Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Прощание с осенью - Станислав Игнаций Виткевич на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Я вынужден быть резким, ибо момент исключительный. И в то же время должен быть терпим к отцу моей невесты. Что же касается моего титула, то прошу изучить генеалогию князей Белиал-Препудрех, главу о ханах в тегеранском альманахе. Если завтра не погибну, послезавтра — венчание.

— Какое венчание? — кипел Берц. — Ты что, с ума сошел? Вы все сумасшедшие! Только этим могу все объяснить.

— Католическое венчание, папа, — мягко, но убедительно вставила Геля. — Азалин католик, его мать баронесса, урожденная Гнембе, папа.

— Такая же баронесса, как и он князь. Ха, а там столько настоящих!.. Нет, я больше не могу... — И он ударил кулаком в подлокотник.

— Господин Берц, попрошу не оскорблять мою мать... — начал Азалин.

— Завтра перехожу в католицизм, — прервала его Геля. — И ты тоже, папа, под давлением со стороны дочери. Твоя честь, папа, спасена, а, принимая во внимание интересы дела, ты всегда говорил, папа...

— Да, да, — выдавил из себя уже успокоившийся Берц: слово «папа» действовало на него, как морфин. — А если этот болван погибнет, что тогда?

— Тогда ничего. Никто, кроме тебя, Юзи, меня и его, ничего об этом не знает. Впрочем, я приняла нужные порошки.

— Но будущий муж... — Голос завяз у него в горле.

— Ну, с нашими деньгами нам нет нужды входить в такие мелочи. А ты признайся, папа, что тебя мучит самая что ни на есть пошлая ревность ко мне: ты подсознательно влюблен в меня: комплекс дочери. В противном случае тебе было бы все равно. Разве Лола Грин тебя больше не устраивает в качестве противоядия от кровосмесительных чувств? Мы похожи с ней, как две капли воды. Ее единственное выступление было здесь. Ты платишь ей безумные суммы. Я все знаю. У меня есть ее фотография в коллекции эротических курьезов рядом с моей, твоей и маминой. Комплекс дочери! Ха, ха, ха!

— Довольно, довольно с этим Фрейдом, хоть он и еврей, я бы с удовольствием башку ему раскроил. Запудрил мозги даже самым умным людям, даже тебе, Геля. Разве то, что я здесь вижу, могло бы когда-нибудь случиться, если б не этот проклятый Фрейд?!

— А сейчас, папа, либо ты успокоишься и пообедаешь вместе с нами, либо я попрошу тебя покинуть мои покои. Хватит на сегодня с бедного Азалина этих наших разговоров, его еще ждет вторая часть программы и утренняя дуэль.

— Дай ему по крайней мере выспаться, — сказал старик, смягчившись, но тут же новая волна ярости прокатилась у него из-под ложечки под кадык. — Вот проходимец, чтобы меня вокруг пальца обвести. Ты, каналья, должен был сначала передо мною предстать, а не насиловать мою дочь, как последнюю девку, да еще в моем собственном доме! Понимаешь, сучий потрох?!

— Господин Берц, если вы меня заведете, я буду вынужден и вас вызвать, — уже со смехом сказал Препудрех.

«Царство обоих Берцев», как их называли, посмотрели на него чуть ли не с восхищением.

— А, делайте, что хотите. У меня на сегодня еще три заседания! — крикнул Берц, хватаясь за голову. Он оставался в таком положении долю секунды, провертывая с непостижимой скоростью какую-то финансово-политическую комбинацию, и внезапно выскочил, ни с кем не прощаясь.

А в покоях его дочери снова началась смертельная оргия, соединенная со странным скорбным богослужением за душу гибнущего от истощения, отчаяния и страха князя Белиал-Препудреха. Проблема девственности совершенно перестала существовать для Гели. Все прошлое казалось ей чужим, относящимся как бы к совершенно другому человеку. Даже сегодняшний вечер с Атаназием казался ей всего лишь рассказом какой-то знакомой, симпатичной ей девушки. Обрастающее плотью настоящее распухало до неприличия. Но за этими нагромождениями даже слишком реальных кусков материализовавшихся мгновений давнишних грез крылся какой-то неуловимый призрак давно прошедших лет, чуть ли не самого детства: смертельный душок, посланец неведомых загробных пределов. «Только не сейчас... еще... еще...» — думала она, скрежеща зубами от невыносимого блаженства. Князь, прекрасный, как  «м о л о д о й  д ь я в о л ь с к и й  б о г», своей непостижимой и зловещей красотой, отождествленной с убийственным блаженством, представляющим с ней единое целое, заполнял ее (Гелю) всю, по самое задохнувшееся горло, «через край», насыщая разверзшуюся так, что была готова разорваться, всепоглощающую похоть все более страшными ударами «какого-то непонятного вала». Еще мгновение, казалось Геле, и она сойдет с ума... Ах — и весь мир разлился одним морем невыразимой бесконечной благодати... «И этим был он, и это лицо, и эта его штука там...» Препудрех с диким восторгом уставился на вытаращенные в экстазе глаза любовницы. Он был уверен, что сейчас он стоит на вершине жизни — о чем еще, кроме этого, мог мечтать он, бедный жиголо? А завтра смерть и конец. А Геля, упоенная только что испытанным удовольствием, казалось, троилась, четверилась, пятерилась и сатанела на глазах, добывая из тела несчастного эфеба все скрытые запасы жизнетворных сил и энергии. Между тем около двенадцати верная Юзя подала им в продолжение обеда морковку а-ля Триполини на специальном маслице, полученном из определенных выделений носорога, и жаркое из страуса в яичнице из яиц его же с салатом из австралийского осота, улиток с озера Неми и круглых (редкость!) дамасских кронплайтов, предварительно припеченных по краям методом Уайта. Насытившись этим, они продолжили безумствовать как пара скорпионов, до тех пор, пока заря не заголубела в просвете карминных занавесок, сделанных из настоящего малайского хумполонга. Препудрех очнулся от оцепенения, в одиннадцатый раз отдавая своей невесте концентрированный заряд своей глубинной сущности. Ему пришел на память эпизод из читанного в детстве «Пепла» Жеромского: княгиня Эльжбета и Рафал, и он подумал, сколько же раз такое было у той пары.

— Я сказал им, что до завтра, то есть до сегодняшнего утра, все должно быть готово, хоть бы всю ночь им пришлось работать, — говорил он Геле, не имея сказать ничего лучше. Вообще он иногда ощущал в ее обществе скандальную пустоту в голове и панически боялся этих моментов: тогда она самым безнадежным образом ускользала от него, и он был бессилен. Но это чувство интеллектуальной приниженности было одним из мазохистских элементов его вожделения. — Разве что эта скотина к утру не найдет секундантов, — добавил он с наигранной бесшабашностью.

— Как прошло? Ты мне ничего не сказал об этом.

— А разве ты хотела слышать?

— У нас не было времени. Может, ты сердишься на меня за это?

— Нет, конечно. Я люблю тебя. Страшно хочется жить. Но я должен переступить этот порог. Я должен стать достойным тебя.

Он стал целовать ее легко и как-то робко, чувствуя на губах своих и в носу дразнящий вкус и запах недавних ласк. «Никогда не оторвусь я от этого тела», — горько подумал он, и весь мир показался ему маленькой пилюлей в громадных, больших, как мир, никогда не удовлетворенных детородных органах. Они уже не принадлежали «миру» — это было бытие иного «типа» в расселовском смысле, когда это понятие применяется к действительности.

— В торопливости твоя слабость. Ты должен быть сильным, иначе потеряешь меня. Помни... — уже сонно, прикрыв глаза, говорила Геля.

— Я люблю тебя. Я обязан завоевать тебя по-настоящему. Ты, ты! — Он неожиданно ударил ее кулаком в плечо, вкладывая в этот удар остаток недосказанной мысли.

— Хватит. Не распаляйся снова. Уже, должно быть, четвертый час. Через шесть часов ко мне придет ксендз Выпштык. Я должна поспать. Не забудь позвонить сразу после дуэли.

Препудрех бросился в ванную и вскоре вышел оттуда свежий и сильный, как ни в чем не бывало. Геля уже спала. Она была так прекрасна, что он с трудом сдержался, чтобы не впиться зубами в ее полураскрытые губы. Раскосые глаза, закрытые усталыми подрагивающими веками, казалось, бросали неприличную тень на все ее тело. Запах... Но довольно, ни минуты времени. Надо поспать, хотя бы часок. Он быстро оделся и, миновав пустые комнаты, выскочил на лестницу. Удивленный привратник выпустил его на улицу, как дикого зверя из клетки. В эту минуту князь был смел. Но надолго ли его хватит? Подгоняемый этой мыслью, он почти бежал к углу, где стояли сонные автомобили. День вставал туманный, бурый, мрачный, отвратительный городской день.

Выйдя от Гели, бежал и Атаназий. Вернее, если принять во внимание время, это Препудрех бежал, как Атаназий, — но все равно. Внутренности Атаназия распирала любовь к Зосе — страшная, невыносимая. Под влиянием «измены» (о, убожество!) что-то пропало навсегда. Но «другое что-то», может быть, более грозное, ибо противоречивое, вырастало до размеров почти что физической боли. Чем было то первое и чем это второе, он пока еще точно не знал. Все это вместе не было тем давним чуть ли не состраданием, ощущавшимся им в отношении к разным барышням, с которыми он обручался, чтобы потом порвать с ними среди мук противоречий и угрызений совести. «Здесь есть нечто невыразимое, не поддающееся определению, как прямая линия, разве что ради определения мы захотим прибегнуть к иным геометриям, к понятиям, взятым из другой сферы», — бледно думал он, придавленный неизвестным ему до сей поры грузом чистого, цельного чувства. Он почти забыл о Геле и о Препудрехе. Он наверняка знал, что если даже «этот идиот» и вызовет его, то с ним, Атаназием, ничего не может случиться. То чувство, которое, как зрелый плод оболочку, разрывало всю его систему жизненных понятий, представляло, в соответствии с его совершенно иррациональной интуицией, не пробиваемый никакими опасностями панцирь. Смерть была абсурдом. «Смерть не в состоянии убить любовь, а, стало быть, и меня». — И в эту идиотскую аксиому он окончательно запаковал нынешнее положение дел. «Как знать, может, Фрейд и прав? » Ему на память пришли психоаналитические сеансы с доктором Бурдыгелем и все его призывы верить в вещи якобы не существующие. «Как знать, если бы не смерть матери, я не смог бы так в нее влюбиться». Несмотря на то, что он продолжал ощущать распаленность всего тела от первобытного блаженства, подаренного ему «той», лишь Зося («эта проклятая Зося») была предметом его глубинных вожделений. Теперь он знал, что «та», пусть даже с помощью другой женщины, всегда может победить, но это чувство, локализованное как раз в том самом ядре существа, которое он популярно называл «метафизическим пупком», нельзя было вырвать ничем. «Эта переплавка вожделения в единую неделимую массу с переживанием той самой — да, непременно той же самой, не другой — особы (Атаназий горько усмехнулся, неизвестно который уж раз), изнутри, самой для себя, — да, это была дефиниция большой любви. То, что в женщине с самого начала представляется единым, у мужчин (о, как же отвратительны эти два слова, которые постоянно слышатся во всех компаниях, во всех разговорах играющих на балалайках офицеров с подозрительными замужними дамами, служанок с шоферами, княгинь с мастерами бокса или тенниса) — всего лишь асимптотическое совпадение, нечто предельное, несоединимое в абсолютное единство. Силой напряжения, направленной на соединение этих элементов, в пределе измеряется величие... О, как же все это отвратительно!»

Эротомания, словно липкий туман, расползалась в просыпающейся ночной жизни города. Все казалось только маской, натянутой на бесстыже растопырившийся секс — в с е: от магазинной вывески до портфеля под мышкой и мундира — у них, у мужчин. «Оне», то бишь дамы, ходили без масок, триумфально неся эту свою единственную бесстыдную ценность, акцентируя неприличие навязчивой мысли мехами, шляпами, чулками, туфельками, «мережками», «вставками», «складками», вообще этими женскими «финтифлюшками», всем этим тряпочным царством, «chiffonnerie»[9] — стоп: скука журнала мод и на другом конце это. И Зося была одной из них... А все-таки? Случайность, «contingence»[10] всего этого было ужасна. «Еще мгновение, и я напишу стих», — подумал Атаназий с отвращением. «Ах, нет же, мне никак нельзя. Я никогда не стану человеком искусства, хотя именно сейчас это так легко сделать. Впрочем, я могу писать стихи, но лишь в полной уверенности, что это пустяки. Прошли времена метафизического абсолюта искусства. Раньше искусство было если не святым, то во всяком случае чем-то „отдающим святостью“ — злой дух вселялся в деятельных людей. Сегодня не осталось в кого: остатки жизненного индивидуализма — это чистая комедия, существует только организованная масса и ее слуги. По бедности злой дух перенесся в сферу искусства и воплощается сегодня в дегенеративных художников-извращенцев. Но эти никому уже не навредят и не помогут: они существуют для забавы гибнущих отбросов буржуазной культуры».

Эти не слишком ясные, вымученные мысли Атаназия прервались, как только он вошел в ворота. Начиналось второе действие: надо было подождать секундантов «этого идиота».

Информация

Атаназий происходил из среднезажиточной шляхетской семьи. Его отец покровительствовал изящным искусствам в родном уезде, но сыну «carrément»[11] запретил быть художником и строго наказывал его за самый даже пустячный рисуночек или стишок. Мать очень переживала это, но после смерти старого Базакбала (финансовые трудности и алкоголь) воспитала маленького Тазя (из страха перед духом мужа, который раза два после его смерти она вроде видела) в направлении, заданном стариком. «Метафизический пупок» постоянно тлел в Атаназий, но до «творчества» дело никогда не доходило. И так постепенно он стал, сам не понимая, как это получилось, этим самым стажером-юристом, со страхом думающим о будущей адвокатуре. Жизнь текла сразу по двум стокам, причем тот второй, как говорили некоторые, был не столько речным, сколько канализационным. Впрочем, мнение это шло от таких мамонтов стародавнего благочестия, что на самом деле принимать его в расчет нельзя. Несостоявшийся художник, заточенный на дне, как узник в трюме корабля, впрочем, иногда подавал признаки жизни. Обычный день Атаназия не был днем рядового человека, но все это было постоянно не то и не то. Его мать умерла от рака. За время ее долгой болезни он успел свыкнуться с мыслью о потере. Он даже был рад, что закончились ее мучения, и не страдал так, как это ранее себе представлял. А все-таки что-то изменилось, и, категорически неспособный к большой любви, Атаназий впервые влюбился. Не привыкший к чувствам такого накала, он метался меж противоречий, как рыба на песке в жаркий день. На этом фоне выросла подлая идейка программной измены. Вот и все. Но приближались другие времена, и даже самые обычные создания прогибались, выкручивались и деформировались в зависимости от переменчивой структуры социальной среды.

На ступенях Атаназий столкнулся с двумя мужчинами. Он не узнал их в сумраке, а узнав, не сообразил, в чем дело, хоть минуту назад как раз об этом думал.

— А, это ты, Ендрек? Как дела? Добрый вечер, — сказал он, кивнув в сторону второго из господ.

Первым был Логойский, один из самых оригинальных графьев на нашей планете. (Интересно, а на других тоже есть графья? Наверняка есть, потому что существование аристократии является чем-то абсолютным: «eine transcendentale Gesetzmäßigkeit»[12], как наверняка сказал бы Ганс Корнелиус, если бы вообще занимался этой проблемой.)

— Стой! Не подходи! — резко крикнул Логойский.

— Что случилось? Вы заразны? — спросил Атаназий, и в тот же момент до него дошло.

«Ах, стало быть, это они. Никогда бы не подумал». — И тут же решил попросить в качестве контрсекундантов двух офицеров, очень мало ему знакомых с какого-то бала. «Назло этому шуту, который присылает мне, можно сказать, моего друга». («А, может, не только друга», — шепнул внутри него таинственный голос.) Другим джентльменом оказался барон Мечислав Бёренклётц, карикатурист-любитель и автор кабаретных стишков.

— Мы здесь в связи с дуэлью, имея честь представлять интерес князя Азалина Препудреха, — сказал Логойский с наигранной официальностью, но не смог сдержаться и прыснул коротким, здоровым конским смешком, щеря свои и так уже ненормально выпиравшие зубы из-под слегка на польский манер подкрученных светлых усов. Его выпуклые зеленые глаза, посаженные в чудной красоты черепе, стрельнули сдержанной веселостью.

Информация

Это был вообще прекрасный породистый детина, сложенный как греческая статуя. В нем пенились дикая сила жизни и желание пользоваться всем любой ценой. Он мог себе позволить жену из довольно высокопоставленной семьи — хоть из Бурбонов, хоть из Виттельсбахов, но пока предпочитал свободу, которой пользовался лишь второй год после смерти отца, тирана, в стиле, самое малое, XIV века. Он очень любил Атаназия. Иногда, казалось, что он скрывает что-то еще... Но пока что отношения их были идеально чистыми и бескорыстными.

— Препудрех опередил тебя, Тазя. Я бы с удовольствием тебе... Но в силу одной лишь извращенности ситуации я не смог отказать ему...

— Господин Анджей, — холодно начал Бёренклётц, — я буду вынужден отказаться от поручения...

— Всё. Я уже серьезный. Может быть, вы милостиво соблаговолите пригласить нас войти, — обратился он к Атаназию подчеркнуто официально.

Они вошли. Увидев собственную комнату, Атаназий оцепенел. Ему почудилось, что он не был здесь века. Ему казалось, что до того, как он принял решение изменить своей невесте, его вообще не было. Он очнулся от какого-то смутного сна, и прошлое показалось ему по-настоящему чужим, полным провалов, как неточно запомненный сон. «Мне это только потому так может казаться, что безусловно мое прошлое является моим, и только моим. Даже в случае раздвоения личности каждая из них однозначно определена и идентична сама себе. Все эти разговоры о неопределенности и неидентичности „я“ — лишь претензия на абсолютно свободную от предрассудков научность, а в сущности — псевдонаучность, делающая невозможным проникновение в суть из-за того, что заранее исключены некоторые реальные вещи — как вступающие в противоречие с материалистическими и психологистическими принципами. Это притворство перед собой, что „исходишь из непосредственных данных“, причем, к примеру, собственное существование считается уже опосредованно данным. Или с этим преимуществом анализа над интуицией! Опорочивание Гуссерля на ту тему, что, дескать, евклидова геометрия относительна к существованию и что прямая линия не имеет абсолютного значения. Может существовать сто кривых геометрий, удобных для физического описания явлений, но это не доказывает, что реальный мир — крив и конечен». Несвоевременные полеты его мысли прервал Бёренклётц:

— Наш доверитель любезно просит, чтобы мы уже сегодня встретились с вашими секундантами, дабы согласовать дело до завтрашнего утра.

— Думаю, что при твоих знакомствах это пара пустяков, — начал было Ендрусь.

— Этот вопрос выходит за рамки нашей компетенции, — прервал его Бёренклётц. — До двух ночи мы ждем в «Иллюзионе».

— Итак, идем. Не то я лопну в этой атмосфере официальности! — воскликнул Логойский. — Сожалею, Тазя, — обратился он к задумавшемуся Атаназию, — что у нас сегодня не получится поговорить обо всем этом...

Бёренклётц бесцеремонно вывел его из комнаты.

Голодный как волк, Атаназий (а был уже девятый час) ринулся так стремительно, как будто его разбудили. Он быстро разделся и через две минуты уже фыркал в «тэбе»[13], смывая с себя следы своей измены. Убожество всего этого угнетало его, как ночной кошмар. Он решил хотя бы сегодня не идти к Зосе, но это оказалось невыполнимым. Через полчаса он уже быстро шел на противоположный конец города; нарочно пошел, чтобы иметь время реконструировать все средства для борьбы со злом.

Атаназий никогда не размышлял о добре и зле как таковых, не занимался этическими теориями. Он более или менее знал соответствия этих понятий в жизни и, в принципе, не делал подлостей. Впрочем, увести жену друга, отбить у кого-то там невесту, безвредное вранье как искусство ради искусства, то есть для дополнения и завершения намеченной случаем ситуации, — таких размеров подляночки случались в его мелочно-богатой жизни. Но большие подлости, граничащие с уголовным кодексом, равно как и финансовые неточности, даже самые малые, были ему совершенно чужды. Свои прегрешения Атаназий часто переживал долго и искренне и принимал решения исправиться, решения, как правило, пустые. С волей у него было как-то неважно. Она проявлялась в нем спорадически, но не была «музой повседневного творчества», как говаривал бывший профессор Атаназия, Булистон Хваздрыгель, биолог, последователь крайнего материализма. Имели место случаи легко достававшихся «титанических» преодолений и тяжело добытых мелких, но необходимых самопринуждений, которые и вспоминать-то не стоит. Зигзагообразная и запутанная, линия жизни подчинялась таинственной силе с капризно переменчивыми напряжениями, поступающей из запретных сфер «метафизического пупка» = (именно так): непосредственно данного единства личности, источника любой метафизики и искусства. Отсутствие спонтанного творческого разгона никогда не позволяло Атаназию сказать о себе: «я — художник». В нем вызывало отвращение даже само звучание этого слова, и он безжалостно смеялся над собой, когда люди признавали за ним какие-то таланты. Зато жизнь он подсознательно строил как истинное произведение искусства, но, к сожалению, в малых масштабах.

Последние фазы развития, а скорее упадка, современного искусства укрепляли его в отвращении. Несмотря на то что он не чувствовал себя «человеком, исполненным самого себя», выполняющим с полным соответствием между данными и реальностью свою «миссию на этой планете» (выражение ксендза Выпштыка), при мысли о том, что он мог бы быть одним из «них», этих декадентов, отравленных побочными продуктами извращенного творчества, Атаназия трясло от гнева и омерзения. «Не отравляются только хвастуны и такие переинтеллектуализированные типы, которые в сущности равны тем же хвастунам», — так когда-то по пьянке сказал гениальный Зезя Сморский, чьи ужасные музыкальные опусы, сделанные как будто из сырого мяса, розовой гуттаперчи и искусственных волос, исполнялись по всему миру с неизменным и растущим успехом. Сам он добросовестно травился: его уже два раза спасали в самом известном учреждении для нервнобольных. В третий раз он неизбежно, по идее, должен был сойти с ума, без возможности спасения. Нет, художником Атаназий не был и не будет, хоть кое-кто и говорил ему, что «все еще впереди». А впрочем, разве смог бы он выбрать профессию среди своих бесчисленных талантов, начиная с написания стихов и престидижитаторства и кончая импровизациями на фортепьяно и изобретением новых блюд — нет: все очарование его жизни состояло как раз в сохранении неопределенности. Амбиция быть кем-то для других в Атаназии пребывала в состоянии сна. Он чувствовал, что не следует будить это чудовище, способное разрастись до невиданных размеров. Но разве сама жизнь не могла поставить его перед необходимостью использовать неведомые ему пока силы и возможности? Он снова склонился над собственной глубиной, впрочем, скорее «глубинкой», как над над кратером: gurgito nel campo vasto — крутилась бессмысленная фраза, таинственное клокотание переливающейся через край психической магмы, удушливые клубы клокочущих внутренних наркотиков («Ну разве все это не выдумка, — подумал он. — Кого может интересовать жизнь вроде моей?») давали знать, что чудовище не спит. Так или иначе, но момент, похоже, был чреват напряженностью: «Безумная любовь, первая целенаправленная измена, дуэль: на сегодняшний вечер, пожалуй, достаточно». Мания так называемой «компоновки случаев» была той щелкой, через которую, как через предохранительный клапан, сбрасывалось давление артистических элементов. Клубы странного состояния, самого по себе, не проявившегося пока очертаниями ни одного из реальных комплексов, взметались как будто с самого дна существа личности и растворялись в не поддающемся точному определению измерении духа, пока не падали на какое-то конкретное состояние или на что-то происходящее во внешнем мире. Казалось, рядом, за какой-то тоненькой стеночкой, за перегородочкой, которую можно в любой момент свалить, кроется что-то таинственно-исключительное, а через мгновение произойдет что-то, что превратит мироздание и его самого в абсолютную гармонию, в конструкцию безупречную и одновременно бесконечно странную в своей произвольности. Вот-вот должна была разорваться та бомба, открывая новые миры — и тут вдруг все внезапно мрачнело, становилось далеким и чуждым, тонуло в мутном сознании обычного будничного дня. «Если бы я был художником, то создал бы в такой момент первую идею какого-нибудь произведения искусства», — думал тогда Базакбал и, кажется, был прав. Порой ему казалось, что он может поведать о жизни, о будущем человечества, о вопросах социального развития нечто безумно важное. Хваздрыгель часто уговаривал его написать историко-философское исследование. Но все разбивалось о так называемые «неплотное примыкание клапанов», «асфиксию конечных состояний», «отсутствие функциональных связей между отдаленными пластами интеллекта» — все дано в терминологии самого Хваздрыгеля. По его мнению, самыми интересными типами современности должны были быть всесторонние дилетанты — «les dégénérés supérieurs»[14], маленькие манометры, на которых должны были отражаться все даже самые незначительные изменения в соотношении сил общества. Атаназию очень хотелось быть таким манометром — но к сожалению, он не видел в себе ничего занимательного жизнь сама по себе переставала быть достаточным поводом для существования.

Он автоматически шел через запруженные людьми улицы. Город строился без плана. Как в некоторых частях Лондона, здесь самые жалкие трущобы соседствовали с относительно приличными улицами. Внезапно Атаназий почувствовал себя обыкновенным пижоном, и улица, осенняя, холодная, грязная, всосала его вместе со всеми его психологическими изюминками и еще не рожденными воззрениями на мир и на жизнь. Из-за ряда домов показался сад с решетчатой оградой. В глубине, среди деревьев с желтыми и красными шапками завядших листьев, освещенных арочной лампой, проглядывала белая вилла Ослабендзких. Там царило спокойствие, столь чуждое окружающему городу. Это был остров тихого, чистого счастья среди моря грязного разврата. «Городу» принадлежала Геля Берц, она была его самым существенным символом. Почему же это счастье было перенасыщено такой страшной, такой невыносимой мукой? В одном из окон внизу светилось зеленое пятно абажура. Там была Зося, на самом деле была! Он не мог поверить в это: благодаря его измене она выросла до каких-то нечеловеческих размеров, естественно, не в физическом смысле, она стала удивительной и непостижимой в метафизическом смысле этих слов, как и весь мир в редкие минуты озарения Тайной Бытия. В этот момент он сам был маленьким, жалким, обычным человечком. Он будто входил в порт, как лодка во время бури после неудачного лова.

Информация

Госпожа Ослабендзкая раскладывала неизвестно который по счету пасьянс. Зофья, ее дочь, читала университетский учебник по психопатологии. Она изучала медицину без малейшей внешней потребности, следуя каким-то своим, тайным целям. Началось все с научного интереса, потом перешло в обязанность, потом в привычку, пока, наконец, не увязло в чистой доброте, в каких-то школьно-санитарных намерениях, нудных, как потроха на касторовом масле. И тогда появился Атаназий, и все пошло насмарку. Но что было начато, надо кончать — таков был принцип Зоси.

— Тазя опаздывает. Он должен был быть сразу после ужина, — шепнула она как бы себе.

— Увидишь, как будет опаздывать через год после свадьбы, — ответила мама. — Я знаю этот тип беспокойных брюнетов. Он слишком умен, чтобы быть уверенным в себе: он все проанализирует так, что сможет позволить себе все.

— Мама, — начала с упрека Зося, — я совершенно иначе смотрю на жизнь. Мне нужно хотя бы немножко той фантастичности, которой во мне совершенно нет. Он дает мне все это, осуществляет самую большую мечту моего детства.

— Вот увидишь, чем обернется потом для тебя эта фантастичность. Ты его что, на самом деле любишь? — в сотый, наверное, раз спрашивала она вот уже десять дней.

— Я тебе уже говорила, я ничего не называю по имени. А ему говорю, что да, только для того, чтобы он меня не понял превратно — только это, — а впрочем, он и так все знает. Мужчины такие странные, когда речь идет об элементарных вещах.

— Что ты об этом знаешь...

Действительно, об этом Зося не знала ничего. Жених был первым, кто поцеловал ее. Но исходя из прочитанного, изученного и услышанного в разговорах, она думала, что знает гораздо больше матери.

Атаназий без стука вошел в комнату. Он уже не был «пижоном», уже не отдыхал. Вся сложность его существа была здесь, перед ним, как на столе, как на блюдечке, придавленная сокрушительной тяжестью непостижимой любви.

Информация

Зося была почти льняной блондинкой, как и ее мать, которая как раз внезапно стала седеть. Обе были даже неприятно похожи друг на друга. Этот факт смягчался тем, что госпожа О. была Атаназию довольно симпатична, несмотря на определенную колкость характера и не всегда тактичную откровенность. Зося была прехорошенькой, особенно для стройных брюнетов. Ее зеленым, немного раскосым глазам, но не так, как у Гели Берц, была свойственна девчоночья кошачесть на бестиалисто-сладострастном фоне, и в то же время — глубина, впрочем зыбкая, и холодная мудрая задумчивость. Полные, очень свежие и красные, немного не оформленные в рисунок губы, дрожащие и неспокойные, контрастировали с прямым и тонким носом, привлекающим внимание своей классической красотой. Она была высока и в меру полна. Руки и ноги тонки на сгибах; длинные веретенообразные пальцы. Конец.

Старика Ослабендзкого, к счастью, уже не было в живых. Это, должно быть, был удивительно угнетавший всех господин, при внешних проявлениях чрезвычайной любезности и обходительности. Обе женщины, несмотря на то, что ни за что на свете никому, даже себе, не признались бы в этом, тихо наслаждались счастьем быть одним в доме и свободно распоряжаться довольно большим имением, как сельским, так и «городским». Семья Ржевских, из которой происходила пани О., кажется, обладала в Малопольше графским титулом. Отсюда легкая, впрочем безвредная, заносчивость и кичливость. Атаназий, как потомок захудалого татарского рода, о котором и пес не знает, был абсолютно неподходящим мужем для Зоси. Отсюда атмосфера мезальянса. Но что делать — время было такое. Госпожа Ослабендзкая привыкла утешать себя тем, что «пример подают верхи», и рассказывала везде, где ее слушали, об австрийской эрцгерцогине, которая вышла замуж за моряка, такого простого «фона», и о княгине де Браганца, жене графа Логойского, дяди Ендруся.

При появлении Зоси Атаназий перестал на несколько секунд существовать. Жуткая боль угрызений совести и усилившейся любви, стыда и отвращения к себе, смешанная с просто-таки дикой идеализацией невесты, — все это схватило его за горло, как какой-то громадной, убийственной, мерзкой лапой. На сегодня это было уже слишком. Он пал на колени и робко целовал ее руки, задыхаясь от невыразимых чувств. После чего вскочил и поздоровался с мамой.

— Прости меня, — произнес он не своим голосом. — Надо было уладить пару вопросов, и еще всего не завершил. И так с трудом удалось урвать минутку из хаоса дня. Мне пора идти.

— Но почему ты такой какой-то странный?

— Ничего, очень скучал по тебе. Мне показалось, что произошло что-то нехорошее. Не знаю. Наверное, слишком тебя люблю. Сам себя не узнаю.

Пани О. внимательно и без большой симпатии посмотрела на Атаназия. Вдруг все улетело туда, в фантастическую сферу приближающегося чуда (это относится к Атаназию). Со дна существа поднялось загадочное облако откровений, скрывающее ослепительный свет истины в последней инстанции. Атаназий легонько взял Зосю за руку.

— Могу ли я пройти к тебе? Мне надо сказать тебе нечто такое, что маме наверняка будет скучно. Вы ведь не рассердитесь? Правда?

— Господин Атаназий, вы знаете, я очень снисходительна, потому что сама пережила страшные вещи. (Что это было, никто не знал и никто никогда так и не узнал.) Знаю, что сознательное противодействие случайным ударам фатума хуже пассивного подчинения Провидению.

— Случайности нет, — уже твердо ответил Атаназий, придя перед лицом теоретической проблемы в полное умственное равновесие. (Зося радовалась всему как ребенок.) — Или все является произвольностью, в определенных пределах возможного — в математическом значении понятия «предел» — иногда это выглядит как необходимость, исходя из принципа больших чисел; или же существует абсолютная необходимость, и тогда выбор чего-то достаточно большого, чтобы оно было фатальным, не имеет смысла.

— Вы, как всегда, любезны. Не сердитесь, пожалуйста, но если я вас не воспитаю, то, наверное, уже никто и никогда, потому что Зосе я совсем не доверяю в этом деле. Идите, дети. Вы только перед ней не слишком откровенничайте, ни теперь, ни после свадьбы. Теперешние мужчины вообще не знают, что можно говорить, а что нет, совсем потеряли такт. Между тем всегда надо быть немного таинственным для любимой женщины.

Атаназий поклонился, и они вместе с Зосей прошли в ее девичью. Только теперь, на фоне спокойствия этого дома, Тазя ощутил завтрашнюю дуэль как нечто неприятное, но тень страха еще даже не коснулась его сознания.

Он, само собой, продолжал думать: «Удовлетворенность собственной незначительностью и оправдание этой удовлетворенности путем метафизического устранения относительной ценности всех жизненных ощущений. Слабость, доброта, умиление самим собой, плоский эгоизм, ищущий подтверждения в ложной доброте, как раз в этом умилении и трогательности. Отвратительные слова!» Какими жалкими выглядели все эти его псевдомыслишки в сравнении с громадой постоянно растущего чувства, которое, казалось, было чем-то объективно существующим независимо от него, независимо от всей отвратительности его психических потрохов. Вершина башни уже тонула в непроницаемой для ума тьме, а доступное взору основание распухало в причудливых изгибах, вознося на желеобразной почве всю с дьявольской изворотливостью придуманную конструкцию. Все держалось, как морской полип на тонкой ножке, пуповинном жгутике, который того и гляди порвется. (Он думал об этом почти что этими словами — какое падение!) «И что тогда, что тогда?» — спрашивал он себя, порой не веря в реальность всей этой истории. «Может, этого вовсе и нет? Ох, как бы было тогда хорошо!» И снова: «Если бы я был хоть кем-то, художником, творцом жизни, даже жалким общественником (ну почему же жалким?), я поместил бы все это (то есть Зосю, будущую тещу и виллу, наверное) в другое измерение и воистину возвеличил бы их. А в нынешнем положении я вынужден возиться с тем, что есть. Я метафизицирую это искусственно, творя из этого притворный абсолют, общее уравнение вечных законов, чтобы перед собой не стыдно было предаться страшному разврату чистого чувствования». У натур типа Атаназия чистое чувство является только формой психического онанизма: себя, ненавидимого, пинаемого с презрением, обожать в виде проекции на другого человека — женщину ли, мужчину — здесь уж все равно. Это такие типы, которые могут легко быть и гомо- и гетеросексуалами, в зависимости от того, какого рода экран больше подходит для отображения их очаровательных силуэтов с целью самообожествления. Бинарный эротизм для них лишь довесок, на самом же деле они — онанисты.

Ничего не знала об этом бедная Зося, но и Тазя не знал некоторых вещей как о себе, так и о ней. Держа сейчас обеими руками его усталую голову, она думала: «Бедный, глупый, как он далек от меня, вроде как создание другого вида, несмотря на весь его поистине исключительный ум. Вот в чем суть! Мой бедный, мой замотанный мальчик. Как же мне его жаль. А иногда он мне так нравится, что, кажется, готова растерзать его в клочья, чтобы его вовсе не было». Тут она посмотрела в глаза Атаназия с неожиданным проблеском вожделения, которое проступило на ее лице в виде восхищения, проскользнувшего как образ потусторонних миров. «Я все для него сделаю. Он, должно быть, очень несчастен, когда он один. Таким я не знаю его и никогда не узнаю. Таким он и сам-то себя не знает. Это — любовь, то, что я думаю, да, то, что я думаю, а не чувствую — иначе быть не может. Ах, если бы так одновременно, и он, и Метек Бёренклётц впридачу — вот было бы счастье. (Что за черт, неужели наш бедный Атаназий мог быть главным лицом для кого-то лишь как элемент комбинации с кем-то еще? Если бы он мог знать, что думала Зося, не мучился бы угрызениями совести по поводу какого-то глупого „извращения“.) Моя жизнь теперь не такая убогая, как была год назад, когда я с ужасом думала о приближающейся весне и пустоте внутри меня и вокруг. Психически я — мазохистка, а физически — садистка. Возможно, что (и даже наверняка) он противоположность этого и потому я люблю его — люблю его, ах, какое счастье!»

— Я люблю тебя, — прошептала она и легко поцеловала его в лоб, вместо того чтобы впиться в губы, чего ей хотелось.

Атаназий замер в нечеловеческом счастье насыщения любовью, терзающей его своей громадностью. И внезапно, как рев жуткой боли в тиши ожидания, как нож меж волокон живого мяса, в этот момент вонзилось угрызение совести. Беда свалилась на него, как глыба. «Сознание — это выделение сверхконечной экзистенции тела, в котором миллиарды существ (вплоть до бесконечно, в пределе, малых) формируют свой сверхмир в границах одной личности, — погасло в скотской муке». Так это определил бы Атаназий, если бы мог в тот момент мыслить. В бездонной темноте, как единственная звезда на пустом небе, еще светилась какая-то искорка. «Это уже никогда не будет  э т и м, никогда». Из искры все отстроить заново? Это представлялось сверхчеловеческой, титанической работой, и притом скучной, скучной до одурения. Жизнь простиралась перед ним бесконечной греховной пустыней, через которую надо было брести в сомнениях и муках.

— Никогда больше, никогда, — прошептал он.

— Что никогда? — спросила Зося.

— Не спрашивай сейчас ни о чем. Я больше никогда тебя не обижу. Я твой навеки, — изрек он, как формулу клятвы, и склонил голову ей на колени.

Но в то же время остатками сознания он ловил то мгновение и рассуждал так: «Через эту измену, вместо того чтобы все уничтожить, я познал более высокую степень чувства. А значит, нет в этом вины, ибо все искупается в ином измерении». Он резко встал, простой и торжественный, ободренный только что открытой истиной. В том, что это истина, он не сомневался и не чувствовал даже тени того, что творит утонченное свинство. А поскольку не чувствовал, то и не было в этом фактически никакого свинства. Какое дело было ему до мнения тех, кто, если бы мог при определенных условиях и при достаточном умственном развитии, интуиции и так далее, и так далее... Но даже в такой общей форме не появлялось ни малейшего сомнения. После пары секунд ожидания сомнений Атаназий почувствовал, что, должно быть, он прав и все, что имело место, было необходимостью, притом необходимостью позитивной. Он поцеловал Зосю в голову. Однако в губы поцеловать не отважился.

— Я должен идти. Ни о чем не спрашивай, — кристаллически-звонко отчеканил он.

«Не думаю даже, — подумала Зося. — И в данную минуту меня это совершенно не интересует. Наверняка какое-то истерическое „внутреннее осложнение“». Пролетело мгновение, легкое, как пушинка, которая, однако, осела грязной, бурой тенью-грузом на их переплетавшиеся с определенного момента жизни. «Каботин», — пронеслось у нее в голове вроде как беспредметно.

«Однако интуиция у них, у этих бестий», — подумалось Атаназию в связи с возможностью догадок Зоси на тему его «измены», когда он глядел в ее обращенные взором вовнутрь глаза. Он почувствовал — хотя и был уверен, что Зося ни о чем не догадывается, — что разоблачен в том, что касалось главных черт его психического механизма. Оба они догадывались о чем-то относительно себя, и оба кружили вокруг неосознаваемой точки пересечения их подозрений, будучи не в состоянии, а может, и не желая достичь окончательной истины.

Информация

Несмотря на существенно более низкий интеллектуальный уровень, Зося была сообразительнее Тази, который вообще не разбирался в людях и, неизвестно почему, кичился этим.

Он вышел, все же поцеловав ее мимоходом в губы, и тайна их взаимоотношений опять осталась тайной на неопределенное время.

Атаназий поехал в кафе «Иллюзион», где надеялся застать нужных ему офицеров. Он чувствовал себя просто великолепно. Нависшая над ним дуэль лишь придавала очарования проплывавшим мгновениям. Все было каким-то ладным, интересным и необходимым. «То же самое у Логойского после „коко“, если не врет, — подумал он — А я и без всего этого могу так же смотреть на мир». Офицеров он нашел (ротмистр Пурсель и поручик Гжмот), быстро договорился с ними, и, дав им карт-бланш на окончательное улаживание дела, навел их на секундантов князя. Логойский хотел ему что-то сказать, но Атаназий быстро от него убежал. «Этому позволено все, мне — нет. Вот было бы весело, если бы я был графом». Было почти ясно, что поединок состоится завтра утром. На всякий случай ему велели проснуться в пять. Он не чувствовал ни злости, ни даже неприязни к Препудреху. Скорее, было немного жаль его. «Ему стрелять первым, и он промахнется, дрожа от страха, а я всажу ему карамельку в правое полушарие», — думал Атаназий по дороге домой. Все — и измена, и свидание с Зосей, и дуэль — все уложилось у него в гармоничное целое. Он был доволен композицией этого дня.

— Если бы все дни складывались так, вся жизнь была бы произведением довольно сносным, составляла бы некое единство во множестве, — громко сказал он, зажигая свет в своей комнате.

И снова весь день пронесся в его памяти с бешеной скоростью, но с каким-то отвратительным привкусом, омерзительно деформированный, с выпячиванием моментов лжи и подлости. Впрочем, впечатление это тут же уступило место прежнему чувству гармонии.

— Peuh[15], — сказал он по-французски. — Случались у нас вещи стократ хуже.

Но это была неправда.

Глава II

ОБРАЩЕНИЕ В ВЕРУ И ДУЭЛЬ

Было девять утра, когда Юзя Фигонь открыла дверь в спальню Гели Берц, впуская туда, как кота в комнату, где завелась крыса, ксендза Иеронима Выпштыка из ордена параллелистов, доктора теологии и профессора высшей догматики как в местном университете, так и в далекой Антиохии. Отец Иероним был высокий (2 м 10 см) худой блондин с громадным орлиным, скривленным налево носом. В нем не было ничего монастырского. Лишь для придания своей особе большего значения в качестве ловца душ он вступил в миссионерский орден. Только синий пояс на черной сутане выдавал в нем параллелиста. Он подался вперед, вытягивая шею, точно кондор, и старался пробить своим сверлящим взглядом полумрак душной спальни. Запах ужина (хорошего), духов из осенней лесной горечавки и еще чего-то («А, понял», — подумал он)... — точно, тонкий запах «телесной оргии», как он выражался, щекотал его чувствительные ноздри микроспланхика и несостоявшегося шизофреника. В такие минуты вынужденного приближения к вещам недозволенным ксендз Иероним «сильнее всего насыщался реальностью». Это выражение было известно в кругах определенных наркоманов и еще каких-то жизненных «-манов», к числу которых прибилась пара его учеников со времени, когда он был преподавателем Закона Божьего — катехистом, то есть, как говорили, страдал от катехексии. Внезапно из сумрака, перенасыщенного хитросплетенной комбинацией запахов, пробив клубы рождающихся неприятных чувств грусти и злости, которые перешли в «смешанный фон», перед ним предстал образ спящей Гели. Рассыпавшиеся вьющиеся рыжие волосы сладострастно окружали ее закинутую, как в судороге блаженства, голову. Одна резко вздымавшаяся прекрасная грудь формы индийской дагобы, с маленьким, невинным, как цветок, соском, узкая, с высоким подъемом, голубовато-белая нога и руки — все это богатство было выставлено как на показ. Все остальное выгибалось во многообещающий в сексуальном плане набросок тонким темно-красным одеялом. Ксендз Выпштык все больше насыщался реальностью... Но тут же очнулся и, резко перейдя в иное измерение, превратил чувственный образ в плоское пятно воспоминания на отлетавшем прошлом и задвинул тяжелые засовы воли, за которыми, в маленьком аду, где он прятал неистребимых придворных монстров, между прочим, дышала внутри своего пламенного, страстного существа так никогда до конца и не задушенная жажда жизни. Он уже преобразовывал эту энергию с помощью хитроумных, ему только известных формул в другие, высшие ценности. Он дотронулся длинным, костлявым, с плоской подушечкой пальцем до обнаженного плеча своей будущей жертвы, за которой охотился вот уже много лет.

— Как поживаешь, лев-муравей? — весело шепнула проснувшаяся Геля.

Завершение забытого в момент пробуждения сна было сладостным. Нечто совершенно неопределенное шло вверх, распространяясь веером в приятной потере ощущения пространства.

— Ты снова собираешься говорить со мной в этом тоне, строптивая дочь моя? Тогда я уйду и никогда больше не вернусь, — сказал Выпштык без тени обиды в голосе.

Геля окончательно пришла в себя.

— Нет, отец Иероним, на сей раз я на самом деле хочу принять крещение. Только не требуй от меня веры сегодня, сразу, немедленно. Мне очень плохо самой с собой. Не могу избавиться от чувства абсолютного одиночества и пустоты, несмотря на множество друзей и подружек.

— И даже любовников, — равнодушно заметил отец Иероним, слегка потянув носом.

— Только сегодня, впервые я отдалась, вполне сознательно, одному молодому человеку, но с тем условием, что венчание состоится в самые ближайшие дни. Он католик и...

— И только поэтому?..



Поделиться книгой:

На главную
Назад