Сам Декарт не испытывал никаких сомнений на этот счет. Взявшись за перо, чтобы объяснить в «Первоначалах философии» смысл термина
Сводить существование просто к общему понятию, за которым нет ничего из актуально существующих вещей, значило сформулировать тезис, который можно понимать различным образом, а потому было бы небесполезно уточнить. С одной стороны, он может иметь тот смысл, что существование как таковое не существует. Но, с другой стороны, он может подразумевать и то, что в самом существующем нет никакой особой реальности, соответствующей термину «существование». Похоже, сам Декарт именно так понимал собственную формулу. А это значит, что реальное различение сущности и существования, как его видел св. Фома, Декарту должно было казаться бессмысленным. Фактически он даже думал, что в этом вопросе единодушен со схоластическими философами. В самом деле, он резко критикует схоластиков за то, что они различали в протяженных телах материю и форму, подобно пьяным, у которых одна по числу вещь двоится в глазах. Однако он признавал их невиновными в совершении такой же ошибки применительно к сущности и существованию, «между коими они, как правило, не проводят другого различения, кроме того, которое реально находится в них». Таким образом, Декарт, как представляется, считал вполне нормальным тезис, аналогичный суаресовскому. Во всяком случае, он прямо противостоял мнению Эгидия Римского и его последователей, полагавших сущность и существование
Поэтому пусть нас не введут в заблуждение те формулировки, к которым прибегает Декарт в знаменитом пассаже из V
Итак, проведем вслед за Декартом различение между модусами вещи и ее атрибутами. Атрибуты таковы, что вещи, чьими атрибутами они являются, не могли бы существовать без них; в то время как без модусов они существать могут. Например, облик и движение суть, в собственном смысле, модусы телесной субстанции: ведь одно и то же тело может существовать то в одном облике, то в другом; то в движении, то в покое. Эти модусы в собственном смысле суть модусы самой вещи. Напротив, атрибуты суть понятия, согласно которым наше мышление схватывает эти вещи. Таким образом, собственно модусы отличаются от атрибутов, как
Это различение «в рассуждающем разуме», введенное между сущностью и существованием, выдает ученика иезуитов из коллегии Ла Флеш, которые сами были учениками Суареса. Верно, что в сочинениях Декарта есть другие, по справедливости более знаменитые места; в них Бог, чья сущность включает существование, противопоставляется творениям, в которых существование отлично от сущности[950].
Этот факт необходимо иметь в виду и тогда, когда мы обращаемся к текстам Спинозы. Он тоже высказывался в связи с данной проблемой, и особенно в
Предлагались различные истолкования текста
Все выглядит так, как будто Спиноза представляет различие сущности и существования в тварных сущих в качестве непосредственно данной эмпирической очевидности. Верно, что он сам отверг идею творения; но тем не менее он всегда утверждал, что, как ни понимать произведение конечных сущих, «сущность вещей, произведенных Богом, не заключает в себе существования»[958]. Однако у Спинозы, как и у Декарта, принятие этого тезиса не влечет за собой признания реального различия сущности и существования в самой структуре конечного сущего. Различие имеется между сущностью и причиной ее существования. Причина существования конечного сущего внеположна этому сущему, но в существующем конечном сущем существование реально не отличается от существующей сущности. По крайней мере, именно так мы понимаем уже цитированное определение существования, данное Спинозой. Если существование есть
Отождествление сущности и существования, в какой бы философии оно ни происходило, неизбежно сопровождается приматом сущности над существованием. Существование предстает отныне только акциденцией, модусом, т. е. — как его ни называть — следствием сущности. Это можно констатировать и у Спинозы эпохи
Даже в глазах тех людей XVIII столетия, кто больше не верил в философию Декарта, он оставался разрушителем схоластики и обновителем философии. Но еще любопытнее заметить, что радость, которой сопровождалось это освобождение, всегда была не без горечи. Интеллектуально честные люди спрашивали себя: не была ли революция слишком радикальной? Дело не только в том, что она выбросила за борт, как безнадежно устаревшие, те понятия, которые могли еще послужить и потеря которых уже вызывала сожаление. Дело еще и в том, что сам способ мышления и обучения, с которым связывалось имя «схоластика», имел определенные преимущества, от которых было жаль отказываться. Конечно, мэтры Средневековья тратили слишком много времени на дефиниции, разделения и диспуты; но не слишком ли мало времени философы Нового времени уделяли этим процедурам, без которых, в конце концов, невозможно философское мышление как таковое, и прежде всего обучение философии? Как свидетельствует само их название, все выдающиеся «схоластики» были преподавателями. Но ни Декарт, ни Лейбниц, ни Спиноза, ни Мальбранш, ни Локк никогда не преподавали. Напротив, в лице Христиана Вольфа мы вновь встречаем профессионального преподавателя, и не стоит удивляться его восприимчивости к характеристикам такой философии, которая (как ни оценивать ее внутреннюю ценность) была, по крайней мере, великолепно приспособлена для обучения.
Вольф является для нас особенно важным свидетелем такого раздвоения ума. Как и большинство людей XVIII в., он считал, что Декарт убил схоластику. Сам тон, в каком он говорит об этом, дает почувствовать, что любые попытки воскресить ее кажутся ему заранее обреченными на неудачу. Несомненно, именно поэтому Вольф решительно противится желанию это сделать; но сама настойчивость, с какой он ему противится, заставляет думать, что именно этого он бы хотел. При этом сожаления Вольфа выходят за рамки сферы обучения. Среди потерь, с которыми он отказывается смириться, особенно чувствительна для него утрата высшей универсальной науки, именуемой «первой философией» или метафизикой. По-видимому Декарт испытывал к ней отвращение; однако если бы он меньше презирал ее
Декратовскую неприязнь к метафизике Вольф рассматривает как весьма распространенное умонастроение своей эпохи. После успеха картезианской философии Первая Философия, так превозносимая схоластиками, оказалась всеми презираемой и осмеиваемой[963]. Причина такой перемены отношения проста. Дело в том, что Декарт начал философствовать путем ясных различений, не допуская терминов, которым не соответствовало бы ясное понятие или дефиницию которых нельзя было бы свести к более простым самоочевидным понятиям. Иначе говоря, Декарт объяснял вещи их внутренними причинами, а потому объяснял их вразумительно. Напротив, в первой философии — по крайней мере, в том виде, в каком она практиковалась до Декарта — дефиниции терминов были обычно темнее самих терминов. Так что нет ничего удивительного в том, что онтологию в конце концов стали считать «философской лексикой варварского языка, которым объясняются большей частью бесполезные философские термины». Что касается нескольких действительно необходимых онтологических терминов, Декарт отчаялся их определить и просто решил, что они не нуждаются в определении, так как определить их труднее, чем понять[964]. Итак, с какой стороны ни рассматривать метафизику, она представляется заслуживающей того презрения, которому подверглась.
Не говоря уже о позитивных науках, в философии оглядка на чужое мнение выступает негативной, препятствующей силой. Ибо страх допустить какую-нибудь умозрительную нелепость удерживает самые выдающиеся умы от того, что они явно хотели бы сказать. Свидетель тому — Христиан Вольф. В XIII в. он по всему складу своего мышления стал бы схоластиком первой величины. А ныне он не отваживается открыто причислить себя к традиции, которую тем не менее продолжает. Примечательный знак — сама настойчивость, с какой он оправдывается в этом. Рассматривать первую философию как науку, заявляет Вольф в начале своего сочинения, — это значит не возвращать в школы схоластическую философию, но исправлять ее недостатки. Ведь нельзя не заметить с первого взгляда, что она использует плохо определенные термины и плохо выстроенные умозаключения. Попытка изложить ее научным образом, исключив все темные понятия, подвергнутые проскрипции Декартом, означала бы не возврат к схоластике, а превращение ее в дисциплину, в полной мере конституированную в качестве науки. Тогда она была бы способна разъяснить, что же говорили сами схоластики, и двигаться дальше[965].
Вольф, конечно, был прав, когда считал себя новатором. Он действительно по-новому подошел к проблемам первой философии и применил к ним метод, который до него не применял никто. Но в то же время он был явным консерватором, ибо отстаивал право на существование первой философии — очень старой дисциплины, которую схоластики считали царицей наук и без которой Декарт — абсолютно ошибочно — думал обойтись. Делом Вольфа стало возрождение в самой середине XVIII столетия классической метафизики, понятой в качестве науки о бытии как таковом. А поскольку бытие не меняет своей природы, если даже об этом забывают, то новая первая философия неизбежно должна была стать продолжением прежней.
В этом, по крайней мере, Вольф уверен и не пытается оправдываться. Ему представляется общим правилом (а потому действующим и в первой философии), что никогда не нужно отдаляться от того смысла, которыми наделены термины в обыденном языке. Когда речь идет о понятиях, для которых в повседневном языке нет терминов, их нужно создать заново, но коль скоро они однажды пущены в обращение, их надлежит последовательно придерживаться. Поэтому надо тщательно сохранять термины, введенные в первую философию схоластиками[966], и даже рискнуть определить их более точно и связать более строго, чем это сделали сами схоластики[967]. Ибо «философские термины, введенные схоластиками в онтологию, ясны — если не все, то по крайней мере их большая часть, хотя сами схоластики их плохо определили»[968]. Таков вывод, к которому привел Вольфа анализ этих терминов. Отныне он не сомневается, что авторы, их употреблявшие, действительно имели в виду понятия, соответствующие реальным предметам или некоторым аспектам реальных предметов. Это видно также из приводимых ими примеров. Так, данное схоластиками определение «модуса» весьма расплывчато; но когда в качестве примера модуса они приводят тепло, не остается сомнений, что для них это понятие соотносится с некоторой реальностью. Далее, нет ничего невозможного в том, чтобы термин, неясный в учении одного схоластика, был вполне ясным у другого. Далее, возможно, что онтологические термины схоластиков темны для их читателей, но были ясны для самих авторов. И даже вероятно, что для одних читателей они темны в большей мере, а для других в меньшей. Обвинять всю схоластическую терминологию в неясности было бы поспешноcтью. В действительности дело обстояло, по-видимому, так. Общее употребление разума давно уже позволяет абстрагировать от единичных предметов опыта некоторые общие понятия, которые хотя и расплывчаты, однако сохраняют соответствие предметам. Именно эти расплывчатые понятия обозначили схоластики именами, которые они ввели в онтологию. Но «смутные простонародные онтологические понятия образуют своего рода естественную онтологию. Поэтому
Эти соображения не лишены интереса для желающего понять стоявшую перед Вольфом задачу так, как он сам ее понимал. Очевидно, мы имеем дело с человеком, который отказывается принимать на свой счет метафизические выводы схоластики, но в то же время не удовлетворен и той легкостью, с какой Декарт, ссылаясь на чистый естественный свет, отделался от заботы о пояснении первых понятий первой философии. Вольф рассматривает один за другим схоластические термины, и такое исследование убеждает его, что, как правило, они имеют смысл. Более того, он пришел к мысли о существовании особой науки о предмете, обозначаемом этими терминами, хотя в действительности он понимает ее как первую философию Аристотеля и схоластиков, только принявшую новый облик и усвоившую новые технические приемы. Вопрос, который уже Аристотель считал древним, — что есть сущее? — вновь ставится в самой середине XVIII в.: именно теперь наука о сущем как таковом впервые пытается утвердиться как совершенно строгая наука. Скажем больше: именно теперь она впервые предстает вниманию философов как особая наука, называемая собственным, специально для нее предназначенным именем. Правда, Вольф не был автором термина «онтология», которым обычно именуют эту науку сегодня[970]. Но именно он обеспечил ему успех и распространение в философских кругах вместе с теми конкретными коннотациями, которыми представление о сущем сопровождалось в его собственном мышлении. У Аристотеля «первая философия» имела дело непосредственно с конкретными субстанциями: она искала в их метафизической структуре то, что делало их сущими в собственном смысле слова. В том числе и поэтому она с полным правом включала в себя естественную теологию — науку об отделенных субстанциях, или неподвижных двигателях, как сущих
Взятая под таким углом зрения, эта новая метафизика до конца реализует те возможности, которым не позволило актуализоваться в учении Лейбница все еще живое ощущение изначальности существования. Известно, что у Лейбница порядок сущностей отличается от порядка экзистенций: в отношении первого действует принцип противоречия, в отношении второго — принцип достаточного основания. Между тем одной из наиболее часто подмечаемых и в самом деле наиболее заметных черт доктрины Вольфа является именно тенденция к тому, чтобы распространить действие принципа достаточного основания на обе сферы: как если бы надлежало представить достаточное основание самих сущностей и, соответственно, как если бы обоснование экзистенций требовало лишь одного метода — анализа самих сущностей. Следовательно, если мы хотим понять эту доктрину, чье влияние было столь широким и глубоким, нам следует прежде всего обратиться к развиваемой Вольфом концепции сущности.
Для мысли Вольфа характерно то, что он приходит к реальному через возможное, а к возможному — через невозможное. Да и как иначе можно дедуцировать бытие, если не оправляясь от небытия? Именно это и делает Вольф. Невозможное есть то, что не может существовать. В самом деле, невозможное есть то, что подразумевает противоречие: ведь невозможно, чтобы одна и та же вещь одновременно была и не была; следовательно, невозможно, чтобы противоречивое существовало. Напротив, возможное есть то, что может существовать: именно потому, что его понятие не подразумевает никакого противоречия, ничто не препятствует возможности его бытия. Но это и есть то самое, что именуется сущим:
В соответствии с общеупотребительным языком и с тем, что утверждает Вольф, здесь идет речь о метафизическом понятии, которое имплицитно принимается всеми.
Наиболее фундаментальным из них является уже названное нами условие: отсутствие какого бы то ни было внутреннего противоречия. Но этого не достаточно. Когда речь идет о том, чтобы мыслить сущее, необходимо полагать в его понятии элементы, которые не только не противоречат друг другу, но и выступают его первыми конститутивными началами. Мы имеем в виду такие элементы, которые не определяются другими элементами и ни один из которых не является определяющим для остальных. Чтобы понять ход мысли Вольфа, нужно представить его так, как описывает его он сам в своем комментарии[974], — оправляясь от некоторого воображаемого понятия, своего рода вместилища, способного принять в себя что угодно. Теперь проблема заключается в том, чтобы узнать: что именно нужно туда вложить, чтобы получить понятие некоторого сущего? Если мы вкладываем элементы, детерминированные другими элементами, то тем самым упускаем детерминанты, которые в действительности конституируют сущее. Если мы вкладываем в пустое понятие элементы, детерминированные одним из них, то отодвигаем назад должное идти первым: ведь достаточно было бы допустить определяющее, чтобы иметь определяемое. Следовательно, в такой концепции сущего мы должны полагать в первую очередь непротиворечивые и, так сказать, первичные элементы. Эти элементы Вольф называет
В конституированном таким образом сущем
Аналитический метод, благодаря которому Вольф пришел к этому выводу, — его собственное достояние: единственное, что принадлежит собственно ему. Что касается понятий сущего и сущности, которые он устанавливает с помощью нового метода, то они не заключают в себе ничего нового. Вольф сам признаёт это в одном месте, имеющем чрезвычайное значение для всех интересующихся филиацией учений о сущем: «Понятие сущности как первого, что мыслится о сущем, как того, в чем содержится основание принадлежности сущему всех прочих свойств или возможности такой принадлежности, — это понятие отвечает мнению философов. Так, Франсиско Суарес, который, как считается, среди схоластиков наиболее глубоко разрабатывал метафизические вопросы, говорит в
Столь богатый текст побуждает к анализу. По крайней мере, удержим в памяти то горячее чувство, которое испытывает Вольф от своего реального согласия с эссенциализированной онтологией Суареса. Если он считает, что находится в согласии также со св. Фомой Аквинским, то лишь потому, что интерпретирует его на основании точных, однако тенденциозно используемых цитат, извлеченных Суаре-сом из трудов св. Фомы. Но как бы ни обстояло дело в этом вопросе, Вольф сохраняет тот фундаментальный тезис суаресизма, согласно которому именно сущность, а не существование, является первичным элементом сущего, источником всех его операций. Между двумя утверждениями:
Но и выхода за пределы онтологии недостаточно, ибо космология Вольфа не уполномочена ставить проблемы существования[980]. Она занимается, по большей части, лишь разработкой первой философии:
В самом деле, в естественной теологии Вольфа доминирует — вернее, одушевляет ее изнутри — принцип достаточного основания. Для всякого сущего должно иметься достаточное основание его бытия. Если такое основание не содержится в самом этом сущем, оно должно заключаться в другом, а основание того, в свою очередь, — тоже в другом; и так до тех пор, пока мы не придем к тому сущему, которое в самом себе содержит достаточное основание собственного бытия. Такое сущее называется необходимым. Итак, не подлежит сомнению, что необходимое сущее существует. Но что следует понимать под выражением «иметь в самом себе достаточное основание собственного бытия»? Сказать «в самом себе» — значит сказать «в своей сущности». Значит, если в самом деле существует необходимое сущее, т. е. «сущее само по себе» или, как еще говорят, наделенное привилегией «самости», оно с необходимостью должно заключать в своей сущности достаточное основание собственного бытия:
Итак, здесь полностью обретает свой смысл предложенная Вольфом дефиниция существования как дополнения возможности. Поскольку сущность необходимого сущего служит причиной его существования, а сущность всякого сущего смешивается с его возможностью, постольку необходимое сущее неизбежно должно находить достаточное основание своего бытия в своей собственной возможности:
Итак, если полагать возможное как предшествующее сущности и даже способное, в уникальном случае Бога, ее порождать, то соблазн вновь прибегнуть к доказательству св. Ансельма становится почти непреодолимым. И Вольф действительно уступает этому соблазну, причем таким образом, что это проливает яркий свет на глубинный смысл его онтологии. Можно даже сказать, что здесь, и только здесь, раскрывается подлинное значение позиции, занятой Лейбницем и Вольфом по отношению к их предшественникам в этом ключевом вопросе. Оба они прекрасно знают о том, что в своих истоках данный аргумент восходит к св. Ансельму. Они знают это настолько хорошо, что даже обвиняют Декарта и его последователей в прямолинейном заимствовании. Однако и сами они, в свою очередь, без колебаний присваивают этот аргумент — но при этом утверждают, что первыми придали ему наконец ту единственную форму, в которой его вывод имеет силу. В самом деле, они первыми установили, что понятие Бога, на которое опирается аргумент св. Ансельма, имеет «возможностный» характер. Доказательство этой «возможностности» сводится к следующему: абсолютно совершенно такое сущее, которому все совозможные реалии присущи в абсолютной превосходной степени. Но высшая степень реальности исключает какой-либо недостаток или отсутствие, поэтому что-либо отрицать в ней невозможно. Следовательно, противоречие заключается в том, что одно и то же одновременно утверждается и отрицается: сущее, в отношении которого нельзя ничего отрицать, свободно от противоречий — и, значит, имеет возможностный характер[989]. Как видим, нет ничего проще, и было бы даже странно, что Вольф придает такое значение этой элементарной диалектической операции, если вовремя не вспомнить о том, что для него возможность сущности есть подлинный исток ее существования. То, что было бы ненужным многословием, если выводить существование Бога из совершенства его сущности, как это делают св. Ансельм и Декарт, становится, напротив, необходимым, если сперва, как это делает Вольф, нужно обеспечить себе некоторую сущность, чтобы затем иметь возможность приписать ей необходимое существование как одно из ее совершенств. Нужно было весьма далеко зайти в дезэкзистенциализации сущности — быть может, довести ее до крайнего предела, — чтобы вот таким образом понять ее отношение к существованию как отношение субъекта к своему атрибуту. В понимании Вольфа существование — как случайное, так и необходимое — есть не что иное, как некоторая «реалия», т. е. нечто реально присутствующее в субъекте[990]. Точнее, оно является для Вольфа одной из всех тех совозможных реалий, которые, будучи взяты в абсолютной превосходной степени, конституируют сущность Бога. Отсюда дедукция Вольфа может беспрепятственно разворачиваться вплоть до логического завершения: «Бог заключает в себе все совозможные реалии, взятые в абсолютной превосходной степени. Но Бог возможен, и поэтому может обладать существованием, так как возможное может существовать. Следовательно, существование есть реалия, а так как все реалии, способные одновременно принадлежать сущему, являются совозможными, то и оно принадлежит к числу совозможных реалий. Таким образом, Богу принадлежит необходимое существование — или, что то же самое, Бог существует с необходимостью»[991]. Итак, здесь мы не выходим за пределы того круга, в который нас с самого начала завела эта теология сущности:
Переход от необходимого существования к случайному осуществляется в доктрине Вольфа в соответствии с принципами, уже положенными Лейбницем, но с такой аналитической точностью, что проследить этот переход было бы весьма поучительно. В отличие от Спинозы, которого он сурово критикует в данном пункте, Вольф удерживает понятие творения вместе с его следствием — фундаментальной несводимостью случайных (contingentes) сущих к любой аналитической дедукции. Для него, как и для Лейбница, существование случайных сущих объясняется только принципом достаточного основания — отнюдь не принципом противоречия. Несомненно, могут сказать, что в Боге должно иметься достаточное основание его решимости отдать предпочтение сотворению мира перед его несотворением. Если угодно, допустим, что Бог посчитал подобающим Его мудрости создать мир, дабы явить свою славу. Ничто не мешает с помощью определенной диалектической процедуры превратить этот мотив в необходимое основание. Бог самодостаточен; он не нуждается ни в чем отличном от себя; стало быть, для него безразлично, существует мир или нет. Что касается самого мира, то его конечная сущность не содержит в себе достаточного основания бытия мира, и потому можно сказать, что его сотворение есть чудо: порядок природы предполагает состояние чуда в качестве своего первого условия[992]. Тем не менее мир был создан не просто так: можно указать по меньшей мере один достоверный мотив того, что творению «подобало» состояться[993]. Кроме того — и это главное! — когда Бог принял решение создать этот мир, он, несомненно, выбрал именно его в силу вполне достаточного основания — того самого, которое Лейбниц первым подметил со всей очевидностью: Бог решил сотворить именно этот мир, ибо он — лучший из возможных миров. Говоря абсолютно, имелось бесчисленное множество в принципе сотворимых миров, и Бог мог свободно актуализовать любую из этих возможностей. И не только мог, но и сейчас может[994], ибо он всегда может актуализовать все свои возможные замыслы. Однако среди всех этих возможных миров, которые различаются только степенью совершенства, есть один наиболее совершенный. Поскольку он является наилучшим из всех, его зрелище в наибольшей степени удовлетворяло божественный ум; а поскольку воля свободного существа всегда выбирает то, что более нравится его уму, то Бог, будучи свободен, решил сотворить совершеннейший из возможных миров по причине присущего ему наивысшего совершенства[995].
Трудно было бы сильнее уподобить сотворение мира аналитической дедукции, не устраняя полностью его собственного смысла. Вольф не берет в качестве отправного пункта тот факт (им самим признанный недоказуемым), что этот мир — самый совершенный из возможных миров, чтобы таким образом оправдать его сотворение Богом[996]. Напротив, он исходит из понятия совершенства Бога, уважающего принцип достаточного основания, чтобы вывести отсюда, что, коль скоро этот мир сотворен, он должен быть, несмотря на свои несовершенства, наилучшим из возможных миров. Если бы это было не так, на каком достаточном основании Бог сотворил именно его, а не другой мир? Пойдем дальше: если бы среди возможных миров не было одного более совершенного, чем остальные, на каком основании Бог вообще стал бы создавать мир? Именно тот факт, что этот возможный мир был совершеннейшим из всех, и послужил для Бога объективной причиной для выбора. Но у него была еще и субъективная причина: а именно, его собственному совершенству подобало сделать именно такой выбор[997]. Следовательно, здесь Вольф отходит (что бы ни говорил он сам) от томистской доктрины, согласно которой как бы этот мир ни был совершенен, Бог всегда мог бы сотворить вместо него другой, еще более совершенный. Такая неопределенность в
Эта последняя черта яснее всего иллюстрирует тот идеал полной определенности экзистенций, который доминирует в мышлении Вольфа. Универсум, о котором он размышляет, — это тварный универсум, а значит, весьма отличный от противостоящего ему универсума Спинозы[999]. Тем не менее ход дел в нем не слишком отличен от хода дел в спинозовском мире. Бог Вольфа свободен, однако объективное основание, которым руководствуется его воля, само всецело детерминировано. Это значит, что Бог Вольфа, будучи свободным сотворить любой мир, самим совершенством своей свободы был определен к сотворению именно этого мира, который он избрал и внутреннее совершенство которого необходимо взывало к сотворению. Сущность этого универсума не просто предлагает свою кандидатуру на существование, но буквально навязывает Богу свою волю с прямо-таки неодолимой силой внушения или искушения. Если конечная сущность и не является здесь достаточным основанием существования, она по крайней мере является достаточным основанием божественного решения, в силу которого получает существование. Ибо она содержит в себе то, что действительно определяет это решение.
Глава VI Нейтрализация существования
Все, кто сколь-нибудь знаком с трудами Канта, признают важнейшее значение такого исключительного текста, каким является предисловие ко второму изданию «Критики чистого разума». При всей внешней скромности, не умаляющей значимости его дела, профессор из Кенигсберга предстает здесь подлинным революционером. Ведь науку всегда продвигали вперед кардинальные перевороты, каждый из которых был делом одного человека; и после него преображенная — а вернее будет сказать, им основанная — наука навсегда выходила из долгого периода бесплодных блужданий ощупью, чтобы вступить на царский путь бесконечного прогресса. Кант не сомневается, что подобная революция положила начало математике, хотя до нас не дошло имя совершившего ее счастливого смертного. Естествознание выкристаллизовывалось в качестве науки в течение более долгого времени, но, как известно, после Галилея дело можно считать сделанным. Оставалась метафизика. И вот и для нее наступил час великого окончательного преображения, и осуществил его Иммануил Кант. Эта третья и величайшая революция совершается в том же направлении, что и две предыдущие, и во имя того же принципа: разум находит в природе только то, что в нее вносит. Поистине революционный принцип! Человеческий рассудок отважился наконец высказать свое самое заветное желание: создать реальность по своему образу и подобию, чтобы иметь возможность наслаждаться ею в абсолютной уверенности, что он никогда не обнаружит в ней ничего чуждого его собственной сущности и всегда сможет найти в ней себя.
Таким образом, в Канте есть нечто от «Робеспьера», что подметил Гейне со своей обычной проницательностью. Но эта сторона, кажется, вовсе не интересует философов, потому что принадлежит к порядку событий, а не к порядку философии. Однако именно здесь берет начало кантовская критика, т. е. кантианство в собственном смысле. Чтобы решиться на него, автор должен был обладать твердой убежденностью в том, что, как наука, метафизика находится еще в нерожденном состоянии. И Кант действительно сказал это, причем с такой силой, что сумел убедить в этом своих последователей. Отныне станет банальностью противопоставлять прочность, бесспорность и устойчивость научных достоверностей хрупкости, разбросанности и эфемерности метафизических мнений. Будучи ослеплен делом Ньютона, Кант считал его окончательным, в то время как в метафизике никогда не создавалось ничего окончательного. Тем не менее складывается впечатление, что по меньшей мере один человек мог бы конституировать метафизику в качестве науки, если бы задался" такой целью. Этим человеком был Христиан Вольф. Его учение Кант в конечном счете отверг, но его метод всегда считал именно тем методом, который должна взять на вооружение всякая философия, претендующая утвердить себя в качестве науки. Сегодня Вольфа вообще не читают. Однако в глазах Канта учение Вольфа было самой метафизикой: той дисциплиной, которую он взялся реформировать — вернее, привести путем кардинального переворота к состоянию науки. Таким образом, вся кантовская критика опирается на то предположение, что дело Вольфа совпадает с самой сущностью метафизики — или, если угодно, что метафизика сама по себе составляет одно с метафизикой «знаменитого Вольфа, величайшего из всех догматических философов, который впервые дал пример (и благодаря этому примеру стал источником до сих пор еще не угасшего в Германии духа основательности) того, как именно следует вступать на верный путь науки с помощью законосообразного установления принципов, отчетливого определения понятий, испытанной строгости доказательств и предотвращения смелых скачков в выводах»[1000]. Итак, после установления тех условий, при каких вообще возможна метафизика, для Канта речь шла о том, чтобы, в свою очередь, построить метафизику вольфовского типа.
Этот факт не имел бы особого значения, если бы дело касалось просто формального или технического вопроса в порядке изложения. Но Канта связывала с Вольфом более тесная связь, чем он сам сознавал. Поскольку он отождествил метафизику Вольфа с метафизикой вообще, постольку падение первой означало для него падение и второй. Ведь Кант вырос на мысли Вольфа, долгое время его питало это учение. Метафизика Вольфа была введена в программу Кенигсбергского университета усилиями Франца Альберта Шульца — того самого Шульца, о котором сам Вольф сказал: «Если кто-нибудь когда-нибудь меня понял, так это Шульц из Кенигсберга»[1001]. Кант учился при Шульце и с тех пор находился под влиянием этой абстрактной «онтологии», сконцентрированной вокруг
Об этом факте нельзя забывать, если мы хотим понять, чем стала для Канта встреча с Юмом. Метафизика Аристотеля покоилась на прочном фундаменте эмпиризма. С эпохи Средневековья его силились поколебать скептические возражения Николая из Отрекура; но это учение содержало в самом себе возможности их преодоления. Вот эту метафизику Аристотеля, которую св. Фома Аквинский углубил до уровня существования, Кант, по-видимому, никогда не знал и не практиковал лично. Для него, как и для большинства его современников, она принадлежала к той устаревшей и справедливо презираемой «схоластике», от которой реформа Бэкона и стремительный подъем науки Нового времени наконец освободили дух и разум человека. Конечно, то, что он называл «метафизикой», тоже вышло (по крайней мере, в значительной части) из схоластики. Но метафизика дошла до него через столетия, от источника, ему неведомого. Через Вольфа, названного, как мы помним, «величайшим из всех догматических философов», и Суареса, которого Вольф именовал самым глубоким интерпретатором сущего, Кант унаследовал авиценновскую метафизику общей сущности, в которой существование добавляется к сущности как своего рода акциденция, т. е. как
Прежде всего внимание Канта привлекло предпринятое Юмом доказательство неаналитического характера отношения причинности. Нет ничего более естественного: ведь если есть отношение, которое разум не может мыслить a priori, исходя из чистых понятий, то это именно отношение, связывающее причину с ее следствием. Дело в том, что разум упирается здесь в тайну существования. Как говорит сам Кант, «нельзя понять, каким образом от того, что нечто имеется, необходимо должно также быть нечто другое и, следовательно, каким образом можно
Итак, в последнем счете юмовский эмпиризм вдохновляло стремление отстоять права существования, священные для столь многих метафизиков. Отрицая, что существование может быть в принципе априорно выведено из понятия, английская философия самым радикальным образом отрицала онтологию Вольфа. И Кант это прекрасно понял. Из эмпиризма Юма он извлек ту жилку экзистенциализма, которая проходит сквозь всю структуру «Критики чистого разума». Именно благодаря ей доктрина Канта должна была стать критическим идеализмом, а не просто идеализмом. В значительной мере именно влиянию Юма Кант обязан тем, что примерно с 1755 г. он все дальше отходит от учения Вольфа и все более явно признает несводимость реального к чисто логическому. Если угодно, скажем, что чтение Юма побудило Канта ясно осознать то фундаментальное возражение доктрине Вольфа, которое давно уже тревожило его ум[1007].
Как бы то ни было, остается фактом, что в 1763 г. появляются три важных текста Канта, свидетельствующие о том, насколько глубокую печать уже наложил на его мышление эмпиризм Юма. Сперва Кант просто принимает введенное Юмом фундаментальное различение между отношениями идей и вопросами факта. В «Попытке введения в космологию понятия отрицательных величин» Кант, в свою очередь, предпринимает такое различение, но формулирует его в более точных терминах. Отметив отсутствие каких-либо затруднений в понимании того, каким образом следствие выводится из своего начала в силу принципа тождества (ибо тогда следствие уже содержится в начале), он добавляет следующее важное замечание: «Но каким образом некоторая вещь вытекает из другой вещи, и отнюдь не в силу закона тождества, — вот то, что я хотел бы, чтобы мне разъяснили. Первый род основания я называю
Эту юмовскую проблему постигает во всем ее объеме не один Кант; но он сразу же углубляет ее (чего Юм сделать не сумел), перенеся ее из ноэтического плана в план онтологии. Что в действительности отличает два класса отношений, так это факт, что логические отношения устанавливаются между понятиями, в то время как реальные отношения суть отношения между существующим и другим существующим. Вот почему онтология Вольфа обречена потерпеть крах в обосновании такого рода отношений. Даже если допустить, что в Боге имеется понятие о лучшем из возможных миров, проблема существования реального мира остается нетронутой. Ибо
Но прежде всего — как мыслить отношение, в силу которого, отправляясь от сущности Бога, мы полагаем его собственное бытие? Вот то решающее испытание, которому Кант подвергает учение Вольфа в работе «Единственное возможное основание доказательства бытия Бога» (1763). Мы говорим — решающее испытание, потому что речь идет о том, чтобы увидеть (по крайней мере, в том действительно привилегированном случае, когда исходное понятие есть понятие бесконечного и совершенного сущего): возможно ли аналитическим путем вывести из понятия бытие? Сразу же становится очевидным, что такая операция невозможна. Сам Вольф считал ее возможной только потому, что не принял во внимание нередуцируемый характер существования. Однако речь идет, как уверяет нас Кант, о «весьма простом и легко схватываемом понятии». Можно было бы обойтись и без уточнения его смысла, если бы это не было абсолютно необходимо для того, чтобы утвердить единственное возможное основание доказательства бытия Бога. Но Кант тотчас добавляет, чтобы от него не ждали сразу же формальной дефиниции существования
Вернее будет сказать, что Кант сперва принимается говорить о той единственной вещи, каковой, как совершенно понятно, не является существование. Прежде всего оно не есть предикат, т. е. логическое определение субъекта. Возьмем в качестве примера любой субъект — скажем, Юлия Цезаря. Допустим, что он полагается в божественном рассудке. Несоменно, он присутствует там вкупе со всеми определениями, которые по праву принадлежат ему и принадлежали бы фактически, если бы он существовал, включая мельчайшие определения времени и места, входящие в понятие Юлия Цезаря. Если предположить, что хотя бы одно из них отброшено или искажено, речь будет идти уже не о том же самом Юлии Цезаре. Следовательно, мы принуждены сказать, что понятие Юлия Цезаря, взятое в качестве чисто возможного, включает в себя абсолютно все предикаты, требуемые для его полного определения. Но, как чистая возможность, Юлий Цезарь не существует. Значит, его понятие может быть полностью определено, однако не включать в себя бытие. Отсюда следует, что реальное бытие, сообщаясь этому возможному сущему, не может присоединяться к нему в качестве предиката. Коротко говоря, поскольку понятие всякого возможного сущего по определению включает в себя всю совокупность его предикатов, существование не может быть одним из них. Мы же чаще всего высказываемся так, словно оно принадлежит к нашим понятиям. Конечно, было бы напрасной тратой времени бороться с этим несовершенством нашей человеческой речи; однако нужно хотя бы принять его во внимание. Не будем говорить: «Правильные шестиугольники существуют в природе». Скажем лучше: «К некоторым вещам в природе — как, например, к пчелиным сотам или кристаллам — приложимы предикаты, входящие в понятие шестиугольника»[1010]. Итак, здесь не существование выступает в качестве атрибута возможного, но все предикаты возможного по праву приписываются существующему.
Здесь Кант ближе всего подходит к факту существования в собственном смысле. Подходит, по крайней мере, в том, что выносит существование за пределы простой возможности и вовне порядка атрибутов в целом. Этот порядок характеризуется тем, что представляет собой порядок логических отношений. По этому знаку можно догадаться, что глагол «быть» присутствует здесь исключительно для того, чтобы утвердить отношения такого рода, и не играет иной роли, кроме роли связки в суждении. Итак, всякий предикат приписывается своему возможному субъекту посредством суждения, в котором термин «есть» служит просто знаком логической атрибуции и никоим образом не имплицирует бытия. Отсюда немедленно следует тот вывод, что когда глагол «есть» означает бытие, означаемое им не может быть отношением. Когда я говорю, что Юлий Цезарь
Определив таким образом экзистенциальное суждение как абсолютное полагание, в отличие от суждений отношения, конструирующих понятия чисто возможных сущих, Кант пока не затронул вопроса о самой природе существования. Он не мог прямо подступить к нему, не натолкнувшись на старую проблему отношения сущности и существования. Именно к ней он и обратился в следующем разделе своего трактата, где спрашивает самого себя: «Могу ли я утверждать, что в существовании
Придя к этому выводу путем прямого анализа, Кант заявляет, что не намерен подкреплять его опровержением противоположных взглядов. Он полагает, что читатель сам сможет оценить новизну и оригинальность представленных тезисов. Следовательно, Кант сознает, что предпринял нечто новое и оригинальное, сформулировав эти
Именно это и должно было произойти — по крайней мере, в определенном смысле и в довольно любопытной форме. Очевидно, что «Критика чистого разума» опирается, как на один из самых прочных устоев, на предварительное допущение некоторой нередуцируемой данности, никоим образом не выводимой
Поскольку критический идеализм несет в себе этот эмпиристский момент, он включает реализм, который действенно предохраняет его от абсолютного идеализма. Трансцендентальный анализ выявляет, какие чистые элементы чувственность и рассудок привносят, как свой собственный вклад, в конституирование объектов мышления. Но этот вклад остается изначальным вкладом чувственной интуиции, по отношению к которой чувственность ведет себя чисто рецептивным образом и перед лицом которой все попытки Лейбница и Вольфа свести чувственное к смутному интеллигибельному в конечном счете обречены на провал. Вот почему, защищаясь от обвинения в идеализме, Кант мог заявить со всей искреннностью или «наивностью» своего явного реализма: «Мой так называемый идеализм касался не существования вещей — сомневаться в этом мне и в голову не приходило (а ведь именно такое сомнение и составляет суть идеализма в общепринятом значении слова)»[1017]. Итак, понятый таким образом критический идеализм включает в себя реализм существования, который с полным правом даже может быть назван наивным реализмом. Именно поэтому Кант отвергает не только догматический (как он его именует) идеализм Беркли, для которого материальный мир не существует, но и так называемый проблематический идеализм Декарта, для которого бытие внешнего мира, хотя и достоверное, по меньшей мере составляет проблему. Для Канта проблема бытия внешнего мира не стоит вообще:
Но сама эта данность, которую наша чувственность должна просто воспринимать, — в чем она, собственно, состоит? Задав этот вопрос и начав на него отвечать, мы осознаем, что взялись за масштабнейшую диалектическую процедуру. С ее помощью Кант пытается ограничить, сдержать и канализировать мощный экзистенциальный поток, который, если дать ему свободно изливаться, грозил бы смести ученое построение «Критики». Юм открывался навстречу анархической спонтанности реального, даже не пытаясь обороняться. Отсюда его скептицизм: в конечном счете он просто выражает неспособность обнаружить в самих вещах интеллигибельность, влагаемую в них исключительно разумом. Позиция Канта — совершенно иная. Как мы уже сказали, его личная миссия реформатора начинается с решимости последовать в метафизике примеру математики и естествознания, т. е. обосновать через внутренние необходимости самого разума то знание, которое мы имеем о нем самом. Вот почему кантовская критика хотя и опирается на своего рода реализм, тем не менее может с полным правом претендовать на звание идеализма. А это подразумевает сознательно бунтарскую позицию по отношению к данности как таковой, сознательный отказ ей подчиниться. В этом смысле техническая конструкция «Критики чистого разума» не кажется слишком дорогостоящей, если увидеть в ней тщательное исполнение первоначального кантовского замысла: освободиться от тирании так называемой «природы», которая лишена какой бы то ни было интеллигибельности, кроме той, что вкладывает в нее разум. Именно здесь революционный мотив кантовского начинания звучит громче всего. Кант раз и навсега решил «заставлять природу отвечать на его вопросы, а не тащиться у нее словно на поводу». Знамя восстания поднято: «Разум должен подходить к природе, с одной стороны, со своими принципами, лишь сообразно с которыми согласующиеся между собой явления и могут иметь силу законов, и, с другой стороны, с экспериментами, придуманными сообразно этим принципам для того, чтобы черпать из природы знания, но не как школьник, которому учитель подсказывает все, что он хочет, а как судья, заставляющий свидетеля отвечать на предлагаемые им вопросы»[1018]. Будучи призвано к суду такого судьи, существование отныне вынуждено подчиниться его законам.
К тому же эти законы, как представляется, сводятся к одному: для существования это — не иметь другой цели и другой функции, кроме как послушно покоряться всем законам, которые предписывает ему разум. Кант как бы перехватывает его в самом истоке и запрещает проявлять свой нрав, но заставляет служить себе, словно те горные потоки, которые используются в хозяйстве.
В самом деле, хотя Кант и полагает реальность внешнего мира как непосредственную очевидность, сама эта «внешнесть» для нас оказывается внутренней. Пространство, в котором нам непосредственно даны все объекты вне нас, есть априорная форма чувственности. Поэтому то существующее, которое мы непосредственно схватываем, не должно мыслиться как сущее «в себе»: именно «в себе» оно для нас непознаваемо по определению. Реальное может существовать только в восприятии; сама сущность реального как такового подразумевает его воспринимаемость. Так что формулы «реального» и «реально воспринятого» означают в действительности одно и то же. В таком случае можно сказать, что внешние предметы, тела, суть нечто реальное только в наших представлениях и для наших представлений. Будучи положены в качестве непредставленных, они не суть нечто реальное — они
Таким образом, в критическом идеализме имеется тот почти неуловимый пункт, в котором существование нам дано, чтобы тотчас быть схваченным априорными формами чувственности и дожидаться, когда то же самое с ним проделают категории рассудка. Этот пункт совпадает с тем, что Кант называет «эмпирической интуицией»: фактом фундаментальной важности в доктрине Канта, ибо именно к нему сводится все, что в ней сохранилось подлинно реалистического. Благодаря эмпирической интуиции мы вправе утверждать, что материя, образующая наши пространственные интуиции объектов, есть нечто поистине «данное», а не фикция разума. В отличие от идеализма Беркли, критический идеализм допускает, что в разуме присутствует нечто идущее не от разума. Но эта данность исчерпывается здесь функцией самой данности. Она есть «то, что схватывается интуицией в пространстве», и если этот «икс», в его соотнесенности с пространством или временем, назвать ощущением, то «икс», схваченный эмпирической интуицией, фактически смешивается для нас с ощущением этого «икса». Итак, критический реализм предоставляет себе некую данность, чтобы быть уверенным, что он мыслит не впустую; но в то же время он принимает меры к тому, чтобы эта данность не таила в себе никаких неожиданностей для приютившей ее мысли. С того самого мгновения, как разум отразит данность в априорных формах чувственности, и до того момента, как он организует ее в науку посредством категорий рассудка, он беззастенчиво пользуется привилегией эсплуатировать ее. Данность есть реальность, но в то же время она не содержит в себе абсолютно ничего, что не было бы вложено в нее разумом.
То же самое следует сказать о самом существовании. Мы говорили об «иксе», который схватывается эмпирической интуицией как существующий. Но ведь он является таковым не из-за эмпирической интуиции. Будучи целиком поглощена этим приходящим извне импульсом, она только покоряется ему и открывается навстречу ощущению, тотчас соотносящему эту данность с пространством или временем. Для того чтобы существование могло быть познано, оно должно быть положено суждением как существование некоторого объекта. Но как оно полагается в суждении и что, собственно, достигается при подобном полагании? На вопрос, поставленный таким образом, возможен только один ответ. Самый исток личных размышлений Канта мы обнаруживаем в констатации (сделанной весьма рано) неаналитического характера существования. Вспомним, что означает этот тезис: существование может присовокупляться к понятию любого предмета или отниматься у него без каких-либо изменений в содержании понятия, ибо существование не есть предикат. Но среди разнообразных функций суждения имеется одна, которая характеризуется именно таким отсутствием воздействия на содержание самого суждения. Это функция модальности. Модальности суждения соответствуют разным значениям, которые мышление может приписывать своей связке в зависимости от того, полагает ли оно утверждение или отрицание как проблематическое (возможное), ассерторическое (реальное) или аподиктическое (необходимое). Но суждение, которым полагается некоторое синтетическое отношение, само предполагает определенный принцип синтеза. Такой принцип представляет собой чистое априорное понятие, т. е. категорию. Трем модальностям суждения соответствуют три категории модальности. Вместе со своими противоположностями они образуют следующие пары: возможное и невозможное, существование и несуществование, необходимость и случайность. Сравнивая эти две таблицы, мы констатируем, что существование есть одна из категорий модальности понятий. А именно, оно отвечает ассерторической модальности суждения, т. е. тому случаю, когда означаемое связкой отношение полагается в качестве реального.
Обратимся к суждениям, составляющим этот класс. В чем заключается утверждаемая ими «реальность»? Реальное здесь может быть только самой данностью, которая открывается мышлению в ощущении. Следовательно, в качестве постулата эмпирического мышления вообще мы примем, что «реальность… есть то, что соответствует ощущению вообще» (материальным условиям опыта)[1020].Таким образом, модальность, которую мы называем реальностью, не будет указывать на существование как на некое новое определение предмета. Понятие предмета, к которому она прилагается, уже является полным само по себе, и существование, как было сказано, не есть некий добавочный предикат. Значит, модальность может соответствовать только определенному отношению предмета" мысли, самого по себе полного, к тому способу, каким его использует мышление. Скажем точнее: реальность некоторого объекта обусловлена эмпирической природой его использования рассудком. А это приводит нас к постулату, который остается лишь прокомментировать: реальность есть то, что соответствует материальным условиям опыта. Очевидно, что эта реальность требует эмпирической базы, так как она выражает определенную модальность конкретного использования категорий — а именно, того способа, каким мы их используем, когда они не просто аналитически выражают форму мышления, но прилагаются к вещам. Однако понятая таким образом реальность здесь может быть только реальностью объекта мышления. Ибо как возможность некоторой вещи есть соответствие ее понятия формальным условиям опыта вообще, так реальность вещи есть соответствие ее понятия материальным условиям ощущения[1021]. Существование уже не есть даже модальность вещи; оно есть модальность суждения.
Критический идеализм представляет собой одну из самых поучительных попыток устранить препятствие, которое существование противополагает рассудку. Именно критический идеализм последовательнее любой другой философии постарался нейтрализовать существование настолько, наколько это вообще возможно, не подвергнув его при этом отрицанию. Мы не обязаны здесь принимать во внимание требования практического разума: они могут оправдывать полагание постулатов, относящихся к вещи в себе, но никогда не дадут нам о ней никакого знания. Если же учитывать их в плане познания в собственном смысле, т. е. в плане чистого разума, то можно сказать следующее: существование требуется везде как условие всякого реального знания, но, наличествуя, оно никогда не создает знания.
Вещь в себе, о которой говорит Кант, в действительности требуется — прежде всего и главным образом — как предпосылка критики. Она нужна для того, чтобы обеспечить возможность реального знания. Если бы разнообразие чувственности не открывалось категориям рассудка в качестве нередуцируемой данности, рассудочные понятия были бы такими же пустыми, как идеи разума. Но сама эта данность подразумевает наличие — сперва для чувственности, затем для рассудка — того, что нам является в виде феномена, т. е. именно того, что есть вещь в себе как реальное основание феномена. Это отнюдь не маловажный тезис: ведь именно в этом пункте критический идеализм расходится с метафизическим идеализмом Беркли, против которого, как известно, столь энергично выступал Кант. Бытие кантовских вещей не есть воспринятое бытие: эта формула верна только применительно к бытию феноменов. Но за феноменом как таковым стоит то самое «в себе», которое служит его основанием и существует независимо от сознания.
После такого полагания мы можем добавить следующее: все говорит за то, что в подобном учении возможно вести речь о существующем как таковом, ибо все, что нам известно о вещи в себе, — это лишь факт ее существования. Такой агностицизм неизбежен, ибо то «в себе», о котором идет дело, в терминах познания определяется как то, сама сущность чего заключается в его невозможности быть познанным. Из этой позиции вытекают примечательные следствия. В самом деле, в рамках учения, где любое тело есть существующее-в-себе, схватываемое интуицией в качестве феномена, единственный вклад этого «в себе» в структуру феномена состоит в том, что оно позволяет феномену наличествовать. Что же касается самих свойств, совокупность которых конституирует так называемую интуицию данного тела, все они принадлежат феномену. Мы говорим: все, без изъятия, ибо не только так называемые вторичные качества тела, вроде цвета или температуры, но и сама его протяженность суть вклад познающего субъекта в феноменальную структуру познаваемого объекта. Формула принадлежит самому Канту:
С еще большим основанием можно утверждать, что точно так же обстоит дело применительно к интеллектуальному познанию. Правда, кантовский универсум науки содержит в себе экзистенциальный задний план, которого нет в берклеанском универсуме идей; но если там что-либо и происходит, этого никогда не увидеть на уровне феноменов. Объект кантовской науки существует, но для науки ничто не изменится, если однажды, по прихоти какого-нибудь злого духа, он вдруг перестанет существовать. Это лишь иной способ утверждать, что вещь в себе никоим образом не входит в структуру нашего познания; и вполне понятно, что последователи Канта, как правило, легко соглашались на ее устранение. Тот факт, что сам Кант не пошел на это — ни в «Критике», ни даже в
В самом деле: с одной стороны, разум не может ничего познавать, если категории и категориальные понятия не соотносятся с чувственными интуициями, а поверх них — с самими вещами-в-себе. Но, с другой стороны, вещь-в-себе и ее чувственная интуиция могут мыслиться только посредством категорий. Таким образом, сам опыт есть дело разума, и поэтому разум всегда может быть уверен, что найдет в нем себя. Как же мысль может заблудиться в природе, состоящей из феноменов, которые сами суть порождения мысли? Сами законы, которым подчиняются феномены, продиктованы разумом — вернее сказать, они
Глава VII Дедукция существования
История гегелевской мысли составляет, в своем роде, философский опыт уникального значения. Вдохновленная страстным религиозным и теологическим интересом, стремящаяся познать самые разнообразные философские учения — более того, прожить их, — эта мысль предстает сперва в виде некоей расплавленной магмы, которая на наших глазах постепенно остывает, становится прозрачной и наконец принимает жесткую форму диалектики понятий[1024]. Как если бы Гегель хотел узаконить каждый свой личный внутренний опыт, и даже каждый возможный внутренний опыт вообще, отводя ему подобающее место как отдельному моменту последовательного осуществления Духа. И это не просто гипотеза. Сам Гегель прямо говорил о желательности такой целостной концептуализации: развертывание этих внутренних богатств в абстрактных понятиях казалось ему необходимым, чтобы поднять на уровень философского знания то, что само по себе было лишь грубым опытом. Дело выглядит так, как если бы сама сущность гегелевской мысли заключалась в непрерывном диалоге между интенсивностью внутреннего опыта и разворачиванием этого самого опыта в бесконечном многообразии понятий. Для Гегеля, как и для Вольфа, философия должна была быть научным познанием истины или вообще не быть: другого выбора она не имела. Гегель считал, что сила духа пропорциональна его экстериоризации, а его глубина определяется тем, в какой мере «она дерзает излиться и потерять себя в развертывании»[1025]. Таким образом, мысль Гегеля вовсе не вырождается в диалектику; напротив, она добровольно пытается спасти тотальность своего внутреннего опыта, придавая ему необходимый характер диалектики Духа.
Вот почему, как бы ни была любопытна история формирования гегелевской мысли, мы не извратим ее, если обратимся к ней в ее окончательной форме, какую она принимает в больших работах зрелого периода. Мы даже будем иметь то преимущество (бесценное для нашего исследования), что увидим окончательную позицию этой мысли по отношению к более ранним ее этапам. Правда, можно было бы опасаться столкновения с проблемой бесконечной детализации, так как философия Гегеля включает в себя, в качестве существенного элемента, историю философии. Но сам факт, что эта история составляет часть системы, позволяет предвидеть, что она должна быть систематической, а значит, упрощенной. К тому же нам придется иметь дело только с одной частью этой истории, а именно той, которая касается различных возможных установок метафизического мышления относительно проблемы сущего. Сам Гегель сводит их к трем главным разновидностям: к установкам классической метафизики, эмпиризму и непосредственной интуиции. Первые две, интересующие нас непосредственно, соответствуют трем доктринам, с которыми мы уже имели дело: доктринам Вольфа, Юма и Канта. Мимоходом заметим, что это служит ценным подтверждением правильности того курса, который мы избрали в нашем исследовании. Он не просто представляет собой некий идеальный маршрут, выбранный в утилитарных целях из множества равно возможных, но отображает реальное движение философской мысли.
Нет сомнения в том, что учение Вольфа представляло, в глазах Гегеля, сам тип классической метафизики. Характеристики, которые он приписывает этой метафизике, в точности совпадают с характеристиками вольфовского концептуализма. Описывая первую из трех возможных фундаментальных установок мышления по отношению к реальности (разумеется, исключая четвертую — его собственную), Гегель определяет ее как наивную установку рассудка, который верит в возможность достигнуть истины путем простой рефлексии. Мы подразумеваем под этим, что мышление довольствуется тем, что воспроизводит в себе содержания чувственных интуиции и восприятий и, удостоверившись в этом содержании, считает себя обладателем истины. Итак, здесь просто идет речь о мышлении, которое верит, что достигло самой реальности, как только оно поднялось от чувственного опыта на уровень концептуальной абстракции. Разумеется, Гегель прекрасно знает о том, что такой тип философствования уже имеет за собой долгую и сложную историю; но в отношении той его формы, которую он считает наиболее характерной, колебаться невозможно. В соответствии с законом истории, эта форма оказывается и последней по времени. «Философским учением в его наиболее определенной и ближайшей к нам (по времени) форме была
Будучи приведена таким образом к своей последней по времени форме, метафизика предстает как наука, которая рассматривает концептуальные определения мысли в качестве фундаментальных определений самих вещей. Она опирается на допущение, согласно которому нечто мыслится как познанное в себе в силу одного того факта, что оно мыслится. Гегель не только не возражает против этого тезиса (ибо сам он отстаивает, на свой манер, то же самое), но и считает, что старая метафизика превосходила в данном пункте критическую философию, претендующую на ее устранение. В чем он упрекает эту метафизику (и здесь просматривается, какое конкретное учение он имеет в виду), так это в принципиальном признании следующего положения: познание абсолютного заключается в том, чтобы приписывать ему предикаты, не заботясь ни об исследовании этих предикатов в двойном отношении — их содержания и значения, ни об определении самого абсолютного через атрибуцию ему этих предикатов. Возьмем, к примеру, предикат «бытие»
За этой критикой ощущается скрытое присутствие метода самого Гегеля. Но у нас нет необходимости вступать на этот путь. Для наших целей достаточно заметить следующее: для Гегеля дело обстоит таким образом, как если бы никогда не существовало никакой другой метафизики, кроме вольфовской метафизики формального понятия, издалека подготовленной Платоном в учении об Идеях (которые по существу есть не что иное, как определенные универсалии, или виды[1028]), — той метафизики, которую Кант как раз и разрушил своей критикой. Как если бы она сливалась с метафизическим догматизмом как таковым. Мы не хотим сказать, будто Гегель удовольствовался бы аристотелевской метафизикой субстанциального акта или томистской метафизикой акта существования, если бы лучше их знал и понимал. Несомненно, они остались бы для него догматизмом в собственно гегелевском уничижительном смысле — как учения, в которых из двух противоположных высказываний одно должно быть истинным, а другое ложным. Важно отметить, до какой степени отныне была забыта сама возможность онтологии существования. В самом деле: резюмируя (по Вольфу) четыре части метафизики: онтологию, пневматологию, космологию и естественную теологию, — Гегель определяет онтологию как «учение об абстрактных определениях сущности». Если, например, речь идет о бытии
Абстрактому концептуализму Вольфа Гегель пункт за пунктом противопоставляет обобщенный эмпиризм Юма; но скорее можно было бы сказать, что в каждой из этих доктрин он видит уличение другой в том, чего ей недостает. Будучи неспособен извлечь конкретное содержание из абстрактных понятий, которыми питается его рассудок, метафизик вынужден обращаться к опыту, чтобы выйти за пределы обобщений и приблизиться к реальному. Напротив, эмпиризму Юма без труда удается выявить бесконечное множество и многообразие чувственных данных, однако ему предельно сложно, если не сказать невозможно, подняться ко всеобщему. Ведь понятие общности означает нечто совсем иное, чем большое число сходных случаев, так же как понятие «необходимой связи» означает нечто совсем иное, чем последовательность изменений во времени или рядоположенность предметов в пространстве. Юм знал об этом настолько хорошо, что считал невозможным обосновать какое-либо универсальное и необходимое высказывание, так как для подобного обоснования одного лишь опыта недостаточно.
В критической философии Канта была предпринята попытка примирить эмпирическое и универсальное, случайность опыта и необходимость рассудка. Критическая философия, замечает Гегель, близка к эмпиризму в том отношении, что признаёт опыт в качестве единственной почвы, на которой возможно познание. Правда, критицизм считает такое познание не абсолютным, а только познанием феноменов. Однако сам факт, что он требует наличия такой данности у истоков наших объективных знаний, отягощает его всеми затруднениями, обременяющими эмпиризм Юма. Вот почему Гегель обсуждает учения Юма и Канта как две стороны одной и той же установки мышления относительно реальности.
Позиция Гегеля по отношению к Канту совпадает здесь с выводами самого беспристрастного исторического исследования. Как мы могли констатировать, кантовский рассудок входит в соприкосновение (посредством чувственности) с абсолютным, которое, взятое само по себе, с необходимостью оказывается недоступным для нас. Кантовская вещь в себе есть предмет, отвлеченный от всего, что в нем могут познать чувственность и рассудок. Следовательно, речь идет о непознаваемом по определению — или, как говорит Гегель, о том, что «есть
Итак, кантовская установка по отношению к проблеме сущего должна была вызвать у Гегеля решительные возражения. Для него мышление Канта представляет собой абстрактный идеализм, фактически оперирующий голыми понятиями, как и мышление Вольфа. Гегелевская реформа будет реформой понятия; ибо он тоже мыслит понятиями — но понятиями конкретными, взятыми во всем богатстве их внутренних определений. Отсюда его личная постановка проблемы бытия. Самым отчетливым образом она просматривается в решительном отвержении той критики, которую Кант обращает против онтологического аргумента. Фундаментальное возражение Канта известно: существование не есть предикат, но эмпирическая данность; следовательно, невозможно вывести существование аналитическим путем из какого бы то ни было понятия, пусть даже понятия Бога. На это Гегель отвечает, что хотя бытие любого конечного предмета действительно отлично от понятия этого предмета, понятие Бога, напротив, включает в себя бытие: «Бог есть, несомненно, то, что может быть
Чтобы правильно понять замечание Гегеля о том, что проблема бытия Бога представляет минимальный интерес, нужно буквально принять его собственный тезис; если Бог в высшей степени конкретен, то бытие, напротив, в высшей степени абстрактно. В действительности оно есть абсолютная абстракция. Возьмем бытие именно в таком смысле, а значит, откажем ему в любых определениях, ибо в противном случае речь бы уже шла не о бытии вообще, но о некотором частном бытии. Кроме того, только при этом условии бытие сможет стать абсолютным началом философии, ее подлинным исходным пунктом, ибо к нему будут прилагаться все последующие определения мысли, оно же само не заключает в себе абсолютно никаких определений. Бытие не есть ни самотождественное Я, ни абсолютная тождественность, взятая сама по себе; ни даже абсолютная неразличимость. Взять любое из этих или подобных понятий в качестве исходного пункта рефлексии — значит уступить потребности начать с некоторой конкретной интуиции. Но именно потому, что эти понятия содержательны, они подразумевают некоторую определенность бытия, а следовательно, не являются абсолютно первыми. Ни одно из них не есть просто бытие.
Несомненно, следовать за Гегелем в этой области абсолютно чистой абстракции чрезвычайно трудно. Он сам вполне отдает себе отчет в исключительности того усилия, какого требует от нас. Но само это усилие составляет в его глазах необходимое условие подлинно философской мысли. Зато если мы сумеем сделать вместе с ним этот первый шаг, потом нам будет легко идти за ним гораздо дальше. Что же это, собственно, за бытие, которое Гегель берет в качестве отправного пункта? Это непосредственная неопределенность, говорит он нам, т. е. не просто неопределенность, сама уже некоторым образом определенная, предшествующая тому или другому частному определению, а неопределенность абсолютная, предшествующая любым определениям. Как ухватить подобную неопределенность? Будучи абсолютно абстрактной, она не может быть объектом ощущения. Будучи абсолютно пустой, бессодержательной, она не может быть и объектом представления или интуиции. Бытие не есть даже сущность, так как сущность подразумевает уже некоторые определения бытия. Фактически она сводится к чистому мышлению, с которым поистине составляет одно. Мыслить — значит мыслить бытие; или, если угодно, бытие есть мышление, берущее само себя в качестве объекта. Вот почему можно сказать, что начало философии совпадает с началом истории философии: ведь эта история реально начинается с Парменида. Полагая бытие в качестве абсолютной субстанции, Парменид отождествил абсолютную реальность с чистым мышлением, которое по существу есть мышление бытия. И для нас, на расстоянии стольких веков возобновляющих опыт, уже представленный Парменидом, мыслить чистое и простое бытие — значит просто мыслить.
Но повторим вновь и вновь: мышление есть мышление бытия лишь тогда, когда оно строго абстрактно и абсолютно неопределенно. Эта абсолютная лишенность всякой определенности есть поистине абсолютная пустота, ничто. Вот как об этом говорит сам Гегель в одной из тех компактных формул, секретом которых владел только он: «Это чистое бытие есть
Однако мы, пожалуй, невольно опередили экспликативное движение мысли. Сказать, что бытие есть небытие, — значит в действительности объединить эти два момента в некотором третьем, где они отныне составляют одно. Взятое само по себе, каждое из этих двух начал диалектической экспликации есть только то, что оно есть. Иначе говоря, оба начала, так сказать, просто примыкают друг к другу. Напротив, когда мышление схватывает их в единстве, оно постигает, что как бытие есть небытие, так и небытие есть бытие. Точнее говоря, оно постигает, что как истина бытия заключается в небытии, так истина небытия заключается в бытии. А это значит, что истина как бытия, так и небытия — в их единстве. Именно это единство, представляющеее собой переход бытия в небытие и небытия в бытие, называется
Задержимся на минуту на этом фундаментальном понятии. Оно глубоко отличается от предыдущих; по правде говоря, оно-то и есть первое понятие, ибо представляет собой конкретную мысль, в отличие от бытия и небытия как чистых абстракций. В первую очередь Гегель усматривает в становлении (в том виде, как он его определил) решающий опыт — или то, что должно стать для всех решающим опытом, — возможности охватить бытие и небытие одним понятием. Здесь уже не Парменид, здесь Аристотель вступает в свои права. Ибо гегелевская дефиниция становления есть не что иное, как перевод в термины бытия и не-бытия аристотелевской дефиниции движения, сформулированной в терминах акта и потенции. Как у Аристотеля движение есть акт находящегося в потенции, а потому объединяет в своем понятии два противоположных полюса бытия, так у Гегеля становление есть бытие, переходящее в небытие, и наоборот. К тому же заметим, что гегелевское становление вдобавок примечательно тем, что является одновременно первым понятием и первой конкретной реальностью. Более того, оно представляет собой понятие именно потому, что является конкретным, а не просто абстракцией, как бытие и небытие. Таким образом, в гегелевской системе первое конкретное возникает из взаимной импликации двух первых абстракций и их взаимного перехода друг в друга.
Может вызвать оправданное удивление тот факт, что Гегель считает легитимной подобную дедукцию конкретного из абстрактного. Но понять, почему и в каком смысле она казалась ему легитимной, — значит усвоить, пожалуй, самое ценное, что может доставить изучение гегелевской философской доктрины. Всякая философия ставит перед собой задачу описания реальности в понятийных терминах. Всякая философия из тех, что принимают в качестве исходного пункта эмпирическую данность, рано или поздно наталкивается на такие аспекты этой данности, которые не поддаются концептуализации. В крайнем случае их возможно концептуализировать при одном условии: мы должны будем согласиться признать актуально реализованным в конкретном сущем сочетание таких сущностей, понятия которых, взятые абстрактно, кажутся несогласуемыми. Именно это имело место в аристотелевской дефиниции движения: акт прямо противоположен потенции, и однако, если
Гегель проделал такой эксперимент. И величие его труда, то, что придает ему непреходящее метаисторическое значение, заключается именно в той строгости, с какой он довел эксперимент до конца. Начиная как логик, он сперва располагает только понятиями. Но понятия — это не просто пустые абстракции, а значит, противоположность конкретного. Они обладают еще и тем примечательным свойством, что взаимно исключают друг друга. Они подчиняются фундаментальному закону «или — или»: в силу одного лишь факта, что одно из них определено как таковое, оно своим собственным определением исключает другие понятия и само исключается их определениями. Вот почему правилом логического мышления служит принцип противоречия. Отсюда Гегель с отвагой, присущей его умозрению, и простотой взляда, характерной для его метафизического гения, сделал напрашивающийся вывод: если абстрактное непротиворечиво, то конкретное может быть только противоречивым, т. е. он, говоря о целом, имел смелость признать в нем и сделать самой материей реальности всеохватное диалектическое движение, посредством которого дух (чья жизнь и есть это движение) последовательно проходит через указанные моменты, объединяя их. Платон великолепно осуществил эту диалектику в «Софисте» и «Пармениде», которым Гегель отдавал должное; но он не распознал ее смысла. Поддавшись иллюзии, будто истинность одного из диалектических моментов означает, что следующий, противоречащий ему момент ложен, он сделал отсюда лишь негативные и, по правде говоря, скептические выводы, в то время как следовало взять всё это вместе и увидеть в таком взаимном поступательном определении противоречий самое существо реальности. По крайней мере, именно эту задачу хотел решить сам Гегель. Заранее устранив всякую эмпирическую данность, чтобы гарантировать, что работа разума не будет нарушена ничем иррациональным, он вынужден был вновь ввести это иррациональное в лоно самого разума, чтобы тот не работал вхолостую и, образно говоря, не умер от голода. Ничто не свидетельствует с большей очевидностью о том, что Немезида присутствует даже в мире чистых идей. Там, где первым конкретным является не бытие — ибо бытие полагается в качестве абсолютной абстракции, — там не может быть ничего, кроме становления: ведь, будучи одновременно бытием и не-бытием, становление оказывается первым противоречивым элементом. Здесь заявляет о своей правоте Гераклит. Говоря, что «бытие есть не в большей мере, чем небытие», он с полным правом полагал реальность не в противоречивом как таковом, но в самом акте противоречия, которым бытие и небытие взаимно отрицают друг друга и который называется становлением.
Итак, придя к становлению, мы пришли к первому конкретному объекту мышления — и пришли к нему, как и следовало ожидать, не встретив существования. В отношении этого пункта можно ошибиться при чтении французского перевода Гегеля, где существование возникает с этого самого момента как единство бытия и небытия, — или, если угодно, как «становление в этой форме единства». Такой перевод, конечно, не вовсе лишен основания, но и далеко не корректен. Оправдывает его тот факт, что в обычном мышлении, с его спонтанным экзистенциализмом, невозможно говорить о чем-то «конкретном», не подразумевая тем самым, что оно есть «существующее». А некорректен наш перевод потому, что Гегель именно в этом пункте своего учения пытается диалектически построить конкретное понятие становления, а затем и понятия конкретного сущего, сущности и существования, исходя из понятия чистого бытия, абстрагированного от любой экзистенциальной данности. Вот почему Гегель намеренно избегает термина «существование»
Мы говорим, что становление выражает отношение бытия к небытию в их взаимном переходе друг в друга. Определение будет неточным, если просто сказать, что оно есть единство бытия и небытия: ведь такая формулировка отбросила бы в тень различие бытия и небытия, существенное для взаимных обменов, конституирующих становление. Взятое само по себе, становление не есть единство бытия и небытия, но, по энергичному выражению Гегеля, скорее их внутреннее беспокойство, их смятение:
Итак,
Гегелевское наличное бытие, следовательно, есть то конкретное, которому любой эмпиризм приписал бы существование. Но сам Гегель, как видим, обходится без него. Он ищет себе опору в прямо противоположном направлении и находит ее в одном из моментов своей диалектики бытия.
Это не значит, что гегельянство игнорирует проблему отношения сущности к существованию. Просто оно ставит ее в другом плане, нежели план сущего как такового. В самом деле, сущность предстает здесь как позднейшее определение сущего, а существование — как позднейшее определение сущности. При всем своем различии гегельянство и скотизм (мы подразумеваем главным образом скотизм некоторых последователей Дунса Скота) сходятся по крайней мере в том, что полагают существование в качестве одного из моментов самоопределения бытия. И ни в том, ни в другом учении этот момент не является первым.
Хотя Гегель приходит к понятию сущности особым и сложным путем, он сохраняет его таким, каким оно пришло к нему из долгой традиции. Можно даже сказать, что он преимущественно подчеркивает наименее техническую сторону этого понятия. Действительно, сущность сущего для Гегеля прежде всего есть то, что в нем есть «существенного», т. е. то, что поистине есть сущее или, по меньшей мере, что оно есть постольку, поскольку поистине есть. Однако рискнем утверждать, что такая первичная интерпретация старого термина в данном случае нуждается в совершенно новом пояснении. Бытие, от которого мы отправляемся, имея в виду прийти к сущности, есть только бытие
Понятая таким образом сущность есть позднейшее определение бытия, потому что вместо непосредственности, из которой мы исходили, мы теперь имеем эту рефлексию бытия над собой, которая полагает его как тожественное себе. Здесь мы видим воспроизведение ситуации, аналогичной той, которую выявила дедукция становления. Сущность включает в себя бытие; но если само это бытие, которое она включает, взять отдельно от сущности, оно будет лишь «тем, что проявляется в сущности», — а значит, видимостью или, как еще можно сказать, «несущностным»
Сущность, взятая сама по себе,
Почему сущность есть основание бытия, если полагать ее как тотальность, т. е. как единство тождества и различия? Мы только что напомнили, что гегелевская сущность — не формальная абстракция, продукт рефлексии бытия в самом себе, последовательно исключающей все, что не есть оно само. Напротив, она есть конкретная рефлексия в другом. В самом деле, сущность не есть ни нечто чисто тождественное, ни нечто чисто иное, но рефлектирование тождественного в ином и наоборот. Если сущность есть именно это, тогда можно сказать следующее: как сущность, она есть то, что «имеет свое бытие в некоем другом»[1041]; а поскольку это другое, которое она в себя включает, ей тождественно, она в то же
Достигнув основания бытия, мы уже стоим на пороге того, к чему относится это основание, т. е. на пороге существования. Таким образом, имеется аналогия, почти параллелизм между диалектической конструкцией наличного бытия и существования. Взаимное становление бытия и небытия, взятое как тождество того и другого, порождает наличное бытие; сходным образом взаимная рефлексия видимости и бытия в лоне сущности, взятая (в качестве достаточного основания) как тождество того и другого, порождает существование. Следовательно, существование относится к сущности, т. е. к бытию, взятому в качестве явления в себе, так же, как наличное бытие, или
Таким образом, универсум открывается мышлению как множество сущностей, которые суть экзистенции по отношению к их основаниям бытия и основания бытия для вытекающих из них экзистенций. Эти два диалектических момента объединяются, в свою очередь, в новой тотальности. В самом деле, когда мы вместо того, чтобы противопоставлять в существующем основание бытия и существование, схватываем оба эти определения в их единстве, существующее становится вещью
Обе доктрины связывает тот формализм абстрактного мышления, которому они, конечно, обязаны справедливо почитаемой в них научной строгости, но который ставит их обеих перед серьезной проблемой: создать конкретное из абстрактного. Например, когда Гегель говорит, что «действительность»
Быть может, нам возразят, что это замечание неверно, так как мы рассматриваем здесь только логику Гегеля, т. е. ту часть его учения, которая может и должна быть абстрактной. Возражение не лишено силы. Однако нужно напомнить, что, хотя логика Гегеля и в самом деле представляет абстрактную часть его доктрины, она не является абстрактной по отношению к гегелевскому конкретному, которое есть не что иное, как построение абстракций. Здесь, как и у Прокла и Скота Эриугены, мир есть диалектика, а диалектика есть мир. То же самое говорит и сам Гегель, утверждая, что философия
Учение Гегеля есть то, чем оно хотело быть, и упрекать его за это нельзя. Да мы и не становимся на точку зрения критики, а лишь констатации. По-видимому, нет иного выхода, кроме как признать гегельянство абсолютным идеализмом, чем оно и претендует быть. Оно фактически является таковым благодаря полному сведению реального к его экспликации мышлением. Но сводить реальность к мышлению — значит сводить ее к познанию посредством мышления. Это неизбежно должно было вызвать реакцию протеста со стороны существования, которому грозило растворение в чистом понятии. Поэтому неудивительно, что отвержение гегелевской дедукции существования стало началом современного экзистенциализма.
Глава VIII Существование против философии
Говорят, что философия Гегеля — не столько чисто рациональная философия, сколько «попытка рационализировать глубину, которой не достигает разум»[1045]. Это замечание было бы справедливо в отношении любой философии; но когда его высказывают применительно к гегельянству, то имеют в виду констатировать его неудачу. Независимо от успеха или неуспеха своих притязаний, Гегель несомненно претендовал на построение такой философии, в которой система была бы неотличимой от реальности. Иначе говоря, он хотел, чтобы реальность предстала в самой своей сущности как целостно рационализированная система. Один из наибольших парадоксов в истории гегельянства состоит в том, что оно встретило наиболее ожесточенное сопротивление там, где, казалось, нужно было ожидать бескровной победы: в области философии духа. Наука уже давно приучила философов надеяться на целостную рационализацию природы; теперь гегельянство пробудило надежду на целостную рационализацию искусства, философии и религии. Скажем больше: оно поставило перед собой задачу выполнить такую рационализацию, так как гегелевская «система» включает в себя всё то, что не есть она сама, в качестве одного из моментов ее собственной истины. Таким образом, в этой системе все истинно — на том месте, которое отводит этому гений Гегеля; в ней все реально — постольку, покольку эксплицировано.
Нельзя представить более дерзкого вызова, обращенного к независимости существования. Можно также уточнить, что у Гегеля как бы сама философия обращает этот вызов к истории: ведь если притязания Гегеля окажутся оправданными, задуманная им колоссальная операция будет иметь следствием полное поглощение исторического философским. Под видом случайного хода событий история открывает наблюдателю последовательные моменты развития идеи, которые суть необходимые этапы самоосуществления духа. Так, история философии выглядит как история возникновения и развития самостоятельных систем, вдохновляемых радикально различными принципами. Но такова она, только если рассматривать ее как историю. Ибо философия, напротив, раскрывает ее нам как единую философию, где разные системы вкупе с вдохновлявшими их разными принципами оказываются частями одного целого. Не только их содержание, но и порядок следования предстают мышлению в качестве рационально внятных. Ибо если история философии, взятая как история, рассказывает о том, каким образом различные философские учения объясняли мир, то философия истории философии помогает понять, почему каждая из философий, достойных этого имени, в момент своего возникновения объясняла мир именно так, как она его объясняла. Последняя по времени философия — философия Гегеля — содержит в себе все предыдущие философии. В ней виден Дух, который от начала времен стремился посредством различных систем полностью осознать самого себя и свою сущность, взять самого себя в качестве объекта и присвоить себе тотальность своей истории в качестве своего содержания.
Когда метафизик принимается таким образом
Он, как правило, и не беспокоится. Но когда такому же обращению подвергают религиозное сознание, оно, напротив, восстает и энергично протестует. Ибо то, что метафизик ставит под вопрос, есть сам человек, его существование, назначение и абсолютный смысл, который он им придает. Но когда этот смысл помещают в контекст метафизической дедукции, он с необходимостью предстает как относящийся к системе в целом, которая одна обладает абсолютной и тотальной истиной. Это еще не самое страшное: нет такого религиозного сознания, которое не признавало бы, что реальное общение души с единым истинным Богом возможно (если Он того захочет) на разных по форме религиозных путях. Ни один христианин не сомневается в святости Авраама или в том, что Моисей поистине беседовал с Богом. Подлинная проблема для всякой религиозной души состоит в том, чтобы узнать: не является ли то, что она считает истиной, лишь одним из моментов тотальной истины? Иначе говоря, есть ли Бог Авраама и Бог св. Павла «истинный Бог» в полном смысле слова? Для того, чтобы Он мог быть таковым, нужно, чтобы настоящая религиозная жизнь всякий раз превосходила те формулировки, которые она себе дает. И прежде всего нужно, чтобы она принадлежала к порядку иного рода, нежели порядок «экспликации». В этом суть проблемы. Речь идет о том, является ли религия, взятая с точки зрения ее сущности и с точки зрения самой ее реальности, однородной тому знанию, которое можно о ней иметь, и той экспликации — какова бы она ни была! — какую можно ей дать. Поставить вопрос таким образом — значит поставить рациональное познание лицом к лицу с существованием, самым непримиримым образом требующим возвращения своих прав. В самом деле, речь идет о том (возьмем конкретный пример, над которым мы будем размышлять), чтобы узнать: является ли христианская жизнь по своей сути знанием? Или, чтобы придать апории максимально заостренную форму: возможно ли вообще, исходя из науки о христианстве, «стать христианином»?
Для того, чтобы поставить проблему в такой форме и с такой силой, потребовался не более и не менее чем личный религиозный опыт Серена Кьеркегора. Долгое время пребывавший в забвении и пренебрежении, Кьеркегор оказывает мощное воздействие на философскую и религиозную мысль нашего времени. В центр этого опыта следует, пожалуй, поместить акт христианского смирения — настолько полного смирения человека перед истиной христианства, что он так никогда и не отважился назвать себя подлинным христианином. Правда, все творчество Кьеркегора, многоликое и даже во многом таинственное, посвящено служению христианству. Но, как говорит он сам, «это посвящение, имеющее глубокие корни, таково, что даже если бы я никогда не стал христианином, я отдал бы Богу все мое время и все мое рвение — хотя бы для того, чтобы полностью прояснить природу христианства и тот пункт, в котором царит смятение среди христиан»[1046]. В этом смятении во многом повинен Гегель: он возомнил, будто быть христианином — значит знать христианское учение; дескать, есть некая система, некое умозрение, короче говоря — знание, исходя из которого возможно «стать христианином».
Как известно, проблема была поставлена и рассмотрена со всей глубиной и исчерпывающей полнотой в
Способна ли система Гегеля разрешить эту уникальную проблему, требующую бесконечной страсти к блаженству — той страсти, ради которой Евангелие предписывает оставить отца и мать? Вот вопрос, который задал себе Кьеркегор, — и ответил на него отрицательно. Однако при этом он выводит дискуссию на такую высоту, что, поверх гегелевской системы, достигает понятия объективного знания вообще. В действительности проблема заключается в том, чтобы узнать: можно ли даже самые страстные поиски объективного знания считать равноценными субъективному познанию? Тотчас обнаруживается, что нет, нельзя. Какими бы пристрастными ни были поиски, само по себе объективное знание беспристрастно по определению. После того, как оно обнаружено, пусть даже ценой бесконечного труда, вопрос о его присвоении не стоит. Прямо противоположным образом обстоит дело в отношении субъективного познания: оно заключается именно в присвоении истины субъектом. Под присвоением мы понимаем в данном случае жизненное преобразование, которое претерпевает сам субъект в своем усилии стать объектом. Во всяком познании подобного рода обычная оппозиция субъекта и объекта упраздняется: «Объективно всегда говорится только о вещи; субъективно говорится о субъекте и о субъективности; и вот сама субъективность оказывается вещью»[1049]. Познавать субъективно — значит быть; таким образом, субъективное познание в пределе сливается с самой субъективностью. Подобное познание сущностно отлично от абсолютно отстраненного и чисто умозрительного познания, которое состоит в отражении того, что не есть субъект. Но чем более субъект погружается в субъективное познание, тем более отвращается от познания объективного. Эти два способа познания не просто различны или дополнительны, но непримиримо противоположны.
Вся эта диалектика обретает истинный смысл только в соотнесенности с единственной проблемой, по-настоящему занимающей Кьеркегора: религиозной проблемой. Если задать вопрос в конкретных терминах, он просто означает следующее: возможно ли познать христианство, не будучи христианином? Вполне возможно (и Кьеркегор этого не отрицает), что существуют объекты столь чуждые по своей сути познающему субъекту, что их познание может и должно быть только или по преимуществу объективным. Но возможно также, что некоторые объекты познания могут быть познаны только субъективно. Именно к их числу относится христианство, причем относится в первую очередь. В самом деле, христианство — это по существу субъективность, интериоризация, ибо, как мы сказали, оно заключается в страстной заинтересованности субъекта в собственном вечном блаженстве. Если такая страстная заинтересованность есть, это означает присутствие хритианства, и субъект может познать его, познавая себя. Скажем больше: так как истина состоит в данном случае в самом присвоении, то его непосредственный опыт конституирует субъективное познание христианства. Но если такой страстной заинтересованности нет (а именно она конституирует христианство), то нет и самого христианства; а значит, никакое познание христианства невозможно. Несомненно, кто-нибудь возразит, что ведь остается возможным объективное познание. Но такое возражение недействительно, ибо невозможно объективно познать то, что по самой своей сущности есть чистая субъективность. «Когда речь идет о наблюдении, для которого нужно, чтобы наблюдатель находился в определенном состоянии, тогда — не правда ли? — будет верно сказать, что если он не находится в этом состоянии, то не познаёт ничего»[1050]. Итак, религия ставит нас перед крайней ситуацией: «всё или ничего». Именно ввиду этой крайней ситуации Кьеркегор всегда ставил проблему (после него уже не подлежащую забвению) отношения познания к существованию. Он, конечно, знал о других ситуациях, когда встает та же проблема: например, любовь и вообще все относящееся к порядку этического приводит нас к похожим выводам. Но мы не поймем того смысла, какой принимает эта проблема в мышлении Кьеркегора, во всей его глубине и в тех границах, которые задаются этим мышлением, если забудем о том, что она в первую очередь значила для него самого: отказ согласиться с растворением христианского существования в умозрении.
Именно из этого религиозного источника мысль Кьеркегора черпает свою силу. Но именно потому, что Кьеркегор поставил вопрос в такой этической и вполне личностной форме, он никогда не мог отделить проблему существования от проблемы своего существования как христианина, чтобы выйти на уровень собственно онтологии. Он сам этого не желал, и подобное предприятие ему, несомненно, показалось бы абсурдным. Однако вовсе не факт, что оно действительно таково. Главная проблема, к которой приводит всякая философская рефлексия над учением Кьеркегора, заключается в том, возможно ли признать права существования, не отрицая прав онтологии. Но более конкретная проблема, которую непосредственно ставит простое наблюдение кьеркегоровских демаршей, состоит в том, чтобы понять: возможно ли прийти к тому, чтобы мыслить бытие, если исходить из одного лишь существования религиозного субъекта?
Такая постановка вопроса в отношении Кьеркегора вполне законна. Ибо если движущая сила его собственного мышления имеет религиозную природу, то учение, которому он противостоит, т. е. гегельянство, есть нечто гораздо большее, чем философия религии. Сам Гегель задумал его как законченную систему, в которой религия займет место, подобающее ей в реальности, взятой как целое. Для того, чтобы подвергнуть критике такое включение религии в систему, Кьеркегор должен был противостать самому понятию системы и установить ему границы. Вот почему его творчество, которое в первую очередь должно было оказать воздействие на историю современной теологии, явилось в то же время отправным пунктом крупного философского движения, плодотворность которого нельзя отрицать. Кьеркегор присутствует в теологе Карле Барте; Кьеркегор живет в философе Хайдеггере; и на этом Кьеркегоре-философе мы должны теперь сосредоточить наше внимание.