Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Прощание с осенью - Станислав Игнаций Виткевич на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Ах, что за невинность! Наш скромный жених не может слышать такие аморальности. Вы, видно, совсем обалдели с этим своим браком. Но не обижайтесь, говорите дальше.

Атаназий преодолел отвращение и углубился в вынужденную ситуацию.

— Я слишком влюблен, и в этом моя трагедия.

Геля повернулась к нему всем телом.

— А она?

— Она ничего, она любит меня так, как обычно девушки в ее возрасте любят своих женихов. Но не в том дело, я больше не могу терпеть.

— А когда свадьба?

— Ах, как же вы циничны. Я не могу вынести самого факта влюбленности до такой степени, а не какого-то там дурацкого вожделения. Вы нравитесь мне в тысячу, в бесконечное число раз больше, чем она.

— Так почему же не я?.. — вымолвила она чуть не плача; Атаназий начинал приобретать в ее глазах очарование чего-то потерянного.

— Вы ведь сами сказали, я был еще недостаточно решительным, чтобы совершить это. А впрочем, я не люблю вас и не смог бы полюбить. Меня ужасает ваша раса и одновременно со страшной силой привлекает...

— Ах, какой осел, упустить такую возможность! — вполне откровенно сказала Геля. — И этот нищий, идущий на мизерное содержание к так называемой добродетельной девушке из приличного дома, еще смеет мне говорить о расе! Я запрещаю вам жениться, вы понимаете меня?! Я ненавижу эту вашу...

Атаназий закрыл ей лицо правой рукой, а левой обхватил ее сзади за левую руку и перегнул. Он грубо сдавливал что-то невидимое, уже почти не чувствуя ничего человеческого в себе. «Такими в такие моменты должны быть звери», — подумал он в какую-то долю секунды. На смену внезапной злости опять пришло невыносимое протяжное вожделение, причем неизвестного вида. «Но разве не это самое важное?» Он отпустил ее лицо и впился в ее мясистые, пока еще холодные губы, сладострастно, исступленно, но с полным осознанием зверского наслаждения. Она вырвалась, ударив его снизу кулаком в грудину.

— Вы что, с ума сошли? Так вы затем обручались с другой, чтобы потом приходить обцеловывать меня? Это уже не извращение — это обычное, вульгарное свинство.

Атаназий долго не мог отдышаться.

— Нет, вы меня не понимаете. Несмотря ни на что, только вы можете меня спасти. Если бы вы вели себя иначе, я, может быть, именно с вами... — говорил он, тяжело дыша.

— Я бы никогда не стала вашей женой. В вас слишком мало благородства и благовоспитанности. Вы — нищий. Вокруг вас атмосфера бедности, которая ничего не может себе позволить. Вы могли бы стать, самое большее, одним из моих любовников, причем обязательно одновременно с кем-нибудь из ваших друзей.

— Вы потом мне все это расскажете, а сейчас послушайте: я так ее люблю, что если это еще продлится, не знаю, что со мной будет. Это та самая адская великая любовь, которая случается раз в тысячу лет на единственной из планет.

— Я больше не желаю об этом слушать...

— Вы мне нравитесь, как до сих пор не нравился никто, и знаю, что никто мне не будет так нравиться. Именно такая, какая вы: богатая вульгарная еврейская хамка. Вы — блондинисто-голубое олицетворение загадок Востока, вы — единственное создание, с которым я хотел бы иметь сына, и он не был бы дегенератом.

— Ах, почему вы не французский граф? У меня такой провал с претендентами из-за границы. После вас мне только Куба по-настоящему нравится, но я его слегка презираю.

— Вы должны быть моей, хоть я и не имею титула. Если бы я изменил ей с кем-нибудь другим, это бы только подлило масла в огонь. Вы — единственная, благодаря этой вашей доведенной до предела дьявольской хеттской красоте, вы можете стать для меня противоядием.

— Я девственница, господин Атаназий, — вдруг совершенно другим тоном сказала Геля.

В этом было что-то далекое; будто волна давно минувших веков разбилась здесь, в этой комнате, как слабый отзвук где-то далеко бушующей бури.

— Представляете, а я об этом и не подумал. Ваши деньги ставят вас выше этой проблемы.

— Так, стало быть, только со мной это будет называться изменой? С другой нет, точно? О, как я вас понимаю. Вы только не думайте, что я такая грубая скотина, какую из себя строю, вынуждена строить, иначе...

— Так, значит, вы согласны? — бессмысленно спросил Атаназий, и вся охота взять Гелю силой развеялась, как утренний туман.

Он снова ощутил желание остаться один. Внезапно проблеснула зловещая мысль: «Это она, Зося, принуждает меня к этому. Ненавижу ее за то, что вынужден ее так сильно любить». В этот момент я с удовольствием избил бы ее бичом, до крови. «Ангельская скотинка, чистая душка, Боже, за что я так жутко люблю этот кусок анемичного мяса с зелеными глазенками», — почти что простонал он и в тот же самый момент увидел тут же перед собой голубые раскосые глаза Гели и ее кровавый, внезапно набухший крупный рот. Он почувствовал головокружение, и дикое вожделение, более страшное, чем все то, что ему приходилось когда-либо переживать, включая и впечатления от ураганного огня тяжелой артиллерии, сотрясло все его существо («срущество» = мягкие кровавые арийские кишки встали на дыбы, как волна, вздымаясь над бездной чего-то черно-красного, еврейского, удушливого, зловещего, чего он и сам не знал). Ситуация и впрямь была зловещей. «Verhängnisvoll — Friedrich Nietzsche — Jenseits von Gut und Böse — Schicksal — Sasza Schneider[7] — мужской вельзевулий демонизм, бородатый, вообще обросший — только это чего-нибудь да стоит — непосредственное переживание». Ряд этих ассоциаций прервал ее давно знакомый с той «popojki» поцелуй.

— Ты хочешь всё или только целоваться? — пролепетал он наперекор этим своим мыслям.

— Делай что хочешь! Не спрашивай! Каналья! Идиот! Недотепа!.. — посыпались оскорбления.

Геля явно хотела поднять напряжение безумства до высшего уровня. Он схватил ее за, казалось, безжизненные, бесформенные руки и, сжимая их изо всех сил в зверском бешенстве, впился чуждым сознательного блаженства поцелуем в ее губы. А уже через минуту начались так хорошо известные и все-таки столь зависящие от нового объекта, вечно новые сознательные эротические удовольствиеца.

«Разве не было бы истинным счастьем постоянно пребывать в этом состоянии скотской бессознательности: быть быком, змеей, и даже насекомым или даже делящейся амебой, но не думать, не отдавать себе отчета ни в чем...» — еще успел подумать Атаназий, и сразу потом: «А все-таки каждая шельмочка на свой манер», — прошептал в нем какой-то голос слова Казика Норского из «Эмансипированных женщин» Пруса. «Чересчур разрекламированное удовольствие», — пришло ему на память высказывание Хваздрыгеля, биолога из школы Лёба. «Нет, нет, не чересчур, здесь вот что: слишком долгое сожительство с одной женщиной приводит к росту преобладания онанистических элементов эротизма в ущерб истинному парному сексизму: это совместное барахтанье в утонченном свинстве, это очарование парного неприличия — все это постепенно исчезает в привыкании друг к другу. Одинокое, несмотря на наличие другого человека, мысленное подстегивание себя вместо реального возбуждения прекрасно напоминает автоэротические переживания, так хорошо знакомые с детства, и даже, к сожалению, по более позднему времени».

Он все более пылко всасывался в ее уста, которые только теперь по-настоящему стали уступать натиску его губ, зубов и языка. Они разверзались, превращаясь во влажное, жаркое болото невероятного сладострастия, увеличивались до невозможных размеров, были чем-то единственно реально существующим. Язык Гели высунулся из скользкой моллюскообразной массы и, как пламя, коснулся его губ и языка и начал двигаться, до безумия дразня рот... Разливающееся по всему телу наслаждение, казалось, уже достигло пика, но несмотря на это продолжало усиливаться, доходя до непереносимой, с болью граничащей интенсивности. Прикосновения этого, как будто осознающего свое действие языка он ощущал повсюду: в спине, в чреслах и в том месте, где миллиарды берущих от него начало существ рвались к жизни, не обращая внимания ни на его большую любовь, ни на смысл его существования, ни на всю метафизику. В темных закоулках тела, в набухших железах, на узловых станциях сложных нервных путей — все перло со стихийной силой к единственной цели — единственным вознаграждением оболганного духа было нечеловеческое блаженство, уничтожавшее его и отнимавшее осознание происходящего.

Уже само отсутствие тошнотворного, как бы с легкой тухлинкой, семитского запаха, который столько раз отвращал его от разных не таких чистых евреечек, доводило его до безумия. Слюна пахла, как пригретые майским солнцем свежесломанные веточки молодой березы. Ее рот казался все менее знакомым, он не был похож на тот, который он когда-то целовал по пьянке. Взгляд сладострастно затуманенных, но в то же время холодно осматривавших его раскосых голубых глаз Гели возбуждал его до безумной злости, будто бил затверделую мясистую похоть тонким проволочным хлыстом. Он чувствовал себя в абсолютной власти этой похоти. «Ничто теперь меня из этого не вытащит. Пропал», — подумал он, извращенно наслаждаясь жестокостью по отношению к самому себе. «Блаженство гибели — существует ли что более адское?» Ему даже не хотелось насиловать ее — в эту минуту важнее было угрюмо подчиниться муке ненасытности. Он внезапно вздрогнул от наслаждения, превзошедшего его понятия о наслаждении вообще. На фоне ее взгляда это прикосновение было чем-то невыносимым: злость, ненависть, отчаяние, тоска по чему-то навсегда потерянному, неизлечимая болезнь, забытая, удивительно прекрасная музыка, детство и черное, дышащее безрукими и безногими остовами чего-то непонятного (жутких живых предметов, а не существ) будущее, и дрожь отчаянного броска в какое-то иное бытие, в котором боль от непереносимого раздражения пропитывалась диким выбросом уже неземного, внечувственного блаженства. Еще одно содрогание — и он увидел все, буквально все, словно в страшно светлый искусственный день он созерцал бытие в его целостности, сияющее в лучах какого-то безжалостного дьявольского рефлектора на фоне черного небытия.

«Все испортил», — подумала Геля и ощутила внезапное отвращение к Атаназию и его объятиям.

— Не думала, что сразу же, в первый же раз вы так страшно оскандалитесь, — услышал Атаназий ее голос, донесшийся как бы из ужасающей дали, среди позвонков, расходившихся в утихающем уже не блаженстве, а всего лишь удовольствии.

— О, вы не знаете, чем это было для меня. Я не жалею, что так все обернулось.

— Видно, Зося не слишком мучит вас любовью, — шепнула Геля с циничной грустью, гладя его с состраданием по разгоряченной, раскалывающейся голове.

Атаназий был прекрасен, хоть выражение лица имел преглупое. Упоминание имени невесты в эту минуту показалось ему величайшим святотатством, но он молчал, прибитый просто жуткой любовью к ней, любовью, обрушившейся на него, как лавина, почти одновременно с завершением «тех самых» дел.

— Мне вдруг подумалось, что вы ее совратили, и теперь обязаны жениться на ней. Но сейчас я вижу, что нет, — грустно засмеялась она.

— Что вам далась эта Зося? Вы — женщина другого психического измерения, вы ни ее никогда не поймете, ни даже меня, — добавил он мгновение спустя.

— Вы так говорите, потому что я еврейка. И говорите это только сейчас, потому что на какое-то время насытили свою глупую фантазию на тему измены и любви, да и мною вы тоже насытились. Минуту назад я была для вас еврейкой со знаком плюс, потому и нравилась вам...

— И продолжаете мне нравиться. Не знаю, смогу ли я без вас жить. Вы ничего не понимаете. У меня катастрофа.

— Ваша катастрофа надуманная. И тем не менее вы сменили направление атаки. Какие же вы, гои, подлые, — добавила она с отвращением и презрением. — Ей-богу, удивляюсь, что такой умный человек, как вы, совсем ничего не понимает в очаровании нашей расы: этого привкуса восточной тайны, прошедшей через все гетто и то, что есть теперь. Я сама себе непонятна — влюблена в себя, в это нечто, что во мне для меня остается тайной.

Впервые, говоря эти бездумные странности, приготовленные «для пижонов», она непроизвольно сказала что-то такое, что ее озадачило. Тайна ее самой для себя промелькнула перед ее внутренним взором в виде орнамента, представлявшегося исключительно сексуальным и неприличным на фоне того, как она всегда выглядела в домашней обстановке. Но разговор, что называется «по существу», не клеился. Видать, ненадолго удалось Атаназию успокоить свое вожделение «тем самым» прикосновением. Он снова бросился к ее устам, как к единственному спасению от нарастающей сложности, лепеча какие-то банальные опровержения. Он снова упивался преднамеренно совершаемым свинством, как каким-нибудь отвратительным наркотиком. Геля отдавалась ему равнодушно, с холодным триумфом наблюдая за его неистовством. Но тем, кем он был для нее прежде — неразрешимой проблемой, стоящей у нее на пути, — он быть перестал. Она не понимала, как она могла серьезно им увлечься. Атаназий целовал ее везде, и туда... Он чуть не потерял сознание от тонкого, но все же ужасного, невыразимого запаха ее тела и еще раз ощутил высшее блаженство, даже без ее активного участия. Однако на насилие он уже не мог решиться. В конце концов, он встал с колен и, ни слова не говоря, оставил ее одну.

«Истерик», — с отвращением подумала Геля, и Атаназий вдруг просто исчез из ее сознания. Она ушла в себя. Весь мир как будто закрутился в каком-то взрыве святого дыма; началось обычное богослужение в честь неизвестного божества, которым, собственно говоря, была она сама.

«Я сама по себе, одна и единственная». — «Как и все прочее, и эта красная змея, что у тебя в спальне, и эта коробочка с таблетками, понимаешь...» — шепнул загадочный голос, еще в детстве назвавшийся «Азабаброль», но Геля не слушала его. Она продолжала думать: «...я могу делать, что захочу: могу убить себя — у меня нет совести; уже это счастье, а впрочем... Могу не существовать, не переставая жить, если приму вот это... Я ведь на самом деле не живу на этом свете, я как сирийская принцесса, отдающаяся в храме Астарты за пару медяков чужестранцам, чтобы заслужить себе право иметь одного-единственного мужа». Прошла не заполненная раздумьями минута, и с действительности спала первая маска. «Я обычная скучающая богатая девушка на выданье, страдающая от своего еврейства. Амбиция не позволяет мне выбрать ни одного из заграничных болванов. Дело лишь в перемещении денежных масс с одних позиций на другие. Я ничего не хочу об этом знать. Никто, кроме отца и Кубы, меня не любит — оба соответствуют моим требованиям. Вообще невозможно даже представить такого человека. Ну, разве что, этот Тазя...» Презрение, соединенное с каким-то сладострастием и даже нежностью, проблеснуло в ее улыбке. «А ведь он сумел бы, если бы захотел...» Сдержанное желание на секунду до слез сдавило ей горло.

«Хотела бы я быть принцессой крови; или нет: лучше бедной графиней — за это я отдала бы все деньги и жила бы на скромненькую ренту в монастыре для благородных девиц». Безумная тоска, что все не так и что так никогда не будет, продолжала оставаться какое-то время в виде тяжелого распаленного ядра в верхней части ее живота. «Я — несчастное, смертельно скучающее еврейское ничто. Жду любого подходящего случая, чтобы убить себя лишь из-за духовной нищеты. Мне хочется санкции высших сил на мою жизнь. О, обрести себя снова, с самого что ни на есть детства». Ей на память приходила семейная трагедия: удивительно прекрасная мать из старой хасидской семьи (Геля была похожа на нее, с примесью вельзевульей  и н т е н с и в н о с т и  отцовского характера), дикая, не осознающая своей болезни нимфоманка, и жуткая, на грани помешательства, любовь старого Берца. Смерть матери, и отчаяние отца, и поиск абсолютно похожей женщины. Теперь она у него была... как же это все отвратительно. «И этот аналитичный онанистичный Атаназий, который мог бы быть и таким, каким он был, лишь бы выказал чуть больше духовной силы. Почему он не взял ее по-простому, как самец самку, почему он не приказал ей, чтобы она была счастлива, почему он не любил ее — этот вечный маскарад тел и душ, перемешанных каким-то зловредным, завистливым, стареющим духом».

«Я — нищенка чувств, лишенка любви, я должна поверить во что-то другое, чем моя еврейская вера, я должна искупить все, что было: это как раз то, что я ищу. Искупить и выйти замуж за этого бедного Препудреха. Он один будет моим абсолютным подданным, коль скоро я не могу найти абсолютного владыки. Так: покаяние, стяжание заслуг, доброта — быть доброй без малейших для этого данных — вот штука, достойная моих амбиций. Посвятить себя какой-нибудь высокой цели? Боже правый! Где же эту цель найти?» — «Стать коммунисткой», — опять шепнул голос, но уже другой. «Да, но, став коммунисткой, это можно найти лишь там, где царит непобедимый ксендз Выпштык. И от таких глупостей иногда зависит все! Если бы он тогда поддался мне, я наверняка до самой смерти осталась бы еврейкой». Она звонком позвала служанку. «Что-то должно измениться — в противном случае снова придет эта страшная по своей силе жажда смерти и я не вынесу, сорвусь — а я хочу жить — хочу увидеть, что будет дальше, как в следующем отрывке романа, печатающегося с продолжением...» Слезы заблестели в ее расширенных, устремленных в бесконечность глазах. Ее охватила такая мрачная безысходность, будто она уже была жалкой нищенкой в лохмотьях, без крыши над головой зимой, как будто ее уже приговорили к пожизненному заключению и ей никогда больше не суждено увидеть солнца на свободе. Она смотрела на жизнь и мир как сквозь грязное стекло, через решетку на окошке какого-то омерзительного клозета. «Зачем? Ведь у меня есть все, чего я только могу пожелать? Даже если бы сию же секунду я стала царицей всех евреев в мире, то чувствовала бы то же самое».

Вошла служанка Юзя Фигонь (бывшая учительница из пансиона) с личиком приплюснутой арийской мышки, пробирающейся по необъятным пространствам вражеского, еврейского богатства; приблизилась к «молодой барышне». Геля ощутила отвращение, и злость, и зависть. «Порой так хочется быть даже этой...» Внезапно вся жизненность всех этих проблем спала с них, как уродливая лягушачья кожа: они уложились в других измерениях в довольно интересную головоломку понятий. Осталась только абсолютная, чуть ли не метафизическая ненасытность, удовлетворить которую не хватило бы даже всех звезд и туманностей Млечного Пути. «Мир — одна большая тюрьма», — подумала Геля и внезапно возжелала католического погребения, но чтоб оно было великолепным, таким, какое недавно было у княгини Мазовецкой. Это окончательно убедило ее в необходимости принять крещение.

— Завтра перехожу в католицизм, — сказала она громко, так, как будто говорила о какой-нибудь поездке в автомобиле.

— Не может быть! Зачем, барышня? — вкрадчиво спросила Юзя. Геля иногда раскрывала перед ней душу.

— Да так, пора уже подумать о спасении этой моей никому не нужной души. Ведь только у вас можно спастись от этой адской западни противоречий, — ответила Геля, внезапно впав в задумчивость.

На Юзе было темно-бордовое платье и цвета киновари фартук с таким же кружевом. Вообще краснота преобладала во всем дворце Берцев: обивка стен и мебели, ковры и даже специально подобранные картины — все было красным всевозможных оттенков. В обеденной зале, кроме пары обязательных натюрмортов с красными компонентами, висело тридцать с лишним копий портретов одних только кардиналов и архиепископов.

Это было единственным официально отмеченным извращением старика-Берца. Воспитываемая в этой красноте с самого детства, Геля полностью разделяла вкус папы.

— Я все-таки больше уважаю евреев, которые не меняют религии... — начала служанка.

— Ты, Юзя, ничего не понимаешь. Здесь нет никакого тайного интереса. Другое дело, что папе, может быть, на руку это на данный момент ввиду его афер с итальянцами, но я выше этого. Хочу раз и навсегда перестать врать и довести до конца то, что во мне уже начато и даже по большей части уже сделано: по всей моей культуре я арийка, несмотря на некоторые еврейские пороки. Ложь этой вашей отвратительной умеренной демократии разлита в моей крови наравне с еврейством — ничто не вырвет ее из меня. А демократическая идеология — это произведение чистых ариев. Мы хотели бы царствовать, но как сильный народ, не разъеденный обществом. По-настоящему царствовать, над собой и другими, без каких бы то ни было игрушек вроде парламентаризма, а если нет, мы станем фактором социального переворота — перед нами только эти два пути.

— А что же еврейский пролетариат... — встряла Юзя.

— Видели бы вы этот пролетариат не в вашем рабстве, а под правлением наших царей: никто бы в нем тогда не отыскал ни малейшей тени большевизма. Наш фашизм — вот это было бы здорово. Евреи — единственная нация, которой пока еще присущ здоровый национализм — только наше положение превращает нас, вопреки нашей воле, во взрывоопасный материал: оно трансформирует, а вернее, деформирует нашу силу в пространстве иной структуры.

— Вы, барышня, тут же начинаете отклоняться от темы, как только вступаете в чуждую вам сферу социальных проблем. К сожалению, эксперимент, который бы показал, как бы это было, если бы было совсем иначе, невозможен, а потому...

— А потому Юзя меня сначала разденет и подаст мне самый красный из халатов. Эта мания красноты саму меня порой доводит. до бешенства. А завтра попрошу мне сюда привести ксендза Выпштыка, к девяти утра. До полудня вся семья должна принять крещение, иначе — застрелюсь. Обедать буду в постели, — докончила она злым тоном.

Через минуту она уже сидела в черной ванне, выглядевшей мрачным саркофагом среди ярко-красных блестящих стен ванной комнаты. Ее тело в этом антураже имело легкий голубоватый оттенок; мокрые после холодного душа волосы, плотно облепив продолговатую яйцеобразную голову, отливали зеленью. Новая волна презрения к Атаназию обдала ее грустное, злое и утомленное сердце. На этом фоне Препудрех начал проступать как что-то, естественно, неудачное и несовершенное, но в определенном смысле идентичное, по крайней мере, самому себе. «Он таков, каков есть, он не пытается приукрасить себя. Знаю, что, если я ударю его в живот, он не прибегнет к своей гиперконструкции, в которой этот удар в живот будет преобразован в удар в так называемый „метафизический пупок“ — отвратительное понятие! Призрак, прячущийся за матрацем — в этом весь Базакбал. Вот только почему это ничто является чем-то как раз для меня?» — все больше бесилась она, бия ладонями по водной глади. В тишине, прерванной плеском, зазвенел звонок в дверях последней в череде гостиных.

— Если это князь, пожалуйста, проси его в будуар. Буду сегодня всем вам назло спать с ним. Понимаешь, Юзя? — крикнула она неподвижно стоящей у печи Фигонювне.

— Слушаюсь, барышня, — прозвучал как аминь после молитвы, голос Юзи и, как приговор суда, стук двери.

Через пару секунд в ванную без стука вошел Препудрех. Глаза широкие, лицо бледное, высохший рот с трудом хватал воздух.

— Почему влазишь сюда без приглашения? — резко осадила его Геля, впрочем, без тени смущения.

— Потому что мне так нравится, — ответил князь наигранно титаническим голосом.

— Куба, не прикидывайся Базакбалом, у тебя это не получится, только осрамишься. — Сказав это, она плеснула в него водой, напомнив, что так поступил Наполеон с Неем, когда тот посетил его в ванной после возвращения с Ватерлоо.

— Прежде всего, прошу раз и навсегда перестать называть меня Кубой, — ответил, утираясь, Препудрех. — Я уже послал к нему секундантов: Логойский и Метек Бёренклётц. Я знаю, что по натуре я трус, каковым вы меня справедливо считаете. Но смелость, — говорил он дальше, обводя диким, безнадежным взглядом тело Гели, деформированное преломлением в воде, — состоит не в том, чтобы совсем не бояться, а в том, чтобы уметь справиться со страхом.

— Короче говоря, чем больше страх, тем больше и отвага...

— Вы прекрасно понимаете, о чем я говорю. Вы слишком умны, чтобы этого не понимать. И эти девчоночьи подначки не к месту.

— Ну ладно, Азик, успокойся. Все совсем не так плохо, как ты думаешь.

Препудрех сразу обмяк. У него не было сил поверить в то, что ему в прихожей сказала Юзя о предстоящей ночи. Перевербовка служанки дома Берцев была делом отнюдь не легким, но он уже долгое время платил ей, выделяя на эту статью треть своих доходов.

— Я ходил тут под окнами, ожидая, когда он выйдет. Я не собираюсь устраивать вам никаких сцен, лишь прошу ответить: да или нет.

— Нет, — ответила Геля так бесхитростно, что он вынужден был поверить.

— А то, другое, правда? — спросил он, весь дрожа от неуверенности и ожидания.

— Тебе уже сказала эта сплетница, эта Юзя?

— Да, — почти простонал он. — Только не шути: может статься, это последний, единственный момент истины в моей жизни...

— Это правда. Я страшно одинока и несчастлива. Сегодня я отдамся тебе. Ты ведь веришь, что я девственница?

— Ах, Геля, заклинаю тебя... Я счастлив... Но не надо так нарочито... Это лишает меня всей моей силы...

— Боишься ударить в грязь лицом от избытка счастья? Не бойся, я тебе этого не позволю. Завтра принимаю крещение. Первая и последняя ночь греха, а потом — покаяние помолвки.

— Ты вправду захочешь выйти за меня, если я не погибну?

— Все будет зависеть от сегодняшней ночи, — бесстыдно рассмеялась она...

Он бросился на нее и вытащил ее из воды, мокрую, жаркую, облепившую его лицо влажными холодными волосами, начавшими уже сворачиваться в подаренные ей природой локоны. Он увлек ее, очумевшую от такого напора, в пурпурную спальню. Там их уже ждал обед. Но у них не было времени есть. Князя Препудреха обуяло какое-то зловещее исступление. У него было неотступное предчувствие, что он погибнет, и он пользовался последними минутами жизни с мрачным самозабвением. Тиканье часов, вставленных в живот папуасского божка из черного дерева, с жестокой размеренностью, как бичом, подстегивало все быстрее несущееся его личное время. Около девяти они лежали уже абсолютно опустошенные, внутренне готовясь ко второй половине ночи. Кто-то постучал в дверь спальни в тот момент, когда Геля Берц собственноручно разогревала на электроплитке давно остывший обед, а вернее, его первое блюдо: суп из красных мармонтий и паштет а-ля Тремуй из печенок гандийских тривуций, приправленных соусом по оригинальному рецепту самого Уотербрука. В затуманенном сознании Препудреха будущее громоздилось в темную пирамиду несметных богатств, которых ему никогда больше не увидеть. Пирамида порой уменьшалась, превращаясь под воздействием чувства покалывающего страха в черный кружочек, какой-то прижженный болезненный очажок лихорадки. Его мучило то, что страх этот был маленьким по сравнению с кажущимися бесконечностью пространствами нереализованной жизни. Он брел через какие-то пустыни абсолютной бессмыслицы, истекая как кровью невыносимой усталостью: смерть с ее пытками (пока что психическими) потихоньку входила в свои права, и, несмотря на невозможность постичь ее, становилась повседневной реальностью. «Эх, и зачем я откосил от войны, — подумал он. — Страх тогда бы был велик, если бы...» Но тут он понял, что это ложь: мизерность страха и пропорциональная ей мизерность смелости была в нем самом, в Азалине Белиале-Препудрехе, а не в тех событиях, что вызвали этот его страх.

Суетящаяся (именно так: суетящаяся) возле стола Геля, чье голубоватое тело, то самое, которым он только что впервые овладел (и еще не мог в это поверить), показалась ему жрицей, совершающей какое-то неизвестное траурное богослужение над его трупом. Он уже чувствовал себя мертвым, несмотря на снова растущее в нем вожделение. Это противоречие давало в результате тупую, почти что исключительно моральную (!!) боль под ложечкой. Проклятый некто постучал еще раз.

— Быстренько надень мою пижаму, это папа, — спокойно сказала Геля, не переставая заниматься обедом.

— Это как же? Хочешь его принимать в таком виде? — сдавленным шепотом спросил князь. Внезапно страх перед стариком Берцем заслонил ему, по крайней мере частично, «страх дуэли». — Эх, да ладно! Все одно, ведь завтра я и так погибну.

— Перестань каркать. Одевайся. Сейчас, папа! — бросила она в дверь тем же самым тоном, только громче.

Спокойствие Гели вернуло ему равновесие. Через мгновение Азалин уже стоял в тесноватой для него темно-розовой пижаме Гели под громадным черным шкафом с красными зеркалами, ожидая дальнейшего хода событий. Он сложил руки на груди, приготовившись к самому худшему. Воистину он был великолепен. Его красота черного персидского эфеба, усиленная бледностью и половым истощением, обострившими его черты, как у трупа, сияла теперь драгоценным камнем в оправе красных стекол и черного дерева. Зеркало отражало в теплых тонах его красивую, белую, немного женственную шею. Геля мельком взглянула на него и исполнилась гордости. Нет, не гордости, а скорее отсутствия стыда за него.

«Если бы они с этим подлым Тазем могли составить одного человека! Может, тогда я была бы счастлива...» — подумала она, и воспоминание об испытанном только что впервые глубоком, истинном наслаждении разлилось по ее телу волной томного жара, чтобы тут же сжаться в гибкую, неведомую дотоле силу. Только теперь она поняла мощь и власть вновь обретенной абсолютной женственности. Но в то же время, кроме чего-то вроде жалости и зримых знаков признательности князю, в ее пустом до той поры сердце появилось нечто более глубокое: какое-то мгновение она смотрела на него вроде как на сына, а потом Базакбал, но уже какой-то другой, проплыл привидением на дальнем плане. «И этого буду иметь и тех, других. Но мужем будет этот „мальчик“. У него будет все, что он захочет». Представляющий собой, несмотря на богатства, массу прекрасных вещей и прочих атрибутов, узкую грань повседневности, окруженную с двух сторон безднами загадок, мир внезапно расширился, став свободным пространством взвихренных возможностей, зияющим неведомой красотой, свежестью и еще чем-то... В глубине, как только что пронесшийся призрак Базакбала, но в другой плоскости возможных событий, промелькнула смерть. На радостный горизонт бесконечности пала зловещая тень. Картина Бёклина «Siehe, es lacht die Au»[8]: стоящему под черными кипарисами, закрытому чадрой и заплаканному персонажу какой-то другой персонаж показывает солнечный вид вдали. «А все-таки хорошо, хорошо жить на свете», — подумала она. Проблема еврейства и арийской культуры (она толком-то и не знала, что это такое, арийская культура) перестала ее мучить.

— Войдите, — произнесла она звучным невинным голосом.

Препудрех вздрогнул: впервые он понял, что любит ее (а до сих пор он ее, собственно говоря, ненавидел). И вся его прежде бездумная жизнь прокатилась перед ним жаркой волной стыда. Он почувствовал, что как женщина она нечто, а он — всего лишь жалкий к ней придаток. Он внутренне собрался, как для прыжка через всю жизнь, для прыжка через самого себя. Однако картина дуэли заслоняла его будущее грязной серой тряпкой. «Вот мой первый поступок», — что-то написало перед ним почти бессмысленную фразу. Буквы в другом измерении духа, как во сне, вне пространства и цвета, встали над гнилым мармеладом давнишнего, не вполне честно улаженного дела. Какое значение имел положительный протокол, если совесть и взгляды свидетелей говорили другое. Он почувствовал себя — как и Базакбал пару часов назад, как, впрочем, и все со временем — выпущенным снарядом, безвольно летящим в неведомую даль.

В спальню вошел папа Берц, бородатый Князь Тьмы с картины Саши Шнайдера (во фраке), и обалдел при виде творящегося перед ним немыслимого разврата.

— Геля, — простонал он. А потом остервенело: — Ты, ты... Этот княже-персидский стервец — да я ж его персидским порошком!.. Этот сладенький проходимец еще смеет!.. — Он прямо-таки задыхался от неожиданности впечатлений. — О, Геля, как же ты ранишь мое сердце. У меня как раз для тебя есть два фашиста! Один — настоящий итальянский маркиз! О, я этого не вынесу! — Он упал в кресло, страдальчески прикрыв глаза.

— Господин Берц, — начал Азалин как будто холодно, но дрожа от гнева, граничащего с самым настоящим страхом, — маркизов в Италии, как собак...

— Погоди, Азик, прежде всего надо определить фактическое положение дел, — прервала его Геля. — Папа, ты хотел бы, чтобы меня больше не было?

— Да, знаю. Все это мне известно. Ты всегда шантажировала меня самоубийством. Я люблю тебя, тебя одну, — стонал в кресле бессильный Вельзевул.

— Это мой жених. Мы устроили американскую проверку. Он мне на самом деле понравился. И как знать, может, я его по-своему люблю.

— Но он ничто для тебя, точно такое же ничто они и в моих высших расчетах. Записной трус с худшей репутацией плутократического выскочки с сомнительным титулом. Я думал, что ты поддержишь величие дома Берцев.

— Господин Берц, — гордо начал князь. — Завтра я дерусь с Базакбалом...

— Еще одно ничтожество. О, и зачем я пускал к себе в дом эту голь!



Поделиться книгой:

На главную
Назад