Не получилось ли так, что пронзенный пулями Ладейников. которого немцы посчитали умершим, выжил, остался человеком, Крутов же, не получивший ни одной царапины и медленно шедший в окружении конвоиров с поднятыми над головой руками, превратился в труп?
Труп, который продолжал ходить, есть, спать, пить водку, а порой и петь песни, но не жить.
Живет человек. А вот человеком-то Крутов как раз и по имел уже права больше называться.
В жизни все взаимно связано. Шестеренки судьбы плотно прилегают друг к другу, и движение первой, начальной, рано или поздно отразится на последней.
Применительно к людям ничто лучше не выражает эту истину, нежели простая поговорка: «Кто сказал «А», должен сказать «Б». Алфавит же, он ведь такой длинный...
В тот момент, когда Крутов решил, что главное — это спасти свою жизнь, неумолимая логика поступков вступила в действие.
Поднять на руки раненого товарища, который только что тащил его самого, оглушенного, на себе, и уходить от преследования противоречило главному — спасению своей жизни.
Один Крутов еще мог как-то спастись, вдвоем — нет. И он бросил Ладейникова.
Но когда снова засвистели пули, когда круг наступавших начал сужаться, стало ясно, что активное сопротивление неминуемо приведет к смерти. Если он будет отстреливаться, немцы не станут церемониться.
И он, сильный, хорошо тренированный, вооруженный автоматом, гранатами, пистолетом, занимавший отличную позицию и не только имевший возможность обменять свою жизнь на дюжину вражеских жизней, а и вообще, если повезет, сохранить ее, поднялся во весь рост, задрав руки вверх, и чужим, хриплым голосом закричал: «Сдаюсь!»
Его окружили, избили, повели. На Ладейникова не обратили внимания — полоснули на всякий случаи автоматной очередью и без того неподвижное тело и ушли.
Офицер, к которому привели Крутова, по-русски не говорил. Он задумался: в горячке боя стоило ли возиться с пленным, коль скоро разговора не получается? Хлопнуть его, и все.
Пленный мгновенно все сообразил, и общий язык нашелся: Крутов заговорил сам.
Это меняло дело. Советский офицер, прилично владевший немецким языком, мог пригодиться, и допрос начался. Столько сделав, чтобы спасти свою жизнь, продолжавшую висеть на волоске, Крутов готов был на все, чтобы этот волосок не оборвался.
Вдали грохотало. Пахло гарью. Красные отсветы выхватывали из темноты черный снег, черные трупы, черные скелеты деревьев. На фоне дальних пожарищ изломанные черные ветви казались руками мертвецов, протянувшимися за живыми...
Немецкий офицер с. окровавленным, почерневшим лицом, отрывисто и зло задававший вопросы, стуча по обгорелому пню своим тяжелым вальтером, олицетворял для Крутова в этот миг его судьбу.
Он торопливо, захлебываясь, размахивая руками, отвечал на вопросы; он говорил и говорил, растекаясь в ненужных подробностях и объяснениях. Главное, не замолкнуть, не остановиться, не дать почувствовать офицеру, что он уже все сказал, ничего больше не знает, а значит, и не нужен.
Не расчет, не мысли, не чувства руководили в тот момент Крутовым, а животный инстинкт самосохранения, заслонивший теперь все.
Пусть офицер стучит, пусть кричит, пусть бьет. Только пусть не нажимает на спуск запачканным, в земле длинным пальцем.
Только не это! Только сохранить жизнь! Любую. Жалкую, тяжелую, унизительную... Но сохранить.
И Крутов говорил и говорил. Он сообщал номера подразделений, имена командиров, задание десанта, его численность.
Сказавши «А», приходилось говорить «Б»...
Крутову повезло. Подъехал какой-то начальник, ему стали докладывать, ссылаясь на ответы пленного. Начальник довольно кивал головой. Даже улыбнулся.
Крутова отправили в тыл. Основательно допросили и угнали в лагерь для военнопленных.
Не требовалось особой сообразительности, чтобы сразу понять — живым из этого лагеря мало кто выйдет. Надо было либо бежать — это порой удавалось, но редко, либо доказать начальству, что ты полезен, что ты еще можешь пригодиться.
Закон алфавита продолжал действовать неумолимо. Крутову удалось выдать нескольких беглецов. Его жизнь стала легче. Он теперь меньше боялся благоволивших к нему немцев.
Зато боялся своих.
Своих? Они давно перестали быть своими. Теперь Крутов ненавидел этих изможденных, бледных люден с их впалыми щеками и бритыми головами. Он ненавидел тряпки, которыми они повязывали разбитые ноги, выцветшие гимнастерки, все в ссадинах и шрамах тяжелые, беспомощные руки.
Но особенно он ненавидел их глаза. О боже, как он ненавидел эти серые, черные, голубые глаза, у которых был одни взгляд, когда они смотрели на него!
Он читал в нем презрение и ненависть. Такую же жгучую, какую испытывал сам.
Впрочем, его ненависть была все-таки сильней.
Люди ненавидят по разным причинам.
Но нее же самую острую, слепую, безысходную ненависть испытывает предатель к тем, кого предал.
Он ненавидел теперь своих соотечественников так, что порой ему становилось трудно дышать. За то, что они не сдались в бою, не продались врагу, за то, что остались верными Родине и умирали здесь, безвестные ж безымянные, вдали от нее, но предавая, как он, не раболепствуя.
И он мстил им, как мог, готов был уничтожить их всех, всех до единого. И тех, что остались там, далеко за линией фронта, куда, он это понимал, путь ему отныне был заказан навсегда, он тоже с наслаждением уничтожил бы всех.
Всех, с кем когда-то играл и ходил в школу, танцевал и целовался, пел песни над рекой и смеялся за дружеским столом.
Всех, с кем потом прошел невзгоды и трудности военной жизни, опасности фронта, кто делился с ним хлебом и табаком, одеялом и местом у костра, кто прикрывал его огнем и, как Ладейников, выносил с поля боя.
Крутов не прошел, наверное, и половины своего алфавитного пути, когда охотно, с радостью дал согласие служить немцам.
То есть он служил им с того момента, как поднял руки в зимнюю ночь на снежном ноле. Он только и делал, что служил им. Просто теперь положение вещей было оформлено.
Крутов пошел в школу диверсантов, которых готовил абвер. В его надежности абверовцы не сомневались. Он настолько залез в болото измены, что и головы не было видно на поверхности.
Офицеры абвера были умные, хитрые и опытные работники, тонкие психологи, отлично знавшие свое дело и своих людей.
Крутов лежал у них на ладони со всеми своими мыслями, страстями, тайными желаниями и злыми мечтами.
Они возлагали на него большие надежды.
И оказались правы.
Он навсегда стал заклятым врагом своей бывшей родины и верным слугой новых хозяев.
А то, что по не зависящим от него причинам хозяева эти менялись, не имело значения.
Он служил тем. кто ненавидел Россию. Вот что было главным. Немцы — люди экономные и расчетливые. Крутову подарили жизнь, пришла пора расплачиваться. И как недешево!
Во главе небольших диверсионных групп его забрасывали в тыл советских войск. Он считался специалистом по подрыву эшелонов, железнодорожных сооружении, станций. Стал мастером высокого класса.
Действовал отчаянно.
На фронте, да и не только на фронте, человек действует отчаянно под влиянием различных эмоций, прежде всего любви и ненависти. Иногда от страха.
Крутов порой задумывался, почему тогда, в рядах своих войск, он бывал нерешителен и просто труслив. И отвечал сам себе: не было в достатке ни любви к родине, ни ненависти к врагу. Теперь же любви не прибавилось, зато ненависть жила и нем яростной жизнью, сочилась сквозь все поры, и прибавлялся к ней страх.
Чем хуже у немцев шли дела, чем сильнее давил страх, тем яростней вел свою маленькую, подленькую войну Крутов.
А война продолжалась. А немцы все наступали, все убивали и жгли.
Потом остановились.
Потом покатились назад. Но убивали и жгли не меньше, чем раньше.
И наступил день, когда вокруг зазвучала одна немецкая речь, когда не стало видно следов войны. И только на лицах людей читался такой животный страх перед надвигавшимся возмездием, что Крутову становилось не по себе.
Но теперь он был не тот, что многие годы назад. Он прошел огни и воды, пролил реки крови и убил людей больше, наверное, чем осталось волос на его полысевшей голове.
Он раздобыл себе документы немецкого солдата (убив их владельца), дезертировал на Запад и сдался в плен наступавшим американским частям. В лагере для военнопленных сами же немцы быстро вывели его на чистую воду. Его отправили в лагерь для перемещенных. Здесь были и советские военнопленные. Крутов затаился.
Но обстановка менялась. Он быстро сориентировался, к кому поступить на службу.
Не стал даже беседовать с советскими офицерами, занимавшимися репатриацией. Заявил, что хочет остаться в Германии.
Осел в Мюнхене и стал искать работу. Долго искать не пришлось. Его нашли сами.
Война давно кончилась.
Не для всех. Для Крутова она продолжалась.
Глава VI
Сколько времени прошло с тех пор, как я «покинул отчий дом, судьбе стремясь навстречу»? (Это из раннего Ручьева.) С тех пор, как добрались мы наконец, с тех пор, как переехали в казарму? Год, месяц? Да, пожалуй, немногим более месяца. Поразительно! Мне кажется, что десятилетие. Что всю жизнь я вставал в половине седьмого утра, а ложился в половине одиннадцатого, что мылся в комнате, где дюжина умывальников, а не один розовый, который мама достала где-то через Анну Павловну. Розовый умывальник! О господи. И наша столовая, и эта висячая кнопка звонка под столовым абажуром Дусе на кухню, Церемониал! Закуски, папина чекушка, салфетки в кольцах.
«Дом надо вести на настоящую ногу!» Только мама могла придумать подобную фразу.
Если б она меня сейчас видела! Весь обед двадцать минут. Если б она только знала, сколько я ем! Впрочем, плохим аппетитом я никогда не отличался.
Сделал интересное открытие. Оказывается, «вкусность» еды понятие не объективное, а субъективное. Например, дома я не мог себе представить, как выглядит человек, могущий съесть полную тарелку пшенной каши. Теперь представляю — для этого мне достаточно посмотреть в зеркало.
Или винегрет. Я когда-то думал, что его может готовить только Дуся, да и то... Когда майонеза оказывалось больше чем нужно, мама приходила в такой ужас, будто это был не майонез, а мышьяк.
Или хлеб. Скажем, подогретый лаваш в «Арагви» пли калачи в Доме журналистов — это еще понятно. Но весь положенный рацион, что я теперь съедаю в день! Место находится, я даже сбавил два килограмма.
Мне теперь кажется, что я всю жизнь просыпался от крика «Подъем!», а не от мелодичного звучания японского будильника, играющего «На сопках Маньчжурии». Да и часто ли я пользовался будильником?
Первое время все было как во сне — наш путь из Москвы, все эти построения, баня, палатки, эти чудовищные сапоги и портянки, которые наматывать, как и завязывать галстук, тоже, оказывается, целое искусство.
Наверное, и сейчас я во сне. Нет, скорее я человек, которому сделали анестезию. Все вроде бы вижу, слышу, а ничего не чувствую.
Здесь особая жизнь, другая планета. Вещи, действия, казавшиеся естественными, даже обязательными там, на планете Земля, здесь странны и недопустимы.
Например, я любил ходить, засунув руки в карманы. А здесь, из-за того что сую руки в карманы, какой-то примат протянул меня в боевом листке. Да еще в стихах.
Можно подумать, что они этим чего-нибудь добились. Только потеряли. Комсорг подходит ко мне и говорит: «Слушай, Ручьев, говорил кто-то мне, ты стихи пишешь. (Интересно, откуда он узнал, я только двум-трем ребятам так, между прочим намекнул.) Написал бы в боевой листок. А то там одна проза». Я посмотрел на него в упор и сказал многозначительно, чтоб он понял: «Да вряд ли я вас устрою, я ведь СТИХИ пишу». Ядовито? И что же? Ничего не понял, обрадовался: «Вот я и говорю — стихи нам нужны».
Ну что с ним делать, написал пару стишат, левой ногой. Лирику.
Так, пустячки. Подумал, ни до кого не дошло. Прочтут, и нее — никаких эмоций, приматы!
И вдруг подходит ко мне наш командир, царь и бог, старший лейтенант Копылов и говорит:
— Ты, Ручьев, отличные стихи написал. Молодец!
В общем-то, он не такой уж солдафон, наверное, этот Копылов. Кое-что и в поэзии понимает. Я подумал — ну ладно, меня призвали в армию. Что ж, закон есть закон. Ничего не поделаешь. Но ведь Копылов-то училище кончил, значит, сам, добровольно пошел на это. Сам! Добровольно встает ни свет ни заря — в половине седьмого он уже стоит свежий, начищенный; ложится неизвестно когда, весь день в работе. Походы, прыжки, стрельбы. Начальство небось с него шкуру дерет, а мы, между прочим, ему тоже жизнь не облегчаем. Зачем ему это? Во имя чего? Ну, положено отслужить свой срок — служи. Но на всю жизнь в армию! Не понимаю.
Так или иначе, а пока я живу этой жизнью. И словно далекий сон вспоминаю ту, прежнюю.
Интересно, что бы я сказал в той прежней жизни, например сидя за рулем своей машины или где-нибудь в ресторане, если б меня вдруг тогда опросили: «На каких сегодня тренажерах будешь работать?» или «Пора подворотничок сменить v.
Это было бы так же нелепо, невозможно, как если б сейчас к нам подошел наш командир отделения и предложил: «Прошвырнемся в «Метропольчик»?»
Кстати, этот временный командир отделения Сосновский — прямо голубь-дутыш. Не успели назначить его на сию маршальскую должность, как он начал порядки наводить. Командует, дисциплины требует. А между прочим, в вагоне хорошим парнем казался. В конце концов, армия армией, но дружба, по-моему, превыше всего. Если ты мне друг, то хоть ты и староста класса, но, коль я прогулял, галочку в журнале все равно ставь. По крайней мере в школе было так. Кстати, и мама тоже говорит: если друг, то во всем. Конечно, мы с этим Сосновским друзьями пока не были, но вроде бы тяготели друг к другу. А раз так, то сначала ты друг, а потом уже старший. Оказывается, нет, оказывается, «дружба дружбой, а служба службой». «Товарищ Ручьев, вернитесь, заправьте койку!», «Товарищ Ручьев, кто за вас будет посуду собирать?» И это все поднимается на принципиальную высоту. Отвел меня как-то в сторону и говорит: «Слушай, Толя, давай договоримся. Здесь армия, а не выезд на пикник. Здесь свои порядки. Если меня назначили командиром отделения, я свои обязанности постараюсь выполнять как надо. Так ты уж не валяй дурака, а лучше помогай мне. И не обижайся, если что... Назначили б тебя. я тебе хлопот не доставлял, будь уверен».
Черт его знает, может, он и прав в чем-то...
Прошел мандатную комиссию. Честно говоря, попотел. Сидит высокое начальство. Захожу, ору:
— Гвардии рядовой Ручьев на мандатную комиссию прибыл!
Поинтересовались, кем хочу быть. Разведчиком, говорю. Почему, спрашивают. А действительно, почему?
Там разные ребята были на мандатной — кто технику желает осваивать, в радисты просится, в танкисты, кто шофер — говорит — я и здесь хочу баранку крутить, а один, ей-богу, сам не услышал бы. не поверил. «Тут подсобное хозяйство есть, нельзя ли меня к поросятам пристроить, — просит, — я у себя в совхозе специалист этого дела был». Ну! Каково? К поросятам!
В общем, я говорю, что спортсмен, английский знаю. Тут поворачивается ко мне начальник политотдела полковник Николаев и заговаривает по-английски. Между прочим, совсем не плохо, не как я, конечно, по нормально.
И дальше всю беседу по-английски ведем. Я прямо из кожи вон лез.
Потом уже по-русски мне говорит:
— Молодец, товарищ Ручьев, английским вы прекрасно владеете, машину водите, спортсмен, поете, а раз поете, значит, веселый человек. Быть веселым, бодрым — одно из обязательных качеств десантника. Так что пойдете к Копылову. Ну, а что прыжков не имеете, ничего. Научат. Прыгать-то не боитесь? — улыбается.
Я тоже зубы скалю:
— Что вы, товарищ гвардии полковник, чего тут бояться. Раз-два — и готово!
— Ну раз так — больше вопросов нет.
Не прыгать я боюсь, а комиссии этой. Но все обошлось. Медкомиссия куда страшней оказалась. Что ни врач — рентгеновский аппарат, прямо насквозь просвечивают. Час небось выслушивали, прощупывали, рассматривали. Ведь десантники — это «сливки со сливок», как выражается Жора Костров. Недаром лозунг над учебным корпусом висит: «ВДВ — это войска первой очереди, мужества высшего класса, готовности номер один». Все верно.