Праздник перепутий
Читателям хорошо знакомы книги Сергея Высоцкого «Смерть транзитного пассажира», «Наводнение», «Крутой поворот». Пишет ли автор о суровом времени ленинградской блокады, о нелегких буднях работников уголовного розыска, о судьбе эмигрантов — произведения его всегда остросюжетны. Но динамизм, напряженность повествования — не самоцель. С их помощью писатель пытается определить нравственный потенциал своих героев, ответить на вопрос: что заставляет людей совершать те или иные поступки.
В эту книгу вошли новые рассказы С. Высоцкого и две повести — «Недоразумение» и «Крутой поворот».
Рассказы
Неизвестный голландский мастер
Никогда не думал, что могу быть таким нерешительным. Вот уже час хожу около кассы в большом шумном зале Московского вокзала и никак не решу окончательно — уехать или остаться? Делаю очередной круг, прохожу мимо скамейки, на которой расположилось большое семейство: миловидная, с чудесными русыми волосами женщина, две девочки, похожие на мать, и мрачноватый мужчина неопределенных лет, скорее всего глава семейства, в джинсовом костюме. Мужчина поглядывает на меня сердито. Возможно, принимает мои круги на счет своей супруги. Краем глаза я замечаю, как он, наклонившись к уху, что-то говорит жене. Наверное, обо мне, и, конечно, нелестное. Женщина смотрит в мою сторону, улыбается.
Вчера я уже сдавал билет и брал новый. Хорошо, что это была суббота. Но сегодня воскресенье, завтра мне на службу, командировка закончилась. Правда, я могу позвонить начальству и попросить один день за свой счет. Но зачем? Я еще не решил для себя главного: сказать или не сказать...
Все началось с того, что мне захотелось вспомнить прошлое, и, выйдя вечером из гостиницы, я отправился на Васильевский остров. Нет, уж если рассказывать, то надо с самого начала...
Мне показалось, что этого человека я уже когда-то видел. Во всяком случае, он напомнил мне довоенное детство. В душном вагоне метро он стоял в толпе сосредоточенных, большей частью хмурых людей и улыбался удовлетворенно и чуть застенчиво, показывая редкие, порченые зубы. Сделав из ладони трубочку, он то и дело подносил ее к глазам и пристально и подолгу вглядывался туда. На его худом, заросшем белой щетиной лице дегенерата в эти моменты отражалось какое-то непонятное, раздражавшее меня блаженство. Оторвавшись от созерцания, мужчина оглядывался на пассажиров, словно хотел кому-нибудь рассказать о том, что он увидел. Но люди отводили глаза или хмурились отчужденно, и мужчина, виновато улыбнувшись, опять углублялся в свое занятие.
До войны в нашем дворе жил Миша, молодой парень, дебил. Впрочем, мы, мальчишки, такого слова не знали и дразнили Мишу просто психом, когда он выходил гулять со своей матерью. Мать всегда крепко держала Мишу под ручку и шла, низко опустив голову, не глядя по сторонам. А парень вот так же застенчиво и блаженно улыбался, вглядываясь в сложенную трубочкой ладонь, и, завидев кого-нибудь из мальчишек, тянулся к нему, приглашая поглядеть. «Иди, псих!» — обычно кричали мы на его приглашение, и Миша, улыбаясь, смотрел на кричавшего с сожалением. Вот этого сожаления мальчишки и не могли ему простить.
Я прикинул: Мише до войны было уже лет восемнадцать, а этому мужчине не больше сорока. Впрочем, психи всегда выглядят моложе своих лет. Но нет, это был не Миша, тот погиб во время блокады. Сначала умерла его мать, потом две тети — старые девы... Кто-то из оставшихся в живых ребят говорил мне, что умер и Миша. Да он просто не мог не умереть, беспомощный и одинокий.
Перед войной я слышал, как моя мать рассказывала приехавшей погостить из деревни тетке, что психи вроде Миши родятся, если женятся близкие родственники. Но в доме у Миши мужчин не было видно, и о его отце никто ничего не знал.
Встреча с сумасшедшим напомнила мне мое детство. Но так уж, видно, предназначено мне было сегодня — вспоминать. Какой-то механизм сработал в моей памяти при виде этого человека, и люди, давно ушедшие или совсем забытые, обступили меня со всех сторон. В кармане у меня уже был билет на ночной поезд в Москву. Оставалось немного свободного времени, и мне захотелось побродить по тем улицам, где прошло мое детство, заглянуть во дворы, что служили нам, мальчишкам, полем нескончаемых битв между красными и белыми. Увы, война пришлась как раз на то время, когда только начинаются первые прогулки по набережной со знакомыми девочками, и вспомнить по этой части мне было совсем нечего.
От гостиницы я прошел набережной, через мост Лейтенанта Шмидта, по пыльной Восьмой линии. Долго стоял на углу Среднего и Седьмой, около школы, в которой начинал учебу.
Уже смеркалось. Правда, электричество на улице еще не зажигали, но в окнах домов то тут, то там вспыхивал свет. Вспыхнул он и в огромных окнах на втором этаже большого дома прямо передо мной, на другой стороне неширокого Среднего проспекта. В комнатах мелькнула женская фигура и исчезла. А несколько секунд спустя зажегся свет в окне рядом. Видимо, это была кухня. Но я смотрел в светлые окна комнаты и не мог отвести взгляда — на темно-синей стене висела огромная картина в богатой золоченой раме. Мне была видна только часть картины, но я сразу узнал ее. До войны она украшала нашу квартиру, совсем недалеко отсюда, на Третьей линии.
Ночное море, рассеченное лунной дорожкой, несколько мрачных утесов, белеющая кайма прибоя и на рейде большой парусник со спущенными парусами. Вокруг какая-то тревожная пустынность, и только на корме у парусника горит свет в небольшом окошке...
У нас дома было много картин, но эта мне нравилась больше других. Я мог часами сидеть на диване и, вглядываясь в мрачные скалы, искать притаившихся там разбойников, задумавших напасть на парусник. Даже перед сном мне обязательно хотелось взглянуть на картину — проверить, есть ли в окне свет. Пока горит огонек, думал я, паруснику нечего бояться. Значит, люди не спят, и кто-то стоит на вахте и зорко следит за берегом. Чуть что — прозвучит сигнал тревоги, взовьется белый дымок над амбразурой, и просвистит над скалами пушечное ядро. И я могу спать спокойно...
Почему я всегда думал, что этот дом на Среднем проспекте весной сорок второго разрушило бомбой? Ну, конечно, разрушило. В нем погиб мой приятель Костя Лебедев. Только он жил в другом подъезде, ближе к Пятой линии. И когда после войны я узнал о несчастье, то поставил крест на всем этом доме. Мне хотелось забыть его навсегда, забыть, несмотря на то, что в нем жил Костя Лебедев, мой приятель. Но там жил и мой враг — дядя Коля, фамилии которого я, кажется, никогда не помнил. Там жил человек, о котором мать в день первого знакомства сказала мне: «Это дядя Коля, сынок». И поэтому я навсегда вычеркнул большой серый дом с венецианскими окнами на углу Среднего и Пятой из своей памяти. Я ведь думал, что вместе с моим другом Костиком Лебедевым погиб и мой враг, дядя Коля.
В первый момент, увидев картину, я просто обрадовался, как радуются хорошему другу. Я даже не сразу вспомнил про дядю Колю. Выбрал позицию поудобней, откуда было видно большую часть картины, и разглядывал ее, не обращая внимания на толчки прохожих.
Господи, как же это все было давно, думал я. Наша большая, но такая уютная квартира, заставленная шкафами с книгами, стены, завешенные видами старого Петербурга, запах пирогов, которые пекла бабушка. И мои «кругосветные путешествия», когда, составив из нескольких стульев корвет, подняв паруса-одеяла, запасшись провизией, компасом и картой, я отправлялся в путь, навстречу паруснику, красовавшемуся на картине. Я не знал имени художника. Сейчас я вспомнил почему-то Тернера и подумал, что это был скорее всего какой-то английский мастер.
В комнате опять появилась женщина, мне показалось, что она совсем молодая. Она подошла к окну, некоторое время смотрела на улицу. Потом задернула штору в одном окне, в другом...
Минут пять я еще стоял и всматривался в окна, как будто женщина могла снова раздернуть шторы. Слабый свет, чуть проникавший из-за них, породил во мне чувство одиночества и неприютности. Я почувствовал, что на улице прохладно, что с Невы тянет сырой сентябрьский ветер, но уходить отсюда мне не хотелось. На Шестой линии, в сквере, стояли скамейки, и я сел на одну из них.
...К февралю сорок второго года мать продала на рынке свое последнее кольцо — обручальное. Еще раньше отдала за дуранду шубу, старенькое пианино...
Однажды, когда мы пошли продавать мамин оренбургский платок, я заметил, как высокий сутулый мужчина, весь заросший щетиной, придирчиво листал какую-то небольшую книжку, предложенную ему старухой. Старуха смотрела на мужчину с надеждой, а он все листал и листал книгу, что-то читал, и я даже испугался — вот он сейчас прочитает всю книгу и отдаст старухе, ничего ей не заплатив. Но, видно, книга его заинтересовала, потому что мужчина, порывшись в своей черной сумке, достал кусок хлеба и протянул старухе. Та взяла хлеб и быстро спрятала на груди.
— Мама, смотри, за книги тоже хлеб дают, — сказал я, удивившись. Мне сразу представилась гора хлеба, которую мы смогли бы получить за свою библиотеку.
Я сам подтолкнул мать к этому человеку.
Оставив меня в сторонке, мама подошла к сутулому и долго о чем-то говорила ему, время от времени оглядываясь на меня. Я видел, как мужчина изредка отрицательно качал головой, и сердце у меня падало. «Наверное, у него нет больше хлеба», — с тоской думал я. Но мать снова что-то говорила, и мужчина, глядя на нее исподлобья, кривил тонкие губы, словно жевал корку хлеба. Наконец он вытащил из кармана клочок бумаги и, написав что-то на нем толстым красным карандашом, отошел.
На бумажке был адрес: Средний проспект, дом 23, квартира 9.
На следующий день мать долго перебирала одну за другой книги в шкафу. Все книги были в красивых переплетах, с золотым тиснением на кожаных корешках. Наконец она отобрала несколько томов, я уже не помню их названий, и отнесла по адресу. Домой она вернулась веселая. С порога показала мне пузатый пакет из пожелтевшей бумаги. Это было пшено в довоенной расфасовке.
Что может быть в жизни лучше горячей, рассыпчатой пшенной каши! Даже если она без капельки масла, а просто с куском сыроватого черного хлеба.
...Я смотрю на часы. До отхода моего поезда остается час. Можно еще успеть сдать билет. Правда, я потеряю несколько рублей, ну да бог с ними.
Невольно я опять вспоминаю довоенное детство, несметное количество книг, за которые даже в дни блокады давали то пакет пшена, то кусок хлеба. А картины и старинные гравюры?
Но главное — книги. С раннего детства я благоговел перед ними. И сейчас, заходя иногда к букинистам, я вдруг загораюсь при виде томика «Русской старины» или помятой, трижды перепроданной, но не потерявшей своей элегантности и притягательной силы книжки «Столицы и усадьбы». Я осторожно листаю тома, у меня начинает шевелиться мысль о том, как было бы здорово собрать хорошую библиотеку и вечерами погружаться в книги. Но, окинув взглядом забитые книгами полки магазинов, я остываю. Время упущено. Мне уже сорок пять. Книги баснословно дороги. Их теперь не покупают, а скупают. Скупают люди, которые раньше скупали хрусталь.
Поздно.
...В тот первый вечер, продрогнув, сидя на бульваре, я все-таки вошел в дом. Я сразу узнал эту лестницу. Даже странно! Не был тридцать лет и сразу узнал. Наверное, потому, что десять — двадцать минут, которые мне приходилось проводить на лестнице в ожидании матери, казались мне нескончаемыми. Даже сейчас, как только я вступил на лестницу, меня прохватил озноб.
...Каким могильным холодом тянуло тридцать лет назад снизу, из подвала. На лестнице, что вела туда, громоздились наросты льда. Я боялся смотреть в ту сторону. Не знаю, лежали ли там вмороженные покойники, но в нашем доме лежали, и я боялся.
Дней через пять после того, как мать принесла пшено, дядя Коля пришел к нам сам. Небритый, сутулый, все в том же засаленном ватнике, с большой черной сумкой. Но у нас дома мужчина расстегнул свой ватник, и я увидел под ватником красивую меховую безрукавку.
— Это дядя Коля, сынок, — сказала мать.
Я сидел на диване и молча наблюдал за человеком, который ходил по комнате, как хозяин, подолгу останавливался у гравюр и, прищурившись, внимательно их разглядывал, листал книги, откладывал некоторые в сторонку.
Наверное, он почувствовал мою угрюмую недоброжелательность.
— Пускай мальчишка посидит в другой комнате, — сказал он матери.
И больше никогда сам не приходил к нам и меня не впустил ни разу в свою квартиру.
Почему?
Теперь я думаю, что дядя Коля был человеком дальновидным. И, наверное, считал, что у меня больше шансов выжить. Что мать, отрывая от себя последний кусок хлеба, выходит меня, а сама выживет вряд ли.
Дяде Коле не нужны были свидетели.
А тогда мне казалось, что он просто меня боится.
Он ничего от нас не унес и ничего нам не оставил.
Мы сами на следующий день к вечеру отнесли дяде Коле отобранные им гравюры. Мать вытряхнула ноты из большого черного альбома с завязками, и мы их туда сложили. Осторожно вынимали каждую из рамки, прокладывали нотными листами. Папка была большая и тяжелая, я подумал, что нести ее будет тяжело, и предложил:
— Давай свернем их в трубочку. Упакуем в газету.
— Дядя Коля просил не комкать. Мятые не возьмет. А газету залепит снег, и она размокнет. — Мать вздохнула.
Гравюры мне было совсем не жаль. Кроме одной. На ней был изображен парад на Дворцовой площади. И все участники парада — крохотные пехотинцы, кирасиры, уланы, драгуны и еще бог знает кто были изображены так четко, так скрупулезно точно, что у меня дух захватывало от этой пестроты. Отдельно толпились вельможи, а царь поднял шпагу, мчался во весь опор на белом коне. Эту гравюру я пожалел и спросил у матери:
— Мам, а что нам за это даст дядя Коля? Опять пшена?
— Обещал хлеба.
Слова о хлебе смирили меня с потерей.
Мать уложила последнюю гравюру, завязала тесемки у альбома и села. Дышала она тяжело, с каким-то свистом.
— Папа сделал бы то же самое, — сказала мама, глядя куда-то вдаль, сквозь замерзшее толстым слоем льда окно. — И дедушка твой тоже.
Отец мой, историк, преподаватель университета, погиб в начале войны под Лугой, а дед умер в Малой Вишере.
Идти нам было совсем недалеко, несколько кварталов, но мы останавливались раз пять. Отдыхали. А когда поднимались по лестнице, отдыхали чуть не на каждой ступеньке.
В каждом марше этой лестницы было двадцать шесть ступеней. Мраморных, очень стертых, широких ступеней с бронзовыми ушками у основания. В сорок втором году, когда, ожидая мать и стараясь отвлечься от своих страхов, я считал ступени и заметил эти ушки, то не знал, что в них просовывают прутья для крепления ковровых дорожек.
Меня мучили страхи. Я боялся, что мать убьют за этой обитой дерматином дверью, а гравюры заберут себе. Я боялся, что здесь, на полутемной лестнице, убьют меня, и вздрагивал каждый раз, когда где-то хлопала дверь. Уж лучше бы они хлопали чаще и по лестнице ходили жильцы. Но за все мои сидения только дважды мимо меня прошли люди. Один раз откуда-то сверху спустился старик, подозрительно оглядевший меня с головы до ног, в другой — поднималась на третий этаж женщина. Усевшись рядом со мной на ступеньку, она спросила, кого я жду. Я сказал, что маму. Женщина хотела еще что-то спросить, но в это время вышла мать, и она ничего спрашивать не стала.
За гравюры дядя Коля дал полбуханки хлеба и банку сгущенки. Радости нашей не было конца. Дома, прежде чем открыть сгущенку, я играл с банкой, как с самой дорогой игрушкой, прижимал ее к груди, целовал.
...Я медленно поднимался по ярко освещенной лестнице. Мраморные ступени были те же, широкие и стоптанные. Пахло свежей краской. Видно, лестницу недавно ремонтировали. Стены были выкрашены в нежный сиреневый цвет, плафоны вымыты. Одолев первый марш, я остановился у окна и задумался. «Чего я туда иду? Кого надеюсь встретить? Дядю Колю? Так его уже давно нет в живых — он и в сорок втором казался мне стариком. Кто эта женщина, задергивавшая шторы? Дочь? Внучка? А может быть, посторонняя? Ведь сколько я сам слышал таких историй, когда все жильцы в квартире умирали и поселяли чужих людей из разрушенных домов. Оставляли им мебель, утварь.
Дядя Коля умер? Выменивавший на куски хлеба в пшено произведения искусства, редчайшие книги! Нет!
А бомбежки? А снаряды? В конце концов даже в этот дом попала бомба и убила моего приятеля Костю Лебедева. Костю убила, а дядя Коля остался жив.
Но зайти все-таки надо. Взглянуть на старый парусник. На гравюры, если они целы. Что я теряю? Несколько секунд неловкости и замешательства, пока объясню, кто я и зачем? Переживу. Мало ли в жизни приходится терпеть даже унижений!
Я стал подниматься выше, но почувствовал, что слишком волнуюсь. Нет, сегодня я не готов идти в гости. Мне надо быть спокойным, корректным. Надо получше выбриться, отутюжить костюм. На вокзале я попросил перекомпостировать билет на завтра, позвонил домой и сказал, что вынужден задержаться на день.
Ночью мне не спалось. Как только я закрывал глаза, так видел освещенные окна и картину с парусником. Временами я начинал думать, что сделал большую глупость, оставшись. Поддался минутному чувству! Прошел бы мимо, спокойно спал сейчас в поезде, воскресенье провел с семьей и не мучил себя воспоминаниями.
Нет-нет! Это проще всего — взять и уехать. Надо выяснить все до конца, кто бы ни жил в квартире номер девять, ценности там — и наша картина с парусником, даже если, кроме нее, ничего больше не осталось, — краденые! Выменянные за куски хлеба у полумертвых, распухших от голода людей...
Спор этот продолжался долго. Наконец в комнате с ярко освещенными окнами появилась девушка, посмотрела в мою сторону и задернула шторы. Я заснул.
Никогда нельзя откладывать задуманное! Я считал, что мне следует подготовить себя к посещению квартиры номер девять, войти в нее спокойным, собранным, но утро не прибавило мне решимости. Я волновался еще больше. Никак не мог придумать вразумительную причину своего прихода, мучительно ломал голову над первой фразой. Кончилось все тем, что я спустился в буфет и выпил полстакана коньяку.
Уже стоя перед самой дверью, я выругал себя за опрометчивость — уверенности мне коньяк не прибавил. Зато теперь будет пахнуть, и хозяйка подумает обо мне бог знает что. А может быть, в этой квартире есть и хозяин? Необязательно же дядя Коля. Молодой муж молодой хозяйки.
Я позвонил. Машинально позвонил три раза, как звоню у себя дома.
Дверь открылась почти сразу. У меня мелькнула мысль о том, что если бы женщина была одна, то обязательно спросила: «Кто?» — прежде чем отворять.
Не знаю, что она подумала обо мне. В первый момент я не только не уловил выражения ее лица, но даже плохо разглядел саму женщину.
— Вчера вечером, — сказал я, поздоровавшись, — в вашей квартире не были занавешены окна, и мне бросилась в глаза большая картина. Парусник...
Женщина кивнула.
Я молчал как истукан, не зная, что сказать дальше.
— И что же? — спросила женщина. — Вы пришли узнать, не продается ли она?
— Нет, вы меня неправильно поняли, — начал я горячо. — Не подумайте ничего плохого. Вот мой паспорт. В Ленинграде я в командировке. На один день задержался, чтобы попросить вас...
Она смотрела на меня чуть-чуть удивленно, но без насмешки, и первое, что я наконец разглядел в ней, были добрые глаза.
Я протянул ей паспорт. Она отодвинула его.
— Вы хотите посмотреть картину? Пожалуйста.
Женщина отступила, пропуская меня в квартиру, закрыла дверь.
— Почему картина заинтересовала вас?
— У нас дома до войны висела очень похожая. Ночное море, парусник на рейде и только одно освещенное окно...
Женщина посмотрела на меня удивленно.
— Вы и окно разглядели? С улицы?
— Да нет, вашу картину я видел плохо. Общие контуры. А на той... На той, что висела дома, окно светилось.
Ей было больше тридцати. Короткие каштановые волосы лежали свободно и красиво. Теперь я разглядел цвет ее глаз. Темно-карий.
Идя вслед за хозяйкой по широкому коридорчику, заставленному старинными шкафами с книгами, я успел разглядеть светлые, телячьей кожи, с золотым тиснением тома «Жизни и деяний Петра Великого», Эти тома могли быть из нашей библиотеки. Женщина привела меня в большой мрачноватый кабинет.
— Посидите здесь несколько минут. В гостиной не прибрано.
Увидев, что я все еще держу в руках паспорт, она засмеялась.
— Да спрячьте вы свой паспорт. Просто скажите, как вас зовут.
— Анатолий Сергеевич.
— А меня Софья Николаевна...
Сердце мое екнуло. Софья Ни-ко-ла-ев-на... Значит, она дочь дяди Коли? Да ведь он еще в сорок втором был совсем-совсем старый... А ей только за тридцать. Нет, пожалуй, побольше. Где же ты была, милочка, в сорок втором? В эвакуации? Или в этой пропахшей запахом съестного квартире?
Я чувствую, как волна ненависти прокатывается через мое сердце. Спокойно! Дети за отцов не отвечают. У этой женщины добрые глаза.
Видимо, заметив мою нервозность, Софья Николаевна посмотрела на меня с любопытством, хотела что-то спросить. Но не спросила. Сказала только:
— Посидите, я сейчас. — И вышла.
В одиночестве я немного пришел в себя.