратфорде-на-Авоне?
— Нет, Ольга Ростиславна, не побывал, — улыбнулся Антонов. — У нас другие города в программе были... — Он хотел еще сказать, что название этого города надо произносить чуть-чуть по-другому, но побоялся обидеть ее и только с сожалением подумал: «Стареет Ольга Ростиславна».
— Как же так, Алеша? — укорила его Ольга Ростиславна. — Зачем же ты ехал в Англию, если не побывал на родине Шекспира?
Потом она великодушно простила Антонова и даже пожалела, что он проучился у нее в классе только два года, а не все четыре...
«Сколько же ей может быть сейчас лет?» — подумал Антонов. И поймал себя на том, что никогда раньше не интересовался ее возрастом. Не спрашивал ни у тетки, ни у Саши, своего двоюродного брата, который преданно любил Ольгу Ростиславну, как, впрочем, и все ее бывшие ученики самых разных поколений.
В Рождественне автобус остановился у большой, красного кирпича церкви. Наискосок от церкви у двухэтажного магазина сидели на крылечке несколько женщин. Ждали, когда магазин откроется с обеда. Молоденькая продавщица мороженого, примостившись рядом со своим ящиком на маленьком раскладном стульчике, читала толстую затрепанную книжку. Пахло свежевыпеченным хлебом и разогретым асфальтом. Антонов свернул с шоссе на тенистую улицу и пошел не торопясь к Оредежу. На плотине маленькой электростанции мальчишки ловили рыбу. Яркие красные поплавки лениво кружились среди широких листьев кувшинок. До войны Антонов тоже ловил здесь крупных скользких плотвиц и темных колючих окуней. Да и позже, уже став взрослым, женатым человеком, приезжая в гости к тетке, Алексей Николаевич приходил сюда с удочками.
Прямо от плотины неширокая дорога круто взбегала на красный берег, где под старыми дубами зарастали год от года густым кустарником оставшиеся с войны развалины сельскохозяйственного техникума. Место это с незапамятных времен называли «мызой». Отсюда до деревни, где жила тетка, вела дорога, которую Антонов любил больше всех дорог на свете. Она была совсем короткой — километра полтора, — неухоженной, немощеной. Весной и осенью колеса телеги вязли на ней по самую ступицу. Но по обе стороны росли такие могучие березы, какие редко где можно было увидеть. Справа вилась утоптанная, как камень, прорезанная узловатыми корнями тропинка. Когда в детстве Антонов ездил здесь на велосипеде, руль всегда стремился вырваться у него из рук. Рядом лежало неширокое, окаймленное зарослями черемухи поле. На поле этом чаще всего сеяли рожь или пшеницу, и когда бы Алексей Николаевич ни вспоминал про этот короткий путь от мызы до деревни, он чувствовал запах колосящихся хлебов, смешивавшийся с запахами лебеды, клевера и других трав. Справа от дороги тоже лежало поле, за которым высокой стеной вздымался Рукавишников лес, где они с матерью собирали подосиновики.
Осенью грибы росли прямо вдоль дороги, на канаве, и Антонов уже знал, под какой из берез искать белые, а где, раздвинув траву, можно обнаружить аккуратные бело-розовые волнушки...
Дорога мало изменилась с тех пор, как Алексей Николаевич прошел по ней в последний раз. Ее не замостили, не заасфальтировали. Было похоже, что и ездить-то по ней перестали. Она заросла травой и даже стала от этого более привлекательной. Только в строгой цепи берез то тут, то там сияли широкие бреши, а трухлявые пни казались надгробиями погибшим березам. «Что ж не подсадят молоднячка, — с досадой подумал Антонов. — Такая аллея гибнет!»
...В теткином доме все оставалось по-прежнему. Так же пахло пирогами, в большой синей вазе стояли темно-красные и желтые георгины. Полы и в кухне, и в комнатах как всегда были устланы чистыми неяркими половиками. Да и сама Дарья Филипповна, которой подкатило уже под восемьдесят, как показалось Алексею Николаевичу, мало изменилась.
— А вы, тетушка, молодцом. Не стареете! — сказал Антонов, усевшись на свое любимое место — напротив окна — место за обеденным столом в кухне. — Что через год встретимся, что через пять, — никакой разницы.
— Ну теперь-то, Алеша, и пяти ждать не придется! Годика через два приедешь, сравнивать уже некого будет, — сказала тетка. В ее голосе не чувствовалось ни горечи, ни сожаления. Добрые серые ее глаза смотрели ласково и спокойно. И Антонов подумал: «Неужели и я когда-нибудь буду говорить о смерти так же спокойно и просто?»
Ближе к вечеру приехал на мотоцикле Саша, двоюродный брат Алексея Николаевича, работавший на станции сцепщиком вагонов. Увидев Антонова, сидевшего на старой скамеечке у калитки, Саша крикнул:
— Наконец-то! И нас вспомнил, деревенщину!
Они обнялись, и Алексей Николаевич почувствовал запах водки.
— Ты никак и за рулем принимаешь? — удивился Антонов.