Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Бытие и сущность - Этьен Жильсон на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Сам Декарт не испытывал никаких сомнений на этот счет. Взявшись за перо, чтобы объяснить в «Первоначалах философии» смысл термина cogito, он заявляет, что не намерен объясняться по поводу других терминов, которые он уже употреблял и еще будет употреблять, ибо они кажутся ему достаточно очевидными сами по себе, и не просто очевидными, но сами по себе известными: quia per se satis nota mìhì vìdentur. И добавляет: «Я часто замечал, что причиной заблуждений философов бывает то, что они пытаются с помощью логических дефиниций объяснять простейшие и само собой понятные вещи: таким образом они только их затемняют». Итак, говоря: «Я мыслю, следовательно, существую», — Декарт не оспаривает того факта, что для понимания этого высказывания необходимо сперва знать, что есть мышление и что есть существование; однако он не считает нужным объяснять эти вещи по той примечательной причине, что «все это — простейшие понятия, кои сами по себе не дают познания ни одной из сущих вещей»[944]. Итак, мышление вообще и существование вообще — простейшие абстрактные понятия, смысл которых столь очевиден, что любые объяснения могут лишь затемнить его. Позднее Вольф спросит себя, не поступил ли Декарт в данном случае несколько опрометчиво. И действительно, мы увидим, что, принимая понятие существования вот так, некритически, каким оно пришло к нему от его предшественников, Декарт взял на себя более серьезные метафизические обязательства, нежели мог сам предполагать.

Сводить существование просто к общему понятию, за которым нет ничего из актуально существующих вещей, значило сформулировать тезис, который можно понимать различным образом, а потому было бы небесполезно уточнить. С одной стороны, он может иметь тот смысл, что существование как таковое не существует. Но, с другой стороны, он может подразумевать и то, что в самом существующем нет никакой особой реальности, соответствующей термину «существование». Похоже, сам Декарт именно так понимал собственную формулу. А это значит, что реальное различение сущности и существования, как его видел св. Фома, Декарту должно было казаться бессмысленным. Фактически он даже думал, что в этом вопросе единодушен со схоластическими философами. В самом деле, он резко критикует схоластиков за то, что они различали в протяженных телах материю и форму, подобно пьяным, у которых одна по числу вещь двоится в глазах. Однако он признавал их невиновными в совершении такой же ошибки применительно к сущности и существованию, «между коими они, как правило, не проводят другого различения, кроме того, которое реально находится в них». Таким образом, Декарт, как представляется, считал вполне нормальным тезис, аналогичный суаресовскому. Во всяком случае, он прямо противостоял мнению Эгидия Римского и его последователей, полагавших сущность и существование tanquam totidem res a se mutuo diversas (как бы составляющими именно такое количество взаимно отличных вещей), — противостоял по той простой причине, что у нас нет двух разных идей для тех двух вещей, которые здесь предполагается разделить[945].

Поэтому пусть нас не введут в заблуждение те формулировки, к которым прибегает Декарт в знаменитом пассаже из V Размышления. Здесь он хочет яснее показать, что в Боге сущность неотделима от существования, и для этого призывает нас не смешивать идею Бога с идеями всех прочих вещей, в которых мы обыкновенно различаем сущность и существование[946]. Декарту отлично известно, что, за исключением Бога, никакое наше понятие сущности никогда не включает в себя ее существования[947]. Однако он, как и Суарес, полагает, что отсюда вовсе не следует вывод о реальном различии сущности и существования в актуально существующих вещах. Когда его прямо спросили об этом, он дал пространный ответ; а поскольку это было невозможно сделать, не прибегая к дистинкциям, до него часто практиковавшимся схоластиками, он предпочел ответить по-латыни, «дабы постараться выразиться яснее»[948].

Итак, проведем вслед за Декартом различение между модусами вещи и ее атрибутами. Атрибуты таковы, что вещи, чьими атрибутами они являются, не могли бы существовать без них; в то время как без модусов они существать могут. Например, облик и движение суть, в собственном смысле, модусы телесной субстанции: ведь одно и то же тело может существовать то в одном облике, то в другом; то в движении, то в покое. Эти модусы в собственном смысле суть модусы самой вещи. Напротив, атрибуты суть понятия, согласно которым наше мышление схватывает эти вещи. Таким образом, собственно модусы отличаются от атрибутов, как modi rerwn (модусы вещей) от простых modi cogitandi (модусов мышления). Отношение модусов к вещам отлично от отношения атрибутов к вещам. Поскольку вещи, как было сказано, могут существовать без своих модусов, они отличаются от них иначе и более глубоко, чем простым различием в разуме. Напротив, поскольку атрибуты суть лишь разные способы, каким наш разум постигает одну и ту же вещь, они действительно неотделимы от вещи, не способны существовать отдельно от нее; и единственное различие, какое возможно ввести между ними, — это различие в разуме. Существование есть именно один из таких атрибутов, «ибо мыслить сущность некоторой вещи в отвлечении от ее существования или несуществования есть способ постижения, отличный от того способа, в котором она мыслится существующей; но сама вещь вне нашего мышления невозможна без существования». Различие между вещью и собственно модусами Декарт предлагает называть «модальным», а различие между вещью и ее атрибутами признать только различиями в рассуждающем разуме. Значит, существование отличается от реальной сущности только различием в разуме, что равнозначно тому, что оно вовсе не отличается от нее в самой реальности, а только в нашем способе мыслить реальность. Именно это прямо говорит сам Декарт: моя мысль о сущности треугольника отлична от моей мысли о его существовании так же, как один собственно модус моего мышления отличен от другого собственно модуса моего мышления. Но в том, что касается треугольника, существующего вне моей мысли, дело обстоит иначе, in quo manifestum mihi videtur, essentiam et existentiam nullo modo distìngui (из чего мне кажется очевидным, что сущность и существование никоим образом не различаются)[949].

Это различение «в рассуждающем разуме», введенное между сущностью и существованием, выдает ученика иезуитов из коллегии Ла Флеш, которые сами были учениками Суареса. Верно, что в сочинениях Декарта есть другие, по справедливости более знаменитые места; в них Бог, чья сущность включает существование, противопоставляется творениям, в которых существование отлично от сущности[950]. Noia est omnibus essentiae ab existentia distinctio (всем известно отличие сущности от существования), заявляет сам Декарт в ответе одному из своих оппонентов[951]; и наконец в тексте, не оставляющем никаких сомнений: Deus est suum esse, non autem triangulus[952]. Однако не следует забывать, что с точки зрения Декарта, как и с точки зрения Суареса и его предшественников-схоластиков, различие сущности и существования можно понимать в двух разных смыслах. Прежде всего, оно может означать, что в творении сущность не включает существования, потому что тварное сущее не имеет в самом себе причины собственного бытия. Все схоластики принимают этот тезис как неизбежный вывод из доктрины творения. Некоторые схоластики — например, Альберт Великий — даже говорят в этой связи о реальном различии сущности и существования. Но тогда эта формула означает только тот факт, что причина существования конечного сущего реально отлична от самого конечного сущего. Именно это утверждает Декарт в только что приведенном тексте: Бог есть его собственное бытие, а треугольник — нет. Однако подлинная проблема различия сущности и существования стоит в другом плане. Ибо если мы признаем, что конечное сущее получает бытие от Бога, то необходимо выяснить: образует ли получаемое им существование реальное единство с его сущностью (т. е. является ли оно сущностью, полагаемой в качестве актуально существующей), или же оно реально отлично от сущности, как отличен акт от потенции, которую он актуализует? Подобно всем христианским философам, Декарт в отношении первого пункта признает, что реальный треугольник не есть его собственное бытие; но в то же время он вслед за Суаресом отрицает, будто в актуально существующем треугольнике акт существования реально отличен от сущности. Томистское esse отсутствует в картезианском мире.

Этот факт необходимо иметь в виду и тогда, когда мы обращаемся к текстам Спинозы. Он тоже высказывался в связи с данной проблемой, и особенно в Cogitata metaphysica — тексте, в котором порой обнаруживали (по нашему мнению, ошибочно) неразрешимые противоречия. Как указывает само заглавие этого сочинения, Спиноза в нем ставит перед собой задачу кратко объяснить «наиболее трудные вопросы, встречаемые как в общей, так и в специальной части метафизики, относительно сущего и его определений, Бога и его атрибутов, а также человеческой души»[953]. Среди затруднений, которые он рассматривает, некоторые непосредственно связаны с нашей проблемой[954]. Однако нужно с самого начала заметить, что Спиноза не считает себя обязанным строго определить понятия, которыми он пользуется (позднее Вольф упрекал его за это, как и Декарта). В частности, это касается понятий «сущности» и «существования» — якобы самих по себе столь ясных, что попытки сделать их еще более ясными только затемняют их[955]. Можно только сожалеть, что Спиноза не дал нам драгоценных объяснений того, как он сам понимал эти термины; однако все, что он говорит в связи с ними, до некоторой степени позволяет понять, какой точный смысл он вкладывал в них.

Предлагались различные истолкования текста Cogitata metaphysìca, но все они сходятся в том, что здесь Спиноза (от собственного имени или в качестве интерпретатора Декарта) занимает конкретную позицию относительно определенных доктрин схоластики. Различение сущности и существования — одна из таких доктрин, и хотя Спиноза не посчитал нужным рассуждать о смысле этих терминов, он определил их и затем высказался на их счет. Бытие сущности для него — «лишь модус, благодаря которому сотворенные вещи содержатся в атрибутах Бога». Что касается бытия существования, оно «есть сущность вещей, рассматриваемая вне Бога и сама по себе; она приписывается вещам после того, как они созданы Богом». Добавим, что Спиноза различает сущность и существование так, как до него это делал Авиценна, и на том же основании. Поскольку в конечном сущем сущность может мыслиться в отрыве от существования, она отличается от него[956]. Самого элементарного опыта довольно, чтобы это подтвердить: «Если какой-нибудь философ еще сомневается, отлична ли в сотворенных вещах сущность от существования, то он не должен много заботиться об определениях того и другого, чтобы устранить это сомнение. Ему нужно только обратиться к ваятелю или резчику. Они покажут ему, как они представляют себе еще не существующую статую, а затем представят ее существующей»[957].

Все выглядит так, как будто Спиноза представляет различие сущности и существования в тварных сущих в качестве непосредственно данной эмпирической очевидности. Верно, что он сам отверг идею творения; но тем не менее он всегда утверждал, что, как ни понимать произведение конечных сущих, «сущность вещей, произведенных Богом, не заключает в себе существования»[958]. Однако у Спинозы, как и у Декарта, принятие этого тезиса не влечет за собой признания реального различия сущности и существования в самой структуре конечного сущего. Различие имеется между сущностью и причиной ее существования. Причина существования конечного сущего внеположна этому сущему, но в существующем конечном сущем существование реально не отличается от существующей сущности. По крайней мере, именно так мы понимаем уже цитированное определение существования, данное Спинозой. Если существование есть ipsa rerum essentia extra Deum, et in se considerata (сама сущность вещей вне Бога и рассматриваемая сама по себе)[959], ничто реально не отличает ее от самой сущности, полагаемой в качестве существующей вне ее причины. Таким образом, как справедливо отмечалось, эта дефиниция подразумевает «тождественность сущности и существования», ибо «бытие в существовании есть бытие в сущности, рассматриваемой вне Бога, в вещах, после того, как они были произведены Богом»[960].

Отождествление сущности и существования, в какой бы философии оно ни происходило, неизбежно сопровождается приматом сущности над существованием. Существование предстает отныне только акциденцией, модусом, т. е. — как его ни называть — следствием сущности. Это можно констатировать и у Спинозы эпохи Сogitata metaphysica, но еще очевиднее в «Этике». «Этику» открывает Defìnitiones, первая из которых гласит: Per causarti sui intelligo id, eujus essentia involvit existentiam: sive id cujus natura non potest concipi nisi existens (Под причиною самого себя я разумею то, сущность чего заключает в себе существование, иными словами, то, чья природа может быть представляема не иначе, как существующею)[961]. Такого будет определение субстанции, т. е. Бога. Можно сказать, что в XVII в. метафизика стала онтологией еще до того, как Вольф популяризировал это имя и выявил все импликации онтологического учения. Неоспоримым признаком тому служит всеобщий успех аргумента св. Ансельма, которому Кант даст точное название онтологического. Декарт, Мальбранш, Фенелон, Спиноза, Лейбниц, т. е. все представители того, что в ту пору еще именовали «картезианством», приняли и усвоили в разных формах это доказательство существования Бога, не исказив, однако, его духа. Первая причина, существующая, так сказать, в силу собственной сущности — этот триумф аргумента св. Ансельма, — есть также триумф бытия, освободившегося от экзистенции.

Даже в глазах тех людей XVIII столетия, кто больше не верил в философию Декарта, он оставался разрушителем схоластики и обновителем философии. Но еще любопытнее заметить, что радость, которой сопровождалось это освобождение, всегда была не без горечи. Интеллектуально честные люди спрашивали себя: не была ли революция слишком радикальной? Дело не только в том, что она выбросила за борт, как безнадежно устаревшие, те понятия, которые могли еще послужить и потеря которых уже вызывала сожаление. Дело еще и в том, что сам способ мышления и обучения, с которым связывалось имя «схоластика», имел определенные преимущества, от которых было жаль отказываться. Конечно, мэтры Средневековья тратили слишком много времени на дефиниции, разделения и диспуты; но не слишком ли мало времени философы Нового времени уделяли этим процедурам, без которых, в конце концов, невозможно философское мышление как таковое, и прежде всего обучение философии? Как свидетельствует само их название, все выдающиеся «схоластики» были преподавателями. Но ни Декарт, ни Лейбниц, ни Спиноза, ни Мальбранш, ни Локк никогда не преподавали. Напротив, в лице Христиана Вольфа мы вновь встречаем профессионального преподавателя, и не стоит удивляться его восприимчивости к характеристикам такой философии, которая (как ни оценивать ее внутреннюю ценность) была, по крайней мере, великолепно приспособлена для обучения.

Вольф является для нас особенно важным свидетелем такого раздвоения ума. Как и большинство людей XVIII в., он считал, что Декарт убил схоластику. Сам тон, в каком он говорит об этом, дает почувствовать, что любые попытки воскресить ее кажутся ему заранее обреченными на неудачу. Несомненно, именно поэтому Вольф решительно противится желанию это сделать; но сама настойчивость, с какой он ему противится, заставляет думать, что именно этого он бы хотел. При этом сожаления Вольфа выходят за рамки сферы обучения. Среди потерь, с которыми он отказывается смириться, особенно чувствительна для него утрата высшей универсальной науки, именуемой «первой философией» или метафизикой. По-видимому Декарт испытывал к ней отвращение; однако если бы он меньше презирал ее (si Cartesius non fastidio philosophiae primae correptusfuisset), он, быть может, сумел бы вложить в используемые им понятия нечто большее, чем просто полезную точность[962].

Декратовскую неприязнь к метафизике Вольф рассматривает как весьма распространенное умонастроение своей эпохи. После успеха картезианской философии Первая Философия, так превозносимая схоластиками, оказалась всеми презираемой и осмеиваемой[963]. Причина такой перемены отношения проста. Дело в том, что Декарт начал философствовать путем ясных различений, не допуская терминов, которым не соответствовало бы ясное понятие или дефиницию которых нельзя было бы свести к более простым самоочевидным понятиям. Иначе говоря, Декарт объяснял вещи их внутренними причинами, а потому объяснял их вразумительно. Напротив, в первой философии — по крайней мере, в том виде, в каком она практиковалась до Декарта — дефиниции терминов были обычно темнее самих терминов. Так что нет ничего удивительного в том, что онтологию в конце концов стали считать «философской лексикой варварского языка, которым объясняются большей частью бесполезные философские термины». Что касается нескольких действительно необходимых онтологических терминов, Декарт отчаялся их определить и просто решил, что они не нуждаются в определении, так как определить их труднее, чем понять[964]. Итак, с какой стороны ни рассматривать метафизику, она представляется заслуживающей того презрения, которому подверглась.

Не говоря уже о позитивных науках, в философии оглядка на чужое мнение выступает негативной, препятствующей силой. Ибо страх допустить какую-нибудь умозрительную нелепость удерживает самые выдающиеся умы от того, что они явно хотели бы сказать. Свидетель тому — Христиан Вольф. В XIII в. он по всему складу своего мышления стал бы схоластиком первой величины. А ныне он не отваживается открыто причислить себя к традиции, которую тем не менее продолжает. Примечательный знак — сама настойчивость, с какой он оправдывается в этом. Рассматривать первую философию как науку, заявляет Вольф в начале своего сочинения, — это значит не возвращать в школы схоластическую философию, но исправлять ее недостатки. Ведь нельзя не заметить с первого взгляда, что она использует плохо определенные термины и плохо выстроенные умозаключения. Попытка изложить ее научным образом, исключив все темные понятия, подвергнутые проскрипции Декартом, означала бы не возврат к схоластике, а превращение ее в дисциплину, в полной мере конституированную в качестве науки. Тогда она была бы способна разъяснить, что же говорили сами схоластики, и двигаться дальше[965].

Вольф, конечно, был прав, когда считал себя новатором. Он действительно по-новому подошел к проблемам первой философии и применил к ним метод, который до него не применял никто. Но в то же время он был явным консерватором, ибо отстаивал право на существование первой философии — очень старой дисциплины, которую схоластики считали царицей наук и без которой Декарт — абсолютно ошибочно — думал обойтись. Делом Вольфа стало возрождение в самой середине XVIII столетия классической метафизики, понятой в качестве науки о бытии как таковом. А поскольку бытие не меняет своей природы, если даже об этом забывают, то новая первая философия неизбежно должна была стать продолжением прежней.

В этом, по крайней мере, Вольф уверен и не пытается оправдываться. Ему представляется общим правилом (а потому действующим и в первой философии), что никогда не нужно отдаляться от того смысла, которыми наделены термины в обыденном языке. Когда речь идет о понятиях, для которых в повседневном языке нет терминов, их нужно создать заново, но коль скоро они однажды пущены в обращение, их надлежит последовательно придерживаться. Поэтому надо тщательно сохранять термины, введенные в первую философию схоластиками[966], и даже рискнуть определить их более точно и связать более строго, чем это сделали сами схоластики[967]. Ибо «философские термины, введенные схоластиками в онтологию, ясны — если не все, то по крайней мере их большая часть, хотя сами схоластики их плохо определили»[968]. Таков вывод, к которому привел Вольфа анализ этих терминов. Отныне он не сомневается, что авторы, их употреблявшие, действительно имели в виду понятия, соответствующие реальным предметам или некоторым аспектам реальных предметов. Это видно также из приводимых ими примеров. Так, данное схоластиками определение «модуса» весьма расплывчато; но когда в качестве примера модуса они приводят тепло, не остается сомнений, что для них это понятие соотносится с некоторой реальностью. Далее, нет ничего невозможного в том, чтобы термин, неясный в учении одного схоластика, был вполне ясным у другого. Далее, возможно, что онтологические термины схоластиков темны для их читателей, но были ясны для самих авторов. И даже вероятно, что для одних читателей они темны в большей мере, а для других в меньшей. Обвинять всю схоластическую терминологию в неясности было бы поспешноcтью. В действительности дело обстояло, по-видимому, так. Общее употребление разума давно уже позволяет абстрагировать от единичных предметов опыта некоторые общие понятия, которые хотя и расплывчаты, однако сохраняют соответствие предметам. Именно эти расплывчатые понятия обозначили схоластики именами, которые они ввели в онтологию. Но «смутные простонародные онтологические понятия образуют своего рода естественную онтологию. Поэтому естественная онтология может быть определена следующим образом: это совокупность смутных понятий, отвечающих абстрактным терминам, посредством которых мы выражаем общие суждения о бытии и которые получены благодаря общему употреблению способностей разума». Схоластики естественным путем восприняли эти понятия, более того, дополнили их. Таким образом, их делом стало дополнение естественной онтологии, ее обогащение понятиями и терминами, которых ей недоставало. Отныне подлинно научная онтология, о которой мечтает сам Вольф, предстает как усилие по довершению естественной онтологии, т. е. как попытка ясно помыслить уже сказанное схоластиками, поднять это на высший уровень достоверности и с очевидностью выявить связь одних истин с другими. В таком понимании онтология уже не сводится к простому лексическому набору. Ведь ее задача — объяснять не смысл слов, а то, что подобает всякому сущему как сущему. Нельзя также обвинять онтологию в том, что она представляет собой лексику варварского языка: ведь варваризм — это слово, которым без необходимости заменяют общеупотребительный латинский термин; в то время как новые философские термины, которыми пользуется онтология, необходимы этой науке для выражения новых понятий[969]. Поэтому их употребление не должно смущать.

Эти соображения не лишены интереса для желающего понять стоявшую перед Вольфом задачу так, как он сам ее понимал. Очевидно, мы имеем дело с человеком, который отказывается принимать на свой счет метафизические выводы схоластики, но в то же время не удовлетворен и той легкостью, с какой Декарт, ссылаясь на чистый естественный свет, отделался от заботы о пояснении первых понятий первой философии. Вольф рассматривает один за другим схоластические термины, и такое исследование убеждает его, что, как правило, они имеют смысл. Более того, он пришел к мысли о существовании особой науки о предмете, обозначаемом этими терминами, хотя в действительности он понимает ее как первую философию Аристотеля и схоластиков, только принявшую новый облик и усвоившую новые технические приемы. Вопрос, который уже Аристотель считал древним, — что есть сущее? — вновь ставится в самой середине XVIII в.: именно теперь наука о сущем как таковом впервые пытается утвердиться как совершенно строгая наука. Скажем больше: именно теперь она впервые предстает вниманию философов как особая наука, называемая собственным, специально для нее предназначенным именем. Правда, Вольф не был автором термина «онтология», которым обычно именуют эту науку сегодня[970]. Но именно он обеспечил ему успех и распространение в философских кругах вместе с теми конкретными коннотациями, которыми представление о сущем сопровождалось в его собственном мышлении. У Аристотеля «первая философия» имела дело непосредственно с конкретными субстанциями: она искала в их метафизической структуре то, что делало их сущими в собственном смысле слова. В том числе и поэтому она с полным правом включала в себя естественную теологию — науку об отделенных субстанциях, или неподвижных двигателях, как сущих par excellence; и особенно науку о первом из них — чистом мышлении, вечно мыслящем самого себя. Отсюда понятно, что ни Аристотель, ни — после него — св. Фома никогда не изолировали в лоне первой философии науку об абстрактном сущем как таковом, отвлеченном от какого бы то ни было актуально существующего бытия. Когда же Суарес отождествил сущее с сущностью, он пришел к необходимости создать науку о сущем, которая уже предвещала дело Вольфа. Вольф и не отрицал, что он в долгу перед своим знаменитым предшественником. И все-таки именно Вольф впервые создал нетеологическую онтологию, т. е. науку о сущем, взятом абстрактно, как таковое, независимо от того, существует оно актуально или нет. Само название «онтология», настолько удобное, что в конце концов оно стало общепринятым, подразумевает понятие сущего, которое следует считать характерным для мысли Вольфа и которое — так велика сила знаков! — часто приписывают тем, кто принимает его некритически. Строго говоря, онтология есть наука о сущем, полностью отвлеченном от существования.

Взятая под таким углом зрения, эта новая метафизика до конца реализует те возможности, которым не позволило актуализоваться в учении Лейбница все еще живое ощущение изначальности существования. Известно, что у Лейбница порядок сущностей отличается от порядка экзистенций: в отношении первого действует принцип противоречия, в отношении второго — принцип достаточного основания. Между тем одной из наиболее часто подмечаемых и в самом деле наиболее заметных черт доктрины Вольфа является именно тенденция к тому, чтобы распространить действие принципа достаточного основания на обе сферы: как если бы надлежало представить достаточное основание самих сущностей и, соответственно, как если бы обоснование экзистенций требовало лишь одного метода — анализа самих сущностей. Следовательно, если мы хотим понять эту доктрину, чье влияние было столь широким и глубоким, нам следует прежде всего обратиться к развиваемой Вольфом концепции сущности.

Для мысли Вольфа характерно то, что он приходит к реальному через возможное, а к возможному — через невозможное. Да и как иначе можно дедуцировать бытие, если не оправляясь от небытия? Именно это и делает Вольф. Невозможное есть то, что не может существовать. В самом деле, невозможное есть то, что подразумевает противоречие: ведь невозможно, чтобы одна и та же вещь одновременно была и не была; следовательно, невозможно, чтобы противоречивое существовало. Напротив, возможное есть то, что может существовать: именно потому, что его понятие не подразумевает никакого противоречия, ничто не препятствует возможности его бытия. Но это и есть то самое, что именуется сущим: Ens dicitur quod existere potest, consequenter cui existentia non repugnat (Сущим называется то, что может существовать; следовательно, то, чему не противоречит существование)[971]. Мы видим, насколько радикально сущее здесь отделяется от той чисто эмпирической и не выводимой a priori данности, каковой является существование. Давая определение сущему, Вольф довольствуется простой возможностью существования, к тому же предварительно приведенной к невозможности. Если прибегнуть к одной из тех лапидарных формул, которыми он столь богат, можно сказать, что возможное и есть сущее: Quodpossibile est, ens est[972].

В соответствии с общеупотребительным языком и с тем, что утверждает Вольф, здесь идет речь о метафизическом понятии, которое имплицитно принимается всеми. Ens, possibile, aliquid— все это вполне синонимичные термины; метафизик лишь высвобождает их импликации. Конечно, в обиходном языке сущим называется нечто существующее. Но если из факта существования А можно сделать тот индуктивный вывод, что А есть сущее, то равным образом возможно помыслить, что сущее есть то, что может существовать. Восходя от конкретного факта к его абстрактному условию, Вольф аргументирует следующим образом: из того, что А существует, следует, что А может существовать; «следовательно, отсюда мы делаем индуктивный вывод о том, что оно есть сущее»[973]. Мы реально производим такую индукцию, даже если не осознаем этого. Например, мы сплошь и рядом говорим о прошлых и будущих сущих, т. е. о сущих, которые уже или еще не существуют: во всяком случае, они обладают не более чем возможным существованием. Поэтому для того, чтобы продвигаться дальше в познании сущего, необходимо определить условия его возможности.

Наиболее фундаментальным из них является уже названное нами условие: отсутствие какого бы то ни было внутреннего противоречия. Но этого не достаточно. Когда речь идет о том, чтобы мыслить сущее, необходимо полагать в его понятии элементы, которые не только не противоречат друг другу, но и выступают его первыми конститутивными началами. Мы имеем в виду такие элементы, которые не определяются другими элементами и ни один из которых не является определяющим для остальных. Чтобы понять ход мысли Вольфа, нужно представить его так, как описывает его он сам в своем комментарии[974], — оправляясь от некоторого воображаемого понятия, своего рода вместилища, способного принять в себя что угодно. Теперь проблема заключается в том, чтобы узнать: что именно нужно туда вложить, чтобы получить понятие некоторого сущего? Если мы вкладываем элементы, детерминированные другими элементами, то тем самым упускаем детерминанты, которые в действительности конституируют сущее. Если мы вкладываем в пустое понятие элементы, детерминированные одним из них, то отодвигаем назад должное идти первым: ведь достаточно было бы допустить определяющее, чтобы иметь определяемое. Следовательно, в такой концепции сущего мы должны полагать в первую очередь непротиворечивые и, так сказать, первичные элементы. Эти элементы Вольф называет эссеициалиями (essentialia), так как они образуют саму сущность сущего. Отсюда следует вывод, значимость которого излишне подчеркивать: сущность есть то, что мыслится о сущем в первую очередь и без чего сущее не может быть сущим[975]. Так, сущность равностороннего треугольника состоит из числа 3 и равенства сторон; сущность добродетели — из определенного расположения воли и соответствующих действий, вытекающих из него согласно естественному закону. Если нарушить одно из названных условий, не будет ни треугольника, ни добродетели; если, напротив, полагать оба условия данными вместе, то тем самым будут положены в качестве сущих добродетель или треугольник. Значит, наличие обеих essentialia есть необходимое и достаточное условие для определения сущности треугольника или добродетели. Будучи неотделимо от этих сущностных элементов, при их наличии сущее всегда обладает всеми определяющими его свойствами. Эти свойства получают наименование атрибутов. В отличие от них, модусами называются такие свойства, которые и не определяются сущностью, и не противоречат ей, а потому могут ей принадлежать или не принадлежать. Если атрибуты всегда принадлежат сущности, то принадлежность ей модусов не является обязательной. Схоластики выразили этот факт тем, что назвали модусы акциденциями.

В конституированном таким образом сущем essentialia, несомненно, играют роль фундамента всей конструкции. Будучи положены в качестве непротиворечивых, они обеспечивают саму возможность сущего: Per essentialia ens possibile est. A поскольку сущность сущего заключается в самой его возможности, то признающий его внутреннюю возможность признает тем самым и сущность. Мы говорим: признаёт, так как если атрибуты можно обосновать, исходя из эссенциалий сущего, то для принадлежности ему самих эссенциалий нельзя указать внутреннего основания. Эссенциалий по определению суть то, что первично полагается в сущем; поэтому нельзя помыслить ничего прежде них, из чего их можно было бы дедуцировать. Что касается модусов, то фундаментальные элементы сущности обосновывают саму возможность их принадлежности сущему. Но основание их актуальной принадлежности сущности обнаруживается то в прежних модусах этой сущности, то в другом сущем — одном или многих; то в совместном действии названных модусов и сущих. Такие сущие называются «внешними»: они заключают в себе достаточное основание тех модусов сущности, которые не могут быть объяснены, исходя их самой сущности или ее модусов. Итак, сущность содержит в себе основание не только всего того, что в ней постоянно присутствует благодаря иному, но и самой возможности ее модусов быть модусами вот этой сущности[976]. Так мы приходим к номинальному определению сущности: сущность есть то, что первым мыслится о сущем и в чем содержится достаточное основание, в силу которого ей либо актуально принадлежит, либо может принадлежать все прочее[977].

Аналитический метод, благодаря которому Вольф пришел к этому выводу, — его собственное достояние: единственное, что принадлежит собственно ему. Что касается понятий сущего и сущности, которые он устанавливает с помощью нового метода, то они не заключают в себе ничего нового. Вольф сам признаёт это в одном месте, имеющем чрезвычайное значение для всех интересующихся филиацией учений о сущем: «Понятие сущности как первого, что мыслится о сущем, как того, в чем содержится основание принадлежности сущему всех прочих свойств или возможности такой принадлежности, — это понятие отвечает мнению философов. Так, Франсиско Суарес, который, как считается, среди схоластиков наиболее глубоко разрабатывал метафизические вопросы, говорит в Disputationes metaphysicae (t. I, disp. 2, sect. 4, § 5), что сущность вещи есть ее первый принцип, радикальное и наиболее внутреннее из действий и свойств, характеризующих вещь. Хотя он ссылается на авторитет Аристотеля и св. Фомы в доказательство того, что понятая таким образом сущность тождественна природе каждой вещи, тем не менее он тут же добавляет, что, по мысли св. Фомы, сущность есть другое обозначение выраженного в дефиниции. А потому, заключает он, сущность вещи есть то, что мыслится как принадлежащее ей в первую очередь и что изначально конституировано в бытии вещи, или вот этой вещи. Ибо далее он добавляет, что реальная сущность — это сущность, которая не только не заключает в себе никакого противоречия и не развенчивается интеллектом, но также играет роль начала или основания реальных действий и следствий. Итак, если более принимать во внимание идею, заключенную в уме метафизика, чем слова, в которых он ее формулирует, нетрудно увидеть следующее: коль скоро мы хотим мыслить сущность сущего и предполагаем это сущее абсолютно неопределенным, то, во-первых, необходимо полагать нечто в качестве первичного; во-вторых, необходимо, чтобы эта сущность содержала только такие элементы, которые не противоречат друг другу, т. е. не контрадикторны, и не обусловлены другими элементами, которые одновременно с ними являются свойствами сущности (ибо в противном случае первичными будут определяющие элементы); в-третьих, необходимо, чтобы сущность к тому же заключала в себе основание всего того, что находится в ней постоянно или может находиться, ибо в противном случае она не была бы корнем тех качеств и действий, которые, как мы говорим, из нее следуют. Итак, понятие сущности, присутствующее в уме св. Фомы и Суареса, — то же самое, какое мы вывели a priori, придав ему большую отчетливость и определенность. Декарт сохранил понятие сущности, унаследованное им от схоластической философии во время учебы в коллегии отцов-иезуитов. Действительно, в «Размышлениях о первой философии» (P. I, art. 53) он говорит, что в любой субстанции имеется главное свойство, которое конституирует ее природу и сущность и с которым соотносятся все остальные свойства. И его достойный интерпертатор Клауберг в своей «Метафизике», говоря о сущем (арт. 56), замечает, что из всех свойств, приписываемых любому сущему, обычно мы выделяем одно, которое рассматриваем как первое, главное и наиболее глубокое свойство вещи, некоторым образом заключающее в себе все прочее или, по крайней мере, выступающее по отношению ко всему прочему как его корень и основание. Именно это мы называем сущностью вещи, а также ее природой — по отношению ко всем вытекающим из нее качествам и действиям»[978].

Столь богатый текст побуждает к анализу. По крайней мере, удержим в памяти то горячее чувство, которое испытывает Вольф от своего реального согласия с эссенциализированной онтологией Суареса. Если он считает, что находится в согласии также со св. Фомой Аквинским, то лишь потому, что интерпретирует его на основании точных, однако тенденциозно используемых цитат, извлеченных Суаре-сом из трудов св. Фомы. Но как бы ни обстояло дело в этом вопросе, Вольф сохраняет тот фундаментальный тезис суаресизма, согласно которому именно сущность, а не существование, является первичным элементом сущего, источником всех его операций. Между двумя утверждениями: operatio sequitur essentiam и operatio sequitur esse — нужно выбирать. Вольф делает свой выбор: из двух формул он отдает предпочтение первой, решительно зачисляя в своих сторонников одновременно Суареса, Декарта и Клауберга, интерпретатора Декарта. Только отправляясь от такого полностью конституированного сущностного бытия, следуя новыми обходными путями, Вольф наконец приходит к конкретному понятию актуально существующего сущего. Все существующее возможно: ведь в противном случае подразумевалось бы, что существует невозможное, что абсурдно. Однако нельзя утверждать, будто все возможное существует уже в силу своей возможности. Когда ремесленник продумывает устройство некоторого возможного механизма, он считает этот механизм возможным потому, что в нем нет ничего противоречивого, т. е. нет ни одной части, которую он не смог бы в реальности изготовить и приспособить к целому. Однако отсюда еще не следует, что механизм существует: он только может существовать. Следовательно, можно сказать, что существование не детерминировано возможностью сущности — иначе говоря, «возможность не есть достаточное основание существования». Помимо возможности, для существования некоторой вещи требуется еще кое-что. Вот почему в справедливо знаменитой формуле Вольф номинально определяет существование как «дополнение возможности»: Hinc existentiam definio per complementum possibilitatis[979]. Весьма примечательно, что в этом пункте Вольф приходит к выводам, близким учению Авиценны. Дело в том, что оба философа отождествляют сущее с сущностью, и у Вольфа существование так же неизбежно превращается просто в модус сущности, как у Авиценны оно превращалось в некоторого рода акциденцию. По той же причине существование в доктрине Вольфа не является предметом собственно онтологии. И это совершенно естественно, так как существование у него не связано непосредственно с сущим. Можно сколь угодно детально анализировать сущность, т. е. сущее, — в ней не удастся обнаружить ничего, кроме простой возможности существования, конституирующей ее в качестве сущности. Но коль скоро сущее сводится к сущности, а та — к возможному, то и наука о сущем как таковом, т. е. онтология, никак не сможет объяснить, почему в некоторых случаях привилегированные возможности оказываются наделены существованием. Чтобы объяснить это complementum possibilitatis, приходится обращаться к другим наукам, рассматривающим — каждая применительно к своему частному случаю — те причины, по которым существует данное сущее. Так, естественная теология демонстрирует достаточное основание существования Бога и мира; космология показывает, каким образом существование случайных (contingents) сущих детерминировано в материальном мире; психология исследует, как присущие человеческому мышлению возможности приводятся в актуальное состояние. В любом случае мы вынуждены выйти за пределы онтологии, чтобы поставить проблему существования. Так как сущее, которое рассматривается в онтологии, смешивается с чистой пассивной возможностью принимать существование, оно может получить его только от активной способности других сущих, которые оказываются его причинами.

Но и выхода за пределы онтологии недостаточно, ибо космология Вольфа не уполномочена ставить проблемы существования[980]. Она занимается, по большей части, лишь разработкой первой философии: Cosmologia generalis est, quae theoriam generalem de mundo ex ontologiae principiis demonstrat (Общая космология есть наука, которая обосновывает общую теорию мира, исходя из принципов онтологии)[981]. Для того, чтобы найти причину мира, необходимо встать на некоторую точку вне мира и отыскать эту причину в Боге. Следовательно, разрешить данную проблему призвана теология[982]. А поскольку ей нужно в первую очередь установить существование причины бытия мира, ее первой задачей будет доказательство бытия Бога. В самом деле, что есть Бог? Если обратиться к его номинальному определению, из которого, как и в других случаях, следует исходить, то «под термином "Бог" понимается сущее само по себе, в котором содержится достаточное основание бытия этого видимого мира и наших душ»[983]. Итак, существование Бога есть первое, к чему нам надлежит прийти; и единственный путь, которым располагает для этого Вольф, проходит через сущность: ведь в его онтологии сущее и сущность суть одно.

В самом деле, в естественной теологии Вольфа доминирует — вернее, одушевляет ее изнутри — принцип достаточного основания. Для всякого сущего должно иметься достаточное основание его бытия. Если такое основание не содержится в самом этом сущем, оно должно заключаться в другом, а основание того, в свою очередь, — тоже в другом; и так до тех пор, пока мы не придем к тому сущему, которое в самом себе содержит достаточное основание собственного бытия. Такое сущее называется необходимым. Итак, не подлежит сомнению, что необходимое сущее существует. Но что следует понимать под выражением «иметь в самом себе достаточное основание собственного бытия»? Сказать «в самом себе» — значит сказать «в своей сущности». Значит, если в самом деле существует необходимое сущее, т. е. «сущее само по себе» или, как еще говорят, наделенное привилегией «самости», оно с необходимостью должно заключать в своей сущности достаточное основание собственного бытия: Ens a se existentiae in essentia sua habet (Сущее само по себе имеет основание своего существования в своей сущности)[984]. Следовательно, мы не ошибемся, если поймем мысль Вольфа как безоговорочное утверждение причинного отношения между сущностью и существованием. Когда Вольф прибегает к обиходному языку, то не находит другого образного выражения, кроме того, что в необходимом сущем существование с необходимостью проистекает из сущности: Dicendum erit, ens a se esse illud, ex cujus essentia necessario fluit existentìa[985]. Это означает, что достаточное основание бытия необходимого сущего нужно искать в его сущностных определениях. Но, выражаясь таким образом, Вольф всего лишь переводит на технический язык, применительно к этой кардинальной проблеме, испытываемое им острое ощущение своеобразной онтологической приниженности существования в сравнении с сущностью. Все сущности, каковы бы они ни были, являются необходимыми: Essentiae rerum sunt necessariae. А поскольку они необходимы, постольку и неизменны: Essentiae rerum sunt immutabile[986]. Напротив, существование как род не является необходимым (existentia in genere considerata necessaria non est), — пусть даже для того, чтобы найти ему достаточное основание, неизбежно приходится искать его в чем-то отличном от него самого, т. е. в сущности существующего. Здесь мы ищем причину причин всех существований. Она может быть обнаружена только в сущности, обладающей такими сущностными определениями, что из них с необходимостью вытекает ее существование. Именно в этом смысле надлежит понимать формулу: основание бытия сущего самого по себе заключается в его сущности. Здесь в мысли Вольфа речь идет не о чем другом, как об апостериорном доказательстве бытия необходимого сущего. Если мы поймем это, мы поймем также, почему впоследствии Кант был убежден, что любое доказательство существования Бога в конечном счете подразумевает «онтологический» аргумент. Именно так обстоит дело в такой предельно эссенциализированной естественной теологии, как теология Вольфа, где мысль движется не от существования к существованию, а от сущности к сущности, чтобы прийти в конце концов к такой сущности, которая способна как бы секретировать собственный акт существования.

Итак, здесь полностью обретает свой смысл предложенная Вольфом дефиниция существования как дополнения возможности. Поскольку сущность необходимого сущего служит причиной его существования, а сущность всякого сущего смешивается с его возможностью, постольку необходимое сущее неизбежно должно находить достаточное основание своего бытия в своей собственной возможности: Ens a se existit ideo, quia possibile (Сущее само по себе существует потому, что оно возможно)[987]. Формула, достаточно шокирующая сама по себе; и комментарий, который дает ей Вольф, николько не умаляет ее значимости: «В самом деле, сущее само по себе заключает в своей сущности достаточное основание собственного бытия. Следовательно, причина его существования становится понятной, если исходить из его сущности. Таким образом, причина, по которой оно существует, состоит в том, что оно обладает вот этой сущностью. В самом деле, некоторое сущее является возможным в силу своей сущности — до такой степени, что сущность сводится к ее внутренней возможности. Значит, сущее само по себе существует потому, что оно возможно». Вот мы и приходим к отсутствию противоречия между сущностными определениями сущего самого по себе как к достаточному основанию его бытия. Так сам факт, что существование, как правило, не может быть выведено из сущности — или, если угодно, что простой возможности, как правило, недостаточно, чтобы детерминировать существование[988], — сам этот факт заставляет нас полагать некоторую сущность, существование которой будет необходимым в силу ее собственных определений.

Итак, если полагать возможное как предшествующее сущности и даже способное, в уникальном случае Бога, ее порождать, то соблазн вновь прибегнуть к доказательству св. Ансельма становится почти непреодолимым. И Вольф действительно уступает этому соблазну, причем таким образом, что это проливает яркий свет на глубинный смысл его онтологии. Можно даже сказать, что здесь, и только здесь, раскрывается подлинное значение позиции, занятой Лейбницем и Вольфом по отношению к их предшественникам в этом ключевом вопросе. Оба они прекрасно знают о том, что в своих истоках данный аргумент восходит к св. Ансельму. Они знают это настолько хорошо, что даже обвиняют Декарта и его последователей в прямолинейном заимствовании. Однако и сами они, в свою очередь, без колебаний присваивают этот аргумент — но при этом утверждают, что первыми придали ему наконец ту единственную форму, в которой его вывод имеет силу. В самом деле, они первыми установили, что понятие Бога, на которое опирается аргумент св. Ансельма, имеет «возможностный» характер. Доказательство этой «возможностности» сводится к следующему: абсолютно совершенно такое сущее, которому все совозможные реалии присущи в абсолютной превосходной степени. Но высшая степень реальности исключает какой-либо недостаток или отсутствие, поэтому что-либо отрицать в ней невозможно. Следовательно, противоречие заключается в том, что одно и то же одновременно утверждается и отрицается: сущее, в отношении которого нельзя ничего отрицать, свободно от противоречий — и, значит, имеет возможностный характер[989]. Как видим, нет ничего проще, и было бы даже странно, что Вольф придает такое значение этой элементарной диалектической операции, если вовремя не вспомнить о том, что для него возможность сущности есть подлинный исток ее существования. То, что было бы ненужным многословием, если выводить существование Бога из совершенства его сущности, как это делают св. Ансельм и Декарт, становится, напротив, необходимым, если сперва, как это делает Вольф, нужно обеспечить себе некоторую сущность, чтобы затем иметь возможность приписать ей необходимое существование как одно из ее совершенств. Нужно было весьма далеко зайти в дезэкзистенциализации сущности — быть может, довести ее до крайнего предела, — чтобы вот таким образом понять ее отношение к существованию как отношение субъекта к своему атрибуту. В понимании Вольфа существование — как случайное, так и необходимое — есть не что иное, как некоторая «реалия», т. е. нечто реально присутствующее в субъекте[990]. Точнее, оно является для Вольфа одной из всех тех совозможных реалий, которые, будучи взяты в абсолютной превосходной степени, конституируют сущность Бога. Отсюда дедукция Вольфа может беспрепятственно разворачиваться вплоть до логического завершения: «Бог заключает в себе все совозможные реалии, взятые в абсолютной превосходной степени. Но Бог возможен, и поэтому может обладать существованием, так как возможное может существовать. Следовательно, существование есть реалия, а так как все реалии, способные одновременно принадлежать сущему, являются совозможными, то и оно принадлежит к числу совозможных реалий. Таким образом, Богу принадлежит необходимое существование — или, что то же самое, Бог существует с необходимостью»[991]. Итак, здесь мы не выходим за пределы того круга, в который нас с самого начала завела эта теология сущности: Deus per essentiam suam existit (Бог существует через свою сущность). Но отныне мы знаем, что существование может быть уподоблено одному из совозможных предикатов сущности. А это вплотную подводит нас к тому типу метафизики, против которого совсем скоро выступит со своей критикой Кант.

Переход от необходимого существования к случайному осуществляется в доктрине Вольфа в соответствии с принципами, уже положенными Лейбницем, но с такой аналитической точностью, что проследить этот переход было бы весьма поучительно. В отличие от Спинозы, которого он сурово критикует в данном пункте, Вольф удерживает понятие творения вместе с его следствием — фундаментальной несводимостью случайных (contingentes) сущих к любой аналитической дедукции. Для него, как и для Лейбница, существование случайных сущих объясняется только принципом достаточного основания — отнюдь не принципом противоречия. Несомненно, могут сказать, что в Боге должно иметься достаточное основание его решимости отдать предпочтение сотворению мира перед его несотворением. Если угодно, допустим, что Бог посчитал подобающим Его мудрости создать мир, дабы явить свою славу. Ничто не мешает с помощью определенной диалектической процедуры превратить этот мотив в необходимое основание. Бог самодостаточен; он не нуждается ни в чем отличном от себя; стало быть, для него безразлично, существует мир или нет. Что касается самого мира, то его конечная сущность не содержит в себе достаточного основания бытия мира, и потому можно сказать, что его сотворение есть чудо: порядок природы предполагает состояние чуда в качестве своего первого условия[992]. Тем не менее мир был создан не просто так: можно указать по меньшей мере один достоверный мотив того, что творению «подобало» состояться[993]. Кроме того — и это главное! — когда Бог принял решение создать этот мир, он, несомненно, выбрал именно его в силу вполне достаточного основания — того самого, которое Лейбниц первым подметил со всей очевидностью: Бог решил сотворить именно этот мир, ибо он — лучший из возможных миров. Говоря абсолютно, имелось бесчисленное множество в принципе сотворимых миров, и Бог мог свободно актуализовать любую из этих возможностей. И не только мог, но и сейчас может[994], ибо он всегда может актуализовать все свои возможные замыслы. Однако среди всех этих возможных миров, которые различаются только степенью совершенства, есть один наиболее совершенный. Поскольку он является наилучшим из всех, его зрелище в наибольшей степени удовлетворяло божественный ум; а поскольку воля свободного существа всегда выбирает то, что более нравится его уму, то Бог, будучи свободен, решил сотворить совершеннейший из возможных миров по причине присущего ему наивысшего совершенства[995].

Трудно было бы сильнее уподобить сотворение мира аналитической дедукции, не устраняя полностью его собственного смысла. Вольф не берет в качестве отправного пункта тот факт (им самим признанный недоказуемым), что этот мир — самый совершенный из возможных миров, чтобы таким образом оправдать его сотворение Богом[996]. Напротив, он исходит из понятия совершенства Бога, уважающего принцип достаточного основания, чтобы вывести отсюда, что, коль скоро этот мир сотворен, он должен быть, несмотря на свои несовершенства, наилучшим из возможных миров. Если бы это было не так, на каком достаточном основании Бог сотворил именно его, а не другой мир? Пойдем дальше: если бы среди возможных миров не было одного более совершенного, чем остальные, на каком основании Бог вообще стал бы создавать мир? Именно тот факт, что этот возможный мир был совершеннейшим из всех, и послужил для Бога объективной причиной для выбора. Но у него была еще и субъективная причина: а именно, его собственному совершенству подобало сделать именно такой выбор[997]. Следовательно, здесь Вольф отходит (что бы ни говорил он сам) от томистской доктрины, согласно которой как бы этот мир ни был совершенен, Бог всегда мог бы сотворить вместо него другой, еще более совершенный. Такая неопределенность в resfacti, каковой является универсум, мышлению Вольфа представляется глубоко отталкивающей. Он желает, чтобы свободное творение было так же полностью детерминировано, как дедукция. Не ускользает от него и тот факт, что его Бог, каким он его мыслит, полностью зависит в своем решении от объективного основания творения, познаваемого его интеллектом. Однако нужно заметить, что зависимость Бога от самого себя вовсе не абсурдна, ибо ни в чем не умаляет Его свободы[998].

Эта последняя черта яснее всего иллюстрирует тот идеал полной определенности экзистенций, который доминирует в мышлении Вольфа. Универсум, о котором он размышляет, — это тварный универсум, а значит, весьма отличный от противостоящего ему универсума Спинозы[999]. Тем не менее ход дел в нем не слишком отличен от хода дел в спинозовском мире. Бог Вольфа свободен, однако объективное основание, которым руководствуется его воля, само всецело детерминировано. Это значит, что Бог Вольфа, будучи свободным сотворить любой мир, самим совершенством своей свободы был определен к сотворению именно этого мира, который он избрал и внутреннее совершенство которого необходимо взывало к сотворению. Сущность этого универсума не просто предлагает свою кандидатуру на существование, но буквально навязывает Богу свою волю с прямо-таки неодолимой силой внушения или искушения. Если конечная сущность и не является здесь достаточным основанием существования, она по крайней мере является достаточным основанием божественного решения, в силу которого получает существование. Ибо она содержит в себе то, что действительно определяет это решение.

Глава VI Нейтрализация существования

Все, кто сколь-нибудь знаком с трудами Канта, признают важнейшее значение такого исключительного текста, каким является предисловие ко второму изданию «Критики чистого разума». При всей внешней скромности, не умаляющей значимости его дела, профессор из Кенигсберга предстает здесь подлинным революционером. Ведь науку всегда продвигали вперед кардинальные перевороты, каждый из которых был делом одного человека; и после него преображенная — а вернее будет сказать, им основанная — наука навсегда выходила из долгого периода бесплодных блужданий ощупью, чтобы вступить на царский путь бесконечного прогресса. Кант не сомневается, что подобная революция положила начало математике, хотя до нас не дошло имя совершившего ее счастливого смертного. Естествознание выкристаллизовывалось в качестве науки в течение более долгого времени, но, как известно, после Галилея дело можно считать сделанным. Оставалась метафизика. И вот и для нее наступил час великого окончательного преображения, и осуществил его Иммануил Кант. Эта третья и величайшая революция совершается в том же направлении, что и две предыдущие, и во имя того же принципа: разум находит в природе только то, что в нее вносит. Поистине революционный принцип! Человеческий рассудок отважился наконец высказать свое самое заветное желание: создать реальность по своему образу и подобию, чтобы иметь возможность наслаждаться ею в абсолютной уверенности, что он никогда не обнаружит в ней ничего чуждого его собственной сущности и всегда сможет найти в ней себя.

Таким образом, в Канте есть нечто от «Робеспьера», что подметил Гейне со своей обычной проницательностью. Но эта сторона, кажется, вовсе не интересует философов, потому что принадлежит к порядку событий, а не к порядку философии. Однако именно здесь берет начало кантовская критика, т. е. кантианство в собственном смысле. Чтобы решиться на него, автор должен был обладать твердой убежденностью в том, что, как наука, метафизика находится еще в нерожденном состоянии. И Кант действительно сказал это, причем с такой силой, что сумел убедить в этом своих последователей. Отныне станет банальностью противопоставлять прочность, бесспорность и устойчивость научных достоверностей хрупкости, разбросанности и эфемерности метафизических мнений. Будучи ослеплен делом Ньютона, Кант считал его окончательным, в то время как в метафизике никогда не создавалось ничего окончательного. Тем не менее складывается впечатление, что по меньшей мере один человек мог бы конституировать метафизику в качестве науки, если бы задался" такой целью. Этим человеком был Христиан Вольф. Его учение Кант в конечном счете отверг, но его метод всегда считал именно тем методом, который должна взять на вооружение всякая философия, претендующая утвердить себя в качестве науки. Сегодня Вольфа вообще не читают. Однако в глазах Канта учение Вольфа было самой метафизикой: той дисциплиной, которую он взялся реформировать — вернее, привести путем кардинального переворота к состоянию науки. Таким образом, вся кантовская критика опирается на то предположение, что дело Вольфа совпадает с самой сущностью метафизики — или, если угодно, что метафизика сама по себе составляет одно с метафизикой «знаменитого Вольфа, величайшего из всех догматических философов, который впервые дал пример (и благодаря этому примеру стал источником до сих пор еще не угасшего в Германии духа основательности) того, как именно следует вступать на верный путь науки с помощью законосообразного установления принципов, отчетливого определения понятий, испытанной строгости доказательств и предотвращения смелых скачков в выводах»[1000]. Итак, после установления тех условий, при каких вообще возможна метафизика, для Канта речь шла о том, чтобы, в свою очередь, построить метафизику вольфовского типа.

Этот факт не имел бы особого значения, если бы дело касалось просто формального или технического вопроса в порядке изложения. Но Канта связывала с Вольфом более тесная связь, чем он сам сознавал. Поскольку он отождествил метафизику Вольфа с метафизикой вообще, постольку падение первой означало для него падение и второй. Ведь Кант вырос на мысли Вольфа, долгое время его питало это учение. Метафизика Вольфа была введена в программу Кенигсбергского университета усилиями Франца Альберта Шульца — того самого Шульца, о котором сам Вольф сказал: «Если кто-нибудь когда-нибудь меня понял, так это Шульц из Кенигсберга»[1001]. Кант учился при Шульце и с тех пор находился под влиянием этой абстрактной «онтологии», сконцентрированной вокруг «entitas вообще». Для этой онтологии, как справедливо было замечено, мир, душа и Бог были всего лишь частными объектами, к которым прилагались онтологические категории в космологии, пневматологии и теологии, как во множестве частных наук[1002]. Если Канта столь рано стало заботить то доказательство бытия Бога, которое сегодня обычно называют «онтологическим», то именно потому, что в действительности все доказательства бытия Бога в той форме, какую им придал Вольф, были «онтологическими». Скажем больше: вся метафизика Вольфа была «онтологической», так как она определяла саму себя как науку о возможном сущем, в котором существование достигается только в качестве дополнения его возможности.

Об этом факте нельзя забывать, если мы хотим понять, чем стала для Канта встреча с Юмом. Метафизика Аристотеля покоилась на прочном фундаменте эмпиризма. С эпохи Средневековья его силились поколебать скептические возражения Николая из Отрекура; но это учение содержало в самом себе возможности их преодоления. Вот эту метафизику Аристотеля, которую св. Фома Аквинский углубил до уровня существования, Кант, по-видимому, никогда не знал и не практиковал лично. Для него, как и для большинства его современников, она принадлежала к той устаревшей и справедливо презираемой «схоластике», от которой реформа Бэкона и стремительный подъем науки Нового времени наконец освободили дух и разум человека. Конечно, то, что он называл «метафизикой», тоже вышло (по крайней мере, в значительной части) из схоластики. Но метафизика дошла до него через столетия, от источника, ему неведомого. Через Вольфа, названного, как мы помним, «величайшим из всех догматических философов», и Суареса, которого Вольф именовал самым глубоким интерпретатором сущего, Кант унаследовал авиценновскую метафизику общей сущности, в которой существование добавляется к сущности как своего рода акциденция, т. е. как complementum possibilitatis. Когда он заявляет, что чтение Юма пробудило его «от догматического сна»[1003], он имеет в виду именно этот, единственный известный ему догматизм, в котором он долгое время пытался жить и из которого, как ему ясно, он однажды бежал, чтобы не задохнуться в нем. Тот догматизм, каким прежде всего была для него метафизика, представлял собой чисто рациональную априорную конструкцию. Именно этим он и оставался для Канта даже тогда, когда тот полагал, что благодаря своему критическому идеализму преодолел скептицизм Юма. Об этом прекрасно сказал интепретатор Канта, вполне благожелательный к нему: «Понятая таким образом метафизика благодаря Вольфу заняла доминирующее положение в Германии и оказала на Канта большое влияние. Чтобы иметь возможность непосредственно противостоять скептицизму Юма, требовалась в том числе та детская наивность, с какой философия Вольфа обращалась со всеми онтологическими категориями, — наивность, в которую Кант был погружен столь глубоко даже в зрелости и в которой он вообще столь упорствовал, что безоговорочно принял ее в свою систему в качестве форм рассудка. Эту доверчивость позднее часто ставили ему в вину как недостаток критики»[1004]. По крайней мере, констатируем тот факт, что такая доверчивость имела место и что из ее столкновения со скептицизмом Юма и родилось то движение мысли, венцом которого явилась «Критика чистого разума».

Прежде всего внимание Канта привлекло предпринятое Юмом доказательство неаналитического характера отношения причинности. Нет ничего более естественного: ведь если есть отношение, которое разум не может мыслить a priori, исходя из чистых понятий, то это именно отношение, связывающее причину с ее следствием. Дело в том, что разум упирается здесь в тайну существования. Как говорит сам Кант, «нельзя понять, каким образом от того, что нечто имеется, необходимо должно также быть нечто другое и, следовательно, каким образом можно a priori ввести понятие такой связи»[1005]. Однако противостояние эмпиризма Юма и догматизма Вольфа выходит далеко за пределы проблемы причинности. В самой общей форме оно выражено в знаменитой фразе из юмовского «Исследования о человеческом познании»: «Все объекты, исследуемые человеческим разумом, могут быть естественно разделены на два рода, а именно: отношения идей и вопросы факта». К первому роду принадлежат геометрия, алгебра, арифметика и все прочие науки, положения которых интуитивно или в силу доказательства очевидны для разума как такового, независимо от какой бы то ни было связи с чем-либо из существующего в мире. Вопросы факта устанавливаются иначе, и их достоверность, сколь бы высокой она ни была, никогда не обладает той же природой. Так как всегда сохраняется возможность противоположности всякому вопросу факта (ибо она не заключает в себе никакого противоречия), то никогда нельзя с очевидностью доказать необходимый характер фактической связи. Отношение причины к следствию представляет собой лишь наиболее распространенный тип такого рода отношений, потому что именно на нем основываются все суждения относительно вопросов факта[1006].

Итак, в последнем счете юмовский эмпиризм вдохновляло стремление отстоять права существования, священные для столь многих метафизиков. Отрицая, что существование может быть в принципе априорно выведено из понятия, английская философия самым радикальным образом отрицала онтологию Вольфа. И Кант это прекрасно понял. Из эмпиризма Юма он извлек ту жилку экзистенциализма, которая проходит сквозь всю структуру «Критики чистого разума». Именно благодаря ей доктрина Канта должна была стать критическим идеализмом, а не просто идеализмом. В значительной мере именно влиянию Юма Кант обязан тем, что примерно с 1755 г. он все дальше отходит от учения Вольфа и все более явно признает несводимость реального к чисто логическому. Если угодно, скажем, что чтение Юма побудило Канта ясно осознать то фундаментальное возражение доктрине Вольфа, которое давно уже тревожило его ум[1007].

Как бы то ни было, остается фактом, что в 1763 г. появляются три важных текста Канта, свидетельствующие о том, насколько глубокую печать уже наложил на его мышление эмпиризм Юма. Сперва Кант просто принимает введенное Юмом фундаментальное различение между отношениями идей и вопросами факта. В «Попытке введения в космологию понятия отрицательных величин» Кант, в свою очередь, предпринимает такое различение, но формулирует его в более точных терминах. Отметив отсутствие каких-либо затруднений в понимании того, каким образом следствие выводится из своего начала в силу принципа тождества (ибо тогда следствие уже содержится в начале), он добавляет следующее важное замечание: «Но каким образом некоторая вещь вытекает из другой вещи, и отнюдь не в силу закона тождества, — вот то, что я хотел бы, чтобы мне разъяснили. Первый род основания я называю логическим основанием (den logischen Grund), потому что его отношение к следствию может рассматриваться как логическое, т. е. очевидное в соответствии с законом тождества. А второй род основания я называю реальным основанием (den Realgrund), потому что, хотя это отношение и принадлежит к моим истинным понятиям, сама его природа не позволяет свести его к какому-либо виду суждения». Очевидно, Кант еще не открыл класс априорных синтетических суждений, который в «Критике» примет в себя все отношения такого рода. Но юмовская проблема отныне встает перед ним во всей силе: «Wie soil ich es verstehen, dafi, weil etwas ist, etwas anders sei?» Как понять, что в силу того, что нечто есть, есть и нечто другое[1008]?

Эту юмовскую проблему постигает во всем ее объеме не один Кант; но он сразу же углубляет ее (чего Юм сделать не сумел), перенеся ее из ноэтического плана в план онтологии. Что в действительности отличает два класса отношений, так это факт, что логические отношения устанавливаются между понятиями, в то время как реальные отношения суть отношения между существующим и другим существующим. Вот почему онтология Вольфа обречена потерпеть крах в обосновании такого рода отношений. Даже если допустить, что в Боге имеется понятие о лучшем из возможных миров, проблема существования реального мира остается нетронутой. Ибо реальным основанием бытия мира не может быть понятие: «Только воля Божья содержит реальное основание существования мира. Воля Божья есть нечто. Существующий мир есть нечто абсолютно иное. И однако одно положено через другое»[1009]. Как следует мыслить такое отношение?

Но прежде всего — как мыслить отношение, в силу которого, отправляясь от сущности Бога, мы полагаем его собственное бытие? Вот то решающее испытание, которому Кант подвергает учение Вольфа в работе «Единственное возможное основание доказательства бытия Бога» (1763). Мы говорим — решающее испытание, потому что речь идет о том, чтобы увидеть (по крайней мере, в том действительно привилегированном случае, когда исходное понятие есть понятие бесконечного и совершенного сущего): возможно ли аналитическим путем вывести из понятия бытие? Сразу же становится очевидным, что такая операция невозможна. Сам Вольф считал ее возможной только потому, что не принял во внимание нередуцируемый характер существования. Однако речь идет, как уверяет нас Кант, о «весьма простом и легко схватываемом понятии». Можно было бы обойтись и без уточнения его смысла, если бы это не было абсолютно необходимо для того, чтобы утвердить единственное возможное основание доказательства бытия Бога. Но Кант тотчас добавляет, чтобы от него не ждали сразу же формальной дефиниции существования (Dasein), и, как бы предупреждая подобные ожидания, начинает с разъяснения того, чем не является существование.

Вернее будет сказать, что Кант сперва принимается говорить о той единственной вещи, каковой, как совершенно понятно, не является существование. Прежде всего оно не есть предикат, т. е. логическое определение субъекта. Возьмем в качестве примера любой субъект — скажем, Юлия Цезаря. Допустим, что он полагается в божественном рассудке. Несоменно, он присутствует там вкупе со всеми определениями, которые по праву принадлежат ему и принадлежали бы фактически, если бы он существовал, включая мельчайшие определения времени и места, входящие в понятие Юлия Цезаря. Если предположить, что хотя бы одно из них отброшено или искажено, речь будет идти уже не о том же самом Юлии Цезаре. Следовательно, мы принуждены сказать, что понятие Юлия Цезаря, взятое в качестве чисто возможного, включает в себя абсолютно все предикаты, требуемые для его полного определения. Но, как чистая возможность, Юлий Цезарь не существует. Значит, его понятие может быть полностью определено, однако не включать в себя бытие. Отсюда следует, что реальное бытие, сообщаясь этому возможному сущему, не может присоединяться к нему в качестве предиката. Коротко говоря, поскольку понятие всякого возможного сущего по определению включает в себя всю совокупность его предикатов, существование не может быть одним из них. Мы же чаще всего высказываемся так, словно оно принадлежит к нашим понятиям. Конечно, было бы напрасной тратой времени бороться с этим несовершенством нашей человеческой речи; однако нужно хотя бы принять его во внимание. Не будем говорить: «Правильные шестиугольники существуют в природе». Скажем лучше: «К некоторым вещам в природе — как, например, к пчелиным сотам или кристаллам — приложимы предикаты, входящие в понятие шестиугольника»[1010]. Итак, здесь не существование выступает в качестве атрибута возможного, но все предикаты возможного по праву приписываются существующему.

Здесь Кант ближе всего подходит к факту существования в собственном смысле. Подходит, по крайней мере, в том, что выносит существование за пределы простой возможности и вовне порядка атрибутов в целом. Этот порядок характеризуется тем, что представляет собой порядок логических отношений. По этому знаку можно догадаться, что глагол «быть» присутствует здесь исключительно для того, чтобы утвердить отношения такого рода, и не играет иной роли, кроме роли связки в суждении. Итак, всякий предикат приписывается своему возможному субъекту посредством суждения, в котором термин «есть» служит просто знаком логической атрибуции и никоим образом не имплицирует бытия. Отсюда немедленно следует тот вывод, что когда глагол «есть» означает бытие, означаемое им не может быть отношением. Когда я говорю, что Юлий Цезарь есть, я не приписываю никакого нового предиката понятию Юлия Цезаря, которое уже полностью определено само по себе, но абсолютным образом полагаю Юлия Цезаря вместе со всеми его определениями. То же самое имеет место в отношении понятия Бога. Все согласны с тем, что, если Бог есть, он есть всемогущий, так как этот предикат с необходимостью включается в понятие некоего возможного Бога. Но если я говорю: Бог есть, — я одним актом и абсолютно полагаю самого Бога вкупе со всей тотальностью его атрибутов[1011].

Определив таким образом экзистенциальное суждение как абсолютное полагание, в отличие от суждений отношения, конструирующих понятия чисто возможных сущих, Кант пока не затронул вопроса о самой природе существования. Он не мог прямо подступить к нему, не натолкнувшись на старую проблему отношения сущности и существования. Именно к ней он и обратился в следующем разделе своего трактата, где спрашивает самого себя: «Могу ли я утверждать, что в существовании (Daseirì) имеется нечто большее, чем в простой возможности?» На поставленный таким образом вопрос Кант прежде всего отвечает, что нужно различать то, что полагается, и то, как полагается. «То, что», о котором здесь думает Кант, есть не что иное, как сама сущность, т. е. возможное, взятое вкупе со всеми определяющими его предикатами. А поскольку возможное по определению включает в себя все свои предикаты, постольку «то, что» представляет собой это возможное, не содержит в себе ничего добавочного, если полагать его существующим, в сравнении с ним же, полагаемым как чисто возможное. Коль скоро бытие не есть предикат, «то, что» полагается в действительном или только возможном Юлии Цезаре, есть одно и то же. Напротив, если обратиться к тому, «как» положен Юлий Цезарь, обнаружится, что мы нечто добавляем к возможному, приписывая ему реальное бытие. Пока речь шла лишь о возможном, вопрос стоял только об отношениях определений к некоторому субъекту. Теперь же, когда речь идет о реальном, мы имеем положенным сам субъект, вместе со всеми его определениями, которые конституировали его в качестве возможного. Итак, добавляемое существованием к возможному есть сам субъект, взятый в его абсолютной реальности. Таким образом, продолжает Кант (который здесь в свою очередь столкнулся с невыразимостью существования), мы не полагаем некий добавочный предикат, когда полагаем существование; но «то, что» полагается, оказывается «до-положенным», «более положенным» (mehr gesezf). После такого крайнего напряжения сил Канту остается только чуть задержаться, чтобы подвести итоги. Итак, скажем, что «в существующем не полагается ничего большего, в сравнении с просто возможным, так как речь идет только о его предикатах. Просто полаганием существующего осуществляется большее полагание, чем полаганием чисто возможного, ибо здесь подразумевается вдобавок абсолютное полагание самой вещи. Действительно, в чисто возможном наличествует не сама вещь, а только отношения чего-то к чему-то, положенные в согласии с принципом противоречия. Итак, установлено, что существование не есть в собственном смысле какой-либо предикат какой-либо вещи»[1012].

Придя к этому выводу путем прямого анализа, Кант заявляет, что не намерен подкреплять его опровержением противоположных взглядов. Он полагает, что читатель сам сможет оценить новизну и оригинальность представленных тезисов. Следовательно, Кант сознает, что предпринял нечто новое и оригинальное, сформулировав эти neue und abweichende Lehrmtze. Однако ничто не указывает яснее на различие между новизной и оригинальностью. Оригинальным кантовское философское определение понятия существования безусловно можно назвать, так как он обязан им только собственному размышлению. Однако новым оно столь же безусловно не является, ибо в существенных чертах восходит к учению Скота, представившего существование как модус сущности — тот самый модус, в котором она сразу же полагается в качестве реальной вместе с совокупностью своих определений. Мысль Канта здесь была по-настоящему оригинальной (и это естественно) только по отношению к тому, что он сам знал из истории философии. Но на протяжении своей долгой профессорской карьеры он никогда не преподавал философию, начиная от Платона и Аристотеля, и еще менее — отправляясь от великих метафизиков Средневековья. Единственными текстами, которые он комментировал студентам, были «учебники философии», как бы мы их назвали сегодня: учебник Майера по логике и Баумгартена по метафизике и этике. К ним он отсылал своих студентов в 1759 г. Для Канта быть оригинальным означало учить иному, чем эти авторы, т. е., по существу, учить иному, чем доктрина Вольфа.

По отношению к волъфовскому определению существования определение Канта, несоменнно, было новым и оригинальным. Именно это хочет сказать Кант. Выразив уверенность в том, что оригинальность его собственного тезиса можно считать установленной, он тут же показывает, в чем его отличие от основоположений Вольфа и вольфианцев Баумгартена и Крусиуса. Вольф учит, что существование есть «дополнение возможности». Это весьма расплывчатое определение, так как «если не знать заранее, что именно возможно мыслить о некоторой вещи помимо ее возможности, такое объяснение этому определенно не научит». Баумгартен вводит существование в качестве полного определения объекта, которое довершает остававшееся неполным в сущности и ее предикатах[1013]. Но, как мы видели, сущность возможного сущего включает в себя полное определение всех его предикатов. Более того, само существование не есть отношение, которое добавлялось бы к остальным отношениям. Что касается «знаменитого Крусиуса», он усматривает достаточные признаки существования в характеристиках нахождения «в определенном месте» и «в определенное время». Но эти признаки уже присутствуют в сущности всякого возможного индивидуального сущего. Агасфер — несомненно, возможный человек, в понятие которого уже входит понятие всех тех стран, по которым бродил этот Вечный Жид, и всех времен, в которые жил этот бессмертный еврей; тем не менее Агасфера не существует[1014]. Очевидно, в своей собственной доктрине Кант считает оригинальным открытие (после чтения Юма) того фундаментального авиценновского принципа, что анализ понятия любой сущности никогда не позволяет обнаружить в ней существование[1015]. Дело выглядит таким образом, будто к 1763 г. благодаря Канту акт существования вновь занял место в метафизике и потребовал назад свои права.

Именно это и должно было произойти — по крайней мере, в определенном смысле и в довольно любопытной форме. Очевидно, что «Критика чистого разума» опирается, как на один из самых прочных устоев, на предварительное допущение некоторой нередуцируемой данности, никоим образом не выводимой a priori посредством понятий. Этой данностью будет порядок чувственности. Разумеется, не всей чувственности, так как она выступает также объектом трансцендентальной философии, поскольку имлицирует априорные формы пространства и времени. Но если есть область познания, в которой нам дано нечто не-априорное, то это именно область чувственности. Она всегда представляет в кантовском мышлении «уровень Юма», где находит пристанище все, что есть нередуцируемо фактического во всяком реальном познании. На другом полюсе «чистый разум» всегда представляет «уровень Вольфа», где докритическая метафизика тщетно пытается извлечь реальные знания из пустых понятий, лишенных какого-либо содержания. Принять только Юма — значит, принять только данность, а потому скептицизм. Принять только Вольфа — значит, принять только разум, а потому догматизм. Между ними критический идеализм Канта вводит план рассудка, который пытается соединить чувственную интуицию с понятием, ибо чувственная интуиция в отрыве от понятия слепа, а понятие в отрыве от чувственной интуиции пусто. Обосновать тот способ реального познания через понятия, типичный образец которого дал миру Ньютон, — такова была собственная задача «Критики чистого разума». Но мы видим, что эта критика предполагала (в качестве своего рода нередуцируемого факта) изначальный дуализм источников всякого реального знания. Наиболее примечательно здесь то, что в кантовском универсуме критического идеализма нередуцируемо данным и принятым остается именно чувственная интуиция объектов мысли. По словам самого Канта в начале «Критики», «для введения или предисловия кажется необходимым указать лишь на то, что существуют два основных ствола человеческого познания, вырастающие, быть может, из одного общего, но неизвестного нам корня, а именно чувственность и рассудок: посредством чувственности предметы нам даются, рассудком же они мыслятся»[1016]. Но абсолютно полагать предметы как таковые — значит, как мы видели, полагать само их бытие. Таким образом, эмпиристский момент, который включает в себя кантовская критика, есть в этом смысле обращенное против Вольфа требование вернуть права существованию.

Поскольку критический идеализм несет в себе этот эмпиристский момент, он включает реализм, который действенно предохраняет его от абсолютного идеализма. Трансцендентальный анализ выявляет, какие чистые элементы чувственность и рассудок привносят, как свой собственный вклад, в конституирование объектов мышления. Но этот вклад остается изначальным вкладом чувственной интуиции, по отношению к которой чувственность ведет себя чисто рецептивным образом и перед лицом которой все попытки Лейбница и Вольфа свести чувственное к смутному интеллигибельному в конечном счете обречены на провал. Вот почему, защищаясь от обвинения в идеализме, Кант мог заявить со всей искреннностью или «наивностью» своего явного реализма: «Мой так называемый идеализм касался не существования вещей — сомневаться в этом мне и в голову не приходило (а ведь именно такое сомнение и составляет суть идеализма в общепринятом значении слова)»[1017]. Итак, понятый таким образом критический идеализм включает в себя реализм существования, который с полным правом даже может быть назван наивным реализмом. Именно поэтому Кант отвергает не только догматический (как он его именует) идеализм Беркли, для которого материальный мир не существует, но и так называемый проблематический идеализм Декарта, для которого бытие внешнего мира, хотя и достоверное, по меньшей мере составляет проблему. Для Канта проблема бытия внешнего мира не стоит вообще: res sunt (вещи суть) обладает в его глазах такой же непосредственной очевидностью, как и ego cogito. Эти очевидности не только равно непосредственны, но и обладают одинаковой природой: реальность материальных феноменов так же непосредственно воспринимается в интуиции пространства, как реальность познающего субъекта — в интуиции времени.

Но сама эта данность, которую наша чувственность должна просто воспринимать, — в чем она, собственно, состоит? Задав этот вопрос и начав на него отвечать, мы осознаем, что взялись за масштабнейшую диалектическую процедуру. С ее помощью Кант пытается ограничить, сдержать и канализировать мощный экзистенциальный поток, который, если дать ему свободно изливаться, грозил бы смести ученое построение «Критики». Юм открывался навстречу анархической спонтанности реального, даже не пытаясь обороняться. Отсюда его скептицизм: в конечном счете он просто выражает неспособность обнаружить в самих вещах интеллигибельность, влагаемую в них исключительно разумом. Позиция Канта — совершенно иная. Как мы уже сказали, его личная миссия реформатора начинается с решимости последовать в метафизике примеру математики и естествознания, т. е. обосновать через внутренние необходимости самого разума то знание, которое мы имеем о нем самом. Вот почему кантовская критика хотя и опирается на своего рода реализм, тем не менее может с полным правом претендовать на звание идеализма. А это подразумевает сознательно бунтарскую позицию по отношению к данности как таковой, сознательный отказ ей подчиниться. В этом смысле техническая конструкция «Критики чистого разума» не кажется слишком дорогостоящей, если увидеть в ней тщательное исполнение первоначального кантовского замысла: освободиться от тирании так называемой «природы», которая лишена какой бы то ни было интеллигибельности, кроме той, что вкладывает в нее разум. Именно здесь революционный мотив кантовского начинания звучит громче всего. Кант раз и навсега решил «заставлять природу отвечать на его вопросы, а не тащиться у нее словно на поводу». Знамя восстания поднято: «Разум должен подходить к природе, с одной стороны, со своими принципами, лишь сообразно с которыми согласующиеся между собой явления и могут иметь силу законов, и, с другой стороны, с экспериментами, придуманными сообразно этим принципам для того, чтобы черпать из природы знания, но не как школьник, которому учитель подсказывает все, что он хочет, а как судья, заставляющий свидетеля отвечать на предлагаемые им вопросы»[1018]. Будучи призвано к суду такого судьи, существование отныне вынуждено подчиниться его законам.

К тому же эти законы, как представляется, сводятся к одному: для существования это — не иметь другой цели и другой функции, кроме как послушно покоряться всем законам, которые предписывает ему разум. Кант как бы перехватывает его в самом истоке и запрещает проявлять свой нрав, но заставляет служить себе, словно те горные потоки, которые используются в хозяйстве.

В самом деле, хотя Кант и полагает реальность внешнего мира как непосредственную очевидность, сама эта «внешнесть» для нас оказывается внутренней. Пространство, в котором нам непосредственно даны все объекты вне нас, есть априорная форма чувственности. Поэтому то существующее, которое мы непосредственно схватываем, не должно мыслиться как сущее «в себе»: именно «в себе» оно для нас непознаваемо по определению. Реальное может существовать только в восприятии; сама сущность реального как такового подразумевает его воспринимаемость. Так что формулы «реального» и «реально воспринятого» означают в действительности одно и то же. В таком случае можно сказать, что внешние предметы, тела, суть нечто реальное только в наших представлениях и для наших представлений. Будучи положены в качестве непредставленных, они не суть нечто реальное — они не суть. Вот почему говорится, что эти предметы — не что иное, как феномены: сама их сущность заключается в том, чтобы являться. Зато именно поэтому им достаточно являться, чтобы быть. И потому внешние предметы нам непосредственно даны в самой их реальности в силу одного только факта, что они присутствуют в нашем сознании в качестве представлений. Таким образом, реализм оказывается непосредственным реализмом лишь в той мере, в какой он является идеализмом. Сам Кант это ясно сознавал, констатируя «парадоксальность» высказывания: «В пространстве нет ничего, кроме того, что в нем представлено». Да, парадоксальность — но и точность: ведь если само пространство есть всего лишь представление, то и находиться в пространстве что-либо может, только будучи представлено. Не находящееся в пространстве и тем не менее существующее есть вещь в себе. Но именно как вещь в себе она не может быть для нас объектом; а не будучи объектом, она для нас не «реальна». Для того, кто гонится за химерой «познанной вещи в себе», действительно парадоксально утверждение, что в пространстве нет ничего, кроме представленного в нем. Однако эта формула точна для нас: мы не говорим о познании вещей в себе, а только о познании феноменов, т. е. представлений[1019].

Таким образом, в критическом идеализме имеется тот почти неуловимый пункт, в котором существование нам дано, чтобы тотчас быть схваченным априорными формами чувственности и дожидаться, когда то же самое с ним проделают категории рассудка. Этот пункт совпадает с тем, что Кант называет «эмпирической интуицией»: фактом фундаментальной важности в доктрине Канта, ибо именно к нему сводится все, что в ней сохранилось подлинно реалистического. Благодаря эмпирической интуиции мы вправе утверждать, что материя, образующая наши пространственные интуиции объектов, есть нечто поистине «данное», а не фикция разума. В отличие от идеализма Беркли, критический идеализм допускает, что в разуме присутствует нечто идущее не от разума. Но эта данность исчерпывается здесь функцией самой данности. Она есть «то, что схватывается интуицией в пространстве», и если этот «икс», в его соотнесенности с пространством или временем, назвать ощущением, то «икс», схваченный эмпирической интуицией, фактически смешивается для нас с ощущением этого «икса». Итак, критический реализм предоставляет себе некую данность, чтобы быть уверенным, что он мыслит не впустую; но в то же время он принимает меры к тому, чтобы эта данность не таила в себе никаких неожиданностей для приютившей ее мысли. С того самого мгновения, как разум отразит данность в априорных формах чувственности, и до того момента, как он организует ее в науку посредством категорий рассудка, он беззастенчиво пользуется привилегией эсплуатировать ее. Данность есть реальность, но в то же время она не содержит в себе абсолютно ничего, что не было бы вложено в нее разумом.

То же самое следует сказать о самом существовании. Мы говорили об «иксе», который схватывается эмпирической интуицией как существующий. Но ведь он является таковым не из-за эмпирической интуиции. Будучи целиком поглощена этим приходящим извне импульсом, она только покоряется ему и открывается навстречу ощущению, тотчас соотносящему эту данность с пространством или временем. Для того чтобы существование могло быть познано, оно должно быть положено суждением как существование некоторого объекта. Но как оно полагается в суждении и что, собственно, достигается при подобном полагании? На вопрос, поставленный таким образом, возможен только один ответ. Самый исток личных размышлений Канта мы обнаруживаем в констатации (сделанной весьма рано) неаналитического характера существования. Вспомним, что означает этот тезис: существование может присовокупляться к понятию любого предмета или отниматься у него без каких-либо изменений в содержании понятия, ибо существование не есть предикат. Но среди разнообразных функций суждения имеется одна, которая характеризуется именно таким отсутствием воздействия на содержание самого суждения. Это функция модальности. Модальности суждения соответствуют разным значениям, которые мышление может приписывать своей связке в зависимости от того, полагает ли оно утверждение или отрицание как проблематическое (возможное), ассерторическое (реальное) или аподиктическое (необходимое). Но суждение, которым полагается некоторое синтетическое отношение, само предполагает определенный принцип синтеза. Такой принцип представляет собой чистое априорное понятие, т. е. категорию. Трем модальностям суждения соответствуют три категории модальности. Вместе со своими противоположностями они образуют следующие пары: возможное и невозможное, существование и несуществование, необходимость и случайность. Сравнивая эти две таблицы, мы констатируем, что существование есть одна из категорий модальности понятий. А именно, оно отвечает ассерторической модальности суждения, т. е. тому случаю, когда означаемое связкой отношение полагается в качестве реального.

Обратимся к суждениям, составляющим этот класс. В чем заключается утверждаемая ими «реальность»? Реальное здесь может быть только самой данностью, которая открывается мышлению в ощущении. Следовательно, в качестве постулата эмпирического мышления вообще мы примем, что «реальность… есть то, что соответствует ощущению вообще» (материальным условиям опыта)[1020].Таким образом, модальность, которую мы называем реальностью, не будет указывать на существование как на некое новое определение предмета. Понятие предмета, к которому она прилагается, уже является полным само по себе, и существование, как было сказано, не есть некий добавочный предикат. Значит, модальность может соответствовать только определенному отношению предмета" мысли, самого по себе полного, к тому способу, каким его использует мышление. Скажем точнее: реальность некоторого объекта обусловлена эмпирической природой его использования рассудком. А это приводит нас к постулату, который остается лишь прокомментировать: реальность есть то, что соответствует материальным условиям опыта. Очевидно, что эта реальность требует эмпирической базы, так как она выражает определенную модальность конкретного использования категорий — а именно, того способа, каким мы их используем, когда они не просто аналитически выражают форму мышления, но прилагаются к вещам. Однако понятая таким образом реальность здесь может быть только реальностью объекта мышления. Ибо как возможность некоторой вещи есть соответствие ее понятия формальным условиям опыта вообще, так реальность вещи есть соответствие ее понятия материальным условиям ощущения[1021]. Существование уже не есть даже модальность вещи; оно есть модальность суждения.

Критический идеализм представляет собой одну из самых поучительных попыток устранить препятствие, которое существование противополагает рассудку. Именно критический идеализм последовательнее любой другой философии постарался нейтрализовать существование настолько, наколько это вообще возможно, не подвергнув его при этом отрицанию. Мы не обязаны здесь принимать во внимание требования практического разума: они могут оправдывать полагание постулатов, относящихся к вещи в себе, но никогда не дадут нам о ней никакого знания. Если же учитывать их в плане познания в собственном смысле, т. е. в плане чистого разума, то можно сказать следующее: существование требуется везде как условие всякого реального знания, но, наличествуя, оно никогда не создает знания.

Вещь в себе, о которой говорит Кант, в действительности требуется — прежде всего и главным образом — как предпосылка критики. Она нужна для того, чтобы обеспечить возможность реального знания. Если бы разнообразие чувственности не открывалось категориям рассудка в качестве нередуцируемой данности, рассудочные понятия были бы такими же пустыми, как идеи разума. Но сама эта данность подразумевает наличие — сперва для чувственности, затем для рассудка — того, что нам является в виде феномена, т. е. именно того, что есть вещь в себе как реальное основание феномена. Это отнюдь не маловажный тезис: ведь именно в этом пункте критический идеализм расходится с метафизическим идеализмом Беркли, против которого, как известно, столь энергично выступал Кант. Бытие кантовских вещей не есть воспринятое бытие: эта формула верна только применительно к бытию феноменов. Но за феноменом как таковым стоит то самое «в себе», которое служит его основанием и существует независимо от сознания.

После такого полагания мы можем добавить следующее: все говорит за то, что в подобном учении возможно вести речь о существующем как таковом, ибо все, что нам известно о вещи в себе, — это лишь факт ее существования. Такой агностицизм неизбежен, ибо то «в себе», о котором идет дело, в терминах познания определяется как то, сама сущность чего заключается в его невозможности быть познанным. Из этой позиции вытекают примечательные следствия. В самом деле, в рамках учения, где любое тело есть существующее-в-себе, схватываемое интуицией в качестве феномена, единственный вклад этого «в себе» в структуру феномена состоит в том, что оно позволяет феномену наличествовать. Что же касается самих свойств, совокупность которых конституирует так называемую интуицию данного тела, все они принадлежат феномену. Мы говорим: все, без изъятия, ибо не только так называемые вторичные качества тела, вроде цвета или температуры, но и сама его протяженность суть вклад познающего субъекта в феноменальную структуру познаваемого объекта. Формула принадлежит самому Канту: «Alle Eigenschaften, die die Anschauung eines Korpers ausmachen, blob zu seiner Erscheinung gehoren» («Все свойства, составляющие созерцание тела, принадлежат лишь к его явлению»). И добавляется: «Ведь существование являющейся вещи этим не отрицается, в отличие от настоящего идеализма, а показывается только, что посредством чувств мы никак не можем познать эту вещь, какая она есть сама по себе»[1022]. Итак, существование есть, но для чувственного познания все благополучно происходит так, как если бы его не было.

С еще большим основанием можно утверждать, что точно так же обстоит дело применительно к интеллектуальному познанию. Правда, кантовский универсум науки содержит в себе экзистенциальный задний план, которого нет в берклеанском универсуме идей; но если там что-либо и происходит, этого никогда не увидеть на уровне феноменов. Объект кантовской науки существует, но для науки ничто не изменится, если однажды, по прихоти какого-нибудь злого духа, он вдруг перестанет существовать. Это лишь иной способ утверждать, что вещь в себе никоим образом не входит в структуру нашего познания; и вполне понятно, что последователи Канта, как правило, легко соглашались на ее устранение. Тот факт, что сам Кант не пошел на это — ни в «Критике», ни даже в Opus posthumum, — объясняется тем, что он не мог этого сделать, не впадая в простой и абсолютный идеализм. Его личное мышление выстраивалось в соприкосновении с мышлением Юма именно как отстаивание прав данности вопреки идеалистическим притязаниям на логическое выведение реальности a priori, понятийным путем. Поэтому Кант всегда удерживал эту данность, но целиком сконцентрировал ее в том своего рода неделимом пункте, каковым оказывается голый факт ее существования. Отправляясь отсюда, мысль беспрепятственно может разворачиваться в реальном, которое открывается в a priori чувственности как материя, совершенным образом приспособленная к категориям рассудка.

В самом деле: с одной стороны, разум не может ничего познавать, если категории и категориальные понятия не соотносятся с чувственными интуициями, а поверх них — с самими вещами-в-себе. Но, с другой стороны, вещь-в-себе и ее чувственная интуиция могут мыслиться только посредством категорий. Таким образом, сам опыт есть дело разума, и поэтому разум всегда может быть уверен, что найдет в нем себя. Как же мысль может заблудиться в природе, состоящей из феноменов, которые сами суть порождения мысли? Сами законы, которым подчиняются феномены, продиктованы разумом — вернее сказать, они есть разум. Не забудем тот решительный переворот, с которого началась кантианская революция: «Рассудок не черпает свои законы (a priori) из природы, а предписывает их ей»[1023]. Коль скоро природа и опыт возможны именно благодаря рассудку, то ни опыт, ни природа не могут таить в себе ничего, что было бы непрозрачным для рассудка, наделяющего их бытием. По-видимому, было бы невозможно больше получить от существования и меньше предоставить ему.

Глава VII Дедукция существования

История гегелевской мысли составляет, в своем роде, философский опыт уникального значения. Вдохновленная страстным религиозным и теологическим интересом, стремящаяся познать самые разнообразные философские учения — более того, прожить их, — эта мысль предстает сперва в виде некоей расплавленной магмы, которая на наших глазах постепенно остывает, становится прозрачной и наконец принимает жесткую форму диалектики понятий[1024]. Как если бы Гегель хотел узаконить каждый свой личный внутренний опыт, и даже каждый возможный внутренний опыт вообще, отводя ему подобающее место как отдельному моменту последовательного осуществления Духа. И это не просто гипотеза. Сам Гегель прямо говорил о желательности такой целостной концептуализации: развертывание этих внутренних богатств в абстрактных понятиях казалось ему необходимым, чтобы поднять на уровень философского знания то, что само по себе было лишь грубым опытом. Дело выглядит так, как если бы сама сущность гегелевской мысли заключалась в непрерывном диалоге между интенсивностью внутреннего опыта и разворачиванием этого самого опыта в бесконечном многообразии понятий. Для Гегеля, как и для Вольфа, философия должна была быть научным познанием истины или вообще не быть: другого выбора она не имела. Гегель считал, что сила духа пропорциональна его экстериоризации, а его глубина определяется тем, в какой мере «она дерзает излиться и потерять себя в развертывании»[1025]. Таким образом, мысль Гегеля вовсе не вырождается в диалектику; напротив, она добровольно пытается спасти тотальность своего внутреннего опыта, придавая ему необходимый характер диалектики Духа.

Вот почему, как бы ни была любопытна история формирования гегелевской мысли, мы не извратим ее, если обратимся к ней в ее окончательной форме, какую она принимает в больших работах зрелого периода. Мы даже будем иметь то преимущество (бесценное для нашего исследования), что увидим окончательную позицию этой мысли по отношению к более ранним ее этапам. Правда, можно было бы опасаться столкновения с проблемой бесконечной детализации, так как философия Гегеля включает в себя, в качестве существенного элемента, историю философии. Но сам факт, что эта история составляет часть системы, позволяет предвидеть, что она должна быть систематической, а значит, упрощенной. К тому же нам придется иметь дело только с одной частью этой истории, а именно той, которая касается различных возможных установок метафизического мышления относительно проблемы сущего. Сам Гегель сводит их к трем главным разновидностям: к установкам классической метафизики, эмпиризму и непосредственной интуиции. Первые две, интересующие нас непосредственно, соответствуют трем доктринам, с которыми мы уже имели дело: доктринам Вольфа, Юма и Канта. Мимоходом заметим, что это служит ценным подтверждением правильности того курса, который мы избрали в нашем исследовании. Он не просто представляет собой некий идеальный маршрут, выбранный в утилитарных целях из множества равно возможных, но отображает реальное движение философской мысли.

Нет сомнения в том, что учение Вольфа представляло, в глазах Гегеля, сам тип классической метафизики. Характеристики, которые он приписывает этой метафизике, в точности совпадают с характеристиками вольфовского концептуализма. Описывая первую из трех возможных фундаментальных установок мышления по отношению к реальности (разумеется, исключая четвертую — его собственную), Гегель определяет ее как наивную установку рассудка, который верит в возможность достигнуть истины путем простой рефлексии. Мы подразумеваем под этим, что мышление довольствуется тем, что воспроизводит в себе содержания чувственных интуиции и восприятий и, удостоверившись в этом содержании, считает себя обладателем истины. Итак, здесь просто идет речь о мышлении, которое верит, что достигло самой реальности, как только оно поднялось от чувственного опыта на уровень концептуальной абстракции. Разумеется, Гегель прекрасно знает о том, что такой тип философствования уже имеет за собой долгую и сложную историю; но в отношении той его формы, которую он считает наиболее характерной, колебаться невозможно. В соответствии с законом истории, эта форма оказывается и последней по времени. «Философским учением в его наиболее определенной и ближайшей к нам (по времени) форме была прежняя метафизика — та метафизика, которая существовала у нас до кантовской философии. Однако эта метафизика есть нечто минувшее лишь с точки зрения истории философии, сама же по себе она, вообще говоря, всегда и повсюду существует как чисто рассудочное воззрение на предметы разума»[1026].

Будучи приведена таким образом к своей последней по времени форме, метафизика предстает как наука, которая рассматривает концептуальные определения мысли в качестве фундаментальных определений самих вещей. Она опирается на допущение, согласно которому нечто мыслится как познанное в себе в силу одного того факта, что оно мыслится. Гегель не только не возражает против этого тезиса (ибо сам он отстаивает, на свой манер, то же самое), но и считает, что старая метафизика превосходила в данном пункте критическую философию, претендующую на ее устранение. В чем он упрекает эту метафизику (и здесь просматривается, какое конкретное учение он имеет в виду), так это в принципиальном признании следующего положения: познание абсолютного заключается в том, чтобы приписывать ему предикаты, не заботясь ни об исследовании этих предикатов в двойном отношении — их содержания и значения, ни об определении самого абсолютного через атрибуцию ему этих предикатов. Возьмем, к примеру, предикат «бытие» (Dasein). В предложении «Бог обладает бытием» мы приписываем субъекту предикат, содержание которого не определено и в любом случае слишком ограничено для того, чтобы полностью исчерпать представление о данном субъекте. Восточные мыслители отчетливо ощущали такую недостаточность и пытались исправить ее, приписывая Богу большое число имен. Но для того, чтобы исправление оказалось эффективным, число имен пришлось бы умножать до бесконечности[1027].

За этой критикой ощущается скрытое присутствие метода самого Гегеля. Но у нас нет необходимости вступать на этот путь. Для наших целей достаточно заметить следующее: для Гегеля дело обстоит таким образом, как если бы никогда не существовало никакой другой метафизики, кроме вольфовской метафизики формального понятия, издалека подготовленной Платоном в учении об Идеях (которые по существу есть не что иное, как определенные универсалии, или виды[1028]), — той метафизики, которую Кант как раз и разрушил своей критикой. Как если бы она сливалась с метафизическим догматизмом как таковым. Мы не хотим сказать, будто Гегель удовольствовался бы аристотелевской метафизикой субстанциального акта или томистской метафизикой акта существования, если бы лучше их знал и понимал. Несомненно, они остались бы для него догматизмом в собственно гегелевском уничижительном смысле — как учения, в которых из двух противоположных высказываний одно должно быть истинным, а другое ложным. Важно отметить, до какой степени отныне была забыта сама возможность онтологии существования. В самом деле: резюмируя (по Вольфу) четыре части метафизики: онтологию, пневматологию, космологию и естественную теологию, — Гегель определяет онтологию как «учение об абстрактных определениях сущности». Если, например, речь идет о бытии (Sein) или о непосредственно определенном бытии (Dasein), то мы даже не задаемся вопросом о том, наделены ли эти понятия реальным содержанием, но лишь о том, каким субъектам их возможно приписать, не впадая в противоречие[1029]. Любая предикация такого рода будет истинной, если она не контрадикторна; если же контрадикторна, то она будет ложной. Будучи таким образом сведена к простой игре формально абстрагированных понятий, извлеченных из чувственного опыта и подчиненных единственно принципу противоречия, подобная онтология оказывается по сути не чем иным, как логикой. По справедливому замечанию Гегеля, в конечном счете единственное содержание, которое понятие представляет рассудку, — это «пустая абстракция неопределенной сущности, чистой реальности, или положительности, мертвый продукт современного просвещения»[1030]. Нельзя точнее выразить то, что сделал из метафизики XVIII в., как нельзя и простодушнее признаться в полном забвении того, чем была эта наука, пока XVII в. не привел ее в указанное состояние.

Абстрактому концептуализму Вольфа Гегель пункт за пунктом противопоставляет обобщенный эмпиризм Юма; но скорее можно было бы сказать, что в каждой из этих доктрин он видит уличение другой в том, чего ей недостает. Будучи неспособен извлечь конкретное содержание из абстрактных понятий, которыми питается его рассудок, метафизик вынужден обращаться к опыту, чтобы выйти за пределы обобщений и приблизиться к реальному. Напротив, эмпиризму Юма без труда удается выявить бесконечное множество и многообразие чувственных данных, однако ему предельно сложно, если не сказать невозможно, подняться ко всеобщему. Ведь понятие общности означает нечто совсем иное, чем большое число сходных случаев, так же как понятие «необходимой связи» означает нечто совсем иное, чем последовательность изменений во времени или рядоположенность предметов в пространстве. Юм знал об этом настолько хорошо, что считал невозможным обосновать какое-либо универсальное и необходимое высказывание, так как для подобного обоснования одного лишь опыта недостаточно.

В критической философии Канта была предпринята попытка примирить эмпирическое и универсальное, случайность опыта и необходимость рассудка. Критическая философия, замечает Гегель, близка к эмпиризму в том отношении, что признаёт опыт в качестве единственной почвы, на которой возможно познание. Правда, критицизм считает такое познание не абсолютным, а только познанием феноменов. Однако сам факт, что он требует наличия такой данности у истоков наших объективных знаний, отягощает его всеми затруднениями, обременяющими эмпиризм Юма. Вот почему Гегель обсуждает учения Юма и Канта как две стороны одной и той же установки мышления относительно реальности.

Позиция Гегеля по отношению к Канту совпадает здесь с выводами самого беспристрастного исторического исследования. Как мы могли констатировать, кантовский рассудок входит в соприкосновение (посредством чувственности) с абсолютным, которое, взятое само по себе, с необходимостью оказывается недоступным для нас. Кантовская вещь в себе есть предмет, отвлеченный от всего, что в нем могут познать чувственность и рассудок. Следовательно, речь идет о непознаваемом по определению — или, как говорит Гегель, о том, что «есть голая абстракция, нечто совершенно пустое, определяемое лишь как потустороннее»[1031]. Короче говоря, речь идет о не-Я, которое полагается рассудком перед лицом моего Я как некий абстрактный объект, подвешивающий некий столь же абстрактный субъект. Понятно, что такое учение, где сохраняется вещь в себе, но только в качестве непознаваемого, Гегель квалифицирует не как критический идеализм (титул, на который оно притязает), но как просто идеализм, против которого так энергично выступал Кант. Кантовское данное таково, что для мышления его как бы и нет. Что бы ни говорил сам Кант, для него, как и для Беркли, esse est percipi (быть — значит быть воспринимаемым).

Итак, кантовская установка по отношению к проблеме сущего должна была вызвать у Гегеля решительные возражения. Для него мышление Канта представляет собой абстрактный идеализм, фактически оперирующий голыми понятиями, как и мышление Вольфа. Гегелевская реформа будет реформой понятия; ибо он тоже мыслит понятиями — но понятиями конкретными, взятыми во всем богатстве их внутренних определений. Отсюда его личная постановка проблемы бытия. Самым отчетливым образом она просматривается в решительном отвержении той критики, которую Кант обращает против онтологического аргумента. Фундаментальное возражение Канта известно: существование не есть предикат, но эмпирическая данность; следовательно, невозможно вывести существование аналитическим путем из какого бы то ни было понятия, пусть даже понятия Бога. На это Гегель отвечает, что хотя бытие любого конечного предмета действительно отлично от понятия этого предмета, понятие Бога, напротив, включает в себя бытие: «Бог есть, несомненно, то, что может быть "мыслимо лишь как существующее", — то, понятие чего заключает в себе бытие. Это единство понятия и бытия и составляет понятие Бога». Классический по форме, ответ Гегеля в то же время оказывается совершенно новым по смыслу. Это объясняется тем, что есть нового в самом гегелевском представлении о понятии и о Боге. Это отчетливо видно из тех замечаний, которые касаются понятия бытия и проливают яркий свет на его собственно гегелевский смысл. Что здесь сразу поражает, так это отказ усматривать в Боге (Духе, взятом в его интимнейшей жизни) абсолютное «Я» и «полностью конкретную тотальность» — такое же скудное определение, как и само бытие, о котором можно сказать, что оно есть «наиболее скудное, наиболее абстрактное» из всех определений. Итак, бытие, которое Гегель с полным правом приписывает Богу, сохраняет тот формальный характер, какой оно имело в метафизике, отныне безразличной к проблемам существования. Будучи сведено к самому абстрактному, а значит, и самому пустому из понятий, бытие становится строжайшим минимумом того, что вообще можно мыслить о предмете. Оно есть то элементарное определение, посредством которого нечто в минимальной степени отличается от чистого ничто. «Для мысли не может быть ничего более малозначащего по своему содержанию, чем бытие», — говорит Гегель. И добавляет: «Более малозначащим может быть лишь то, что обыкновенно представляют себе раньше всего, когда говорят о бытии, а именно: внешнее, чувственное существование, как, например, существование бумаги, которая здесь лежит передо мной; о чувственном существовании ограниченной, преходящей вещи никто не захочет и говорить»[1032]. Это учение, не ведающее ничего нижайшего, чем бытие, — разве что само существование, — означает предельную девальвацию акта существования, какую только возможно представить.

Чтобы правильно понять замечание Гегеля о том, что проблема бытия Бога представляет минимальный интерес, нужно буквально принять его собственный тезис; если Бог в высшей степени конкретен, то бытие, напротив, в высшей степени абстрактно. В действительности оно есть абсолютная абстракция. Возьмем бытие именно в таком смысле, а значит, откажем ему в любых определениях, ибо в противном случае речь бы уже шла не о бытии вообще, но о некотором частном бытии. Кроме того, только при этом условии бытие сможет стать абсолютным началом философии, ее подлинным исходным пунктом, ибо к нему будут прилагаться все последующие определения мысли, оно же само не заключает в себе абсолютно никаких определений. Бытие не есть ни самотождественное Я, ни абсолютная тождественность, взятая сама по себе; ни даже абсолютная неразличимость. Взять любое из этих или подобных понятий в качестве исходного пункта рефлексии — значит уступить потребности начать с некоторой конкретной интуиции. Но именно потому, что эти понятия содержательны, они подразумевают некоторую определенность бытия, а следовательно, не являются абсолютно первыми. Ни одно из них не есть просто бытие.

Несомненно, следовать за Гегелем в этой области абсолютно чистой абстракции чрезвычайно трудно. Он сам вполне отдает себе отчет в исключительности того усилия, какого требует от нас. Но само это усилие составляет в его глазах необходимое условие подлинно философской мысли. Зато если мы сумеем сделать вместе с ним этот первый шаг, потом нам будет легко идти за ним гораздо дальше. Что же это, собственно, за бытие, которое Гегель берет в качестве отправного пункта? Это непосредственная неопределенность, говорит он нам, т. е. не просто неопределенность, сама уже некоторым образом определенная, предшествующая тому или другому частному определению, а неопределенность абсолютная, предшествующая любым определениям. Как ухватить подобную неопределенность? Будучи абсолютно абстрактной, она не может быть объектом ощущения. Будучи абсолютно пустой, бессодержательной, она не может быть и объектом представления или интуиции. Бытие не есть даже сущность, так как сущность подразумевает уже некоторые определения бытия. Фактически она сводится к чистому мышлению, с которым поистине составляет одно. Мыслить — значит мыслить бытие; или, если угодно, бытие есть мышление, берущее само себя в качестве объекта. Вот почему можно сказать, что начало философии совпадает с началом истории философии: ведь эта история реально начинается с Парменида. Полагая бытие в качестве абсолютной субстанции, Парменид отождествил абсолютную реальность с чистым мышлением, которое по существу есть мышление бытия. И для нас, на расстоянии стольких веков возобновляющих опыт, уже представленный Парменидом, мыслить чистое и простое бытие — значит просто мыслить.

Но повторим вновь и вновь: мышление есть мышление бытия лишь тогда, когда оно строго абстрактно и абсолютно неопределенно. Эта абсолютная лишенность всякой определенности есть поистине абсолютная пустота, ничто. Вот как об этом говорит сам Гегель в одной из тех компактных формул, секретом которых владел только он: «Это чистое бытие есть чистая абстракция и, следовательно, абсолютно отрицательное, которое, взятое также непосредственно, есть ничто»[1033]. Формулируя это примечательное высказывание, сам Гегель, разумеется, знал, что оно спровоцирует скандал. Как бытие может быть в то же время небытием? И тем не менее это нужно признать. Если мы не хотим этого сделать, то лишь потому, что мыслим не чистое бытие, а совсем другое; и нам кажется тогда нелепым соглашаться с тем, что вот такое частное бытие может в одно и то же время и в одном и том же отношении быть и не быть. Быть может, это и не так нелепо, как кажется; но речь вообще идет не об этом. Когда мы поднимаемся к самому первоистоку, где одновременно возникают мышление и бытие, мы оказываемся перед лицом абстракции, сама пустота которой непосредственно приравнивает ее к ее противоположности. Чистое бытие не имеет в себе ничего определенного, о чем можно было бы сказать, что бытие есть вот это. Следовательно, оно поистине есть ничто; а значит, поистине есть не-бытие. Как говорит Гегель, «оба этих начала есть не что иное, как пустые абстракции, и одно из них столь же пусто, как и другое»[1034]. Когда мы достигаем этой точки чистой абстракции, где мышление, так сказать, схватывает само себя, не имея другого содержания, кроме самого себя, уже не только не будет скандальным полагать бытие как не-бытие, но равнозначность обоих терминов предстает как очевидный факт.

Однако мы, пожалуй, невольно опередили экспликативное движение мысли. Сказать, что бытие есть небытие, — значит в действительности объединить эти два момента в некотором третьем, где они отныне составляют одно. Взятое само по себе, каждое из этих двух начал диалектической экспликации есть только то, что оно есть. Иначе говоря, оба начала, так сказать, просто примыкают друг к другу. Напротив, когда мышление схватывает их в единстве, оно постигает, что как бытие есть небытие, так и небытие есть бытие. Точнее говоря, оно постигает, что как истина бытия заключается в небытии, так истина небытия заключается в бытии. А это значит, что истина как бытия, так и небытия — в их единстве. Именно это единство, представляющеее собой переход бытия в небытие и небытия в бытие, называется становлением.

Задержимся на минуту на этом фундаментальном понятии. Оно глубоко отличается от предыдущих; по правде говоря, оно-то и есть первое понятие, ибо представляет собой конкретную мысль, в отличие от бытия и небытия как чистых абстракций. В первую очередь Гегель усматривает в становлении (в том виде, как он его определил) решающий опыт — или то, что должно стать для всех решающим опытом, — возможности охватить бытие и небытие одним понятием. Здесь уже не Парменид, здесь Аристотель вступает в свои права. Ибо гегелевская дефиниция становления есть не что иное, как перевод в термины бытия и не-бытия аристотелевской дефиниции движения, сформулированной в терминах акта и потенции. Как у Аристотеля движение есть акт находящегося в потенции, а потому объединяет в своем понятии два противоположных полюса бытия, так у Гегеля становление есть бытие, переходящее в небытие, и наоборот. К тому же заметим, что гегелевское становление вдобавок примечательно тем, что является одновременно первым понятием и первой конкретной реальностью. Более того, оно представляет собой понятие именно потому, что является конкретным, а не просто абстракцией, как бытие и небытие. Таким образом, в гегелевской системе первое конкретное возникает из взаимной импликации двух первых абстракций и их взаимного перехода друг в друга.

Может вызвать оправданное удивление тот факт, что Гегель считает легитимной подобную дедукцию конкретного из абстрактного. Но понять, почему и в каком смысле она казалась ему легитимной, — значит усвоить, пожалуй, самое ценное, что может доставить изучение гегелевской философской доктрины. Всякая философия ставит перед собой задачу описания реальности в понятийных терминах. Всякая философия из тех, что принимают в качестве исходного пункта эмпирическую данность, рано или поздно наталкивается на такие аспекты этой данности, которые не поддаются концептуализации. В крайнем случае их возможно концептуализировать при одном условии: мы должны будем согласиться признать актуально реализованным в конкретном сущем сочетание таких сущностей, понятия которых, взятые абстрактно, кажутся несогласуемыми. Именно это имело место в аристотелевской дефиниции движения: акт прямо противоположен потенции, и однако, если мы хотим описать этот странный и одновременно привычный феномен, каковым является сущее в движении, нам придется допустить, что акт сущего в потенции, поскольку оно находится в потенции, есть нечто возможное. Теперь представим себе философию, подобную гегелевской. Здесь мышление, стремясь к совершенной диалектической строгости и чистоте, заставляет себя реконструировать тотальность реального посредством понятий, вовсе не обращаясь к чувственному опыту. Это переворачивает проблему. Такой философии уже не грозит столкновение с непрозрачной эмпирической данностью, концептуализация которой требует смириться с некоторыми противоречиями. Напротив, перед ней стоит задача найти свое содержание, исходя из чистых понятий; извлечь конкретное из абстрактного и прийти к природе, отправляясь от логики. Ибо на этот раз совершенно ясно, что онтология, от которой мы отправляемся, — это логика, и в одном из моментов этой логики нам предстоит отыскать критерий реальности.

Гегель проделал такой эксперимент. И величие его труда, то, что придает ему непреходящее метаисторическое значение, заключается именно в той строгости, с какой он довел эксперимент до конца. Начиная как логик, он сперва располагает только понятиями. Но понятия — это не просто пустые абстракции, а значит, противоположность конкретного. Они обладают еще и тем примечательным свойством, что взаимно исключают друг друга. Они подчиняются фундаментальному закону «или — или»: в силу одного лишь факта, что одно из них определено как таковое, оно своим собственным определением исключает другие понятия и само исключается их определениями. Вот почему правилом логического мышления служит принцип противоречия. Отсюда Гегель с отвагой, присущей его умозрению, и простотой взляда, характерной для его метафизического гения, сделал напрашивающийся вывод: если абстрактное непротиворечиво, то конкретное может быть только противоречивым, т. е. он, говоря о целом, имел смелость признать в нем и сделать самой материей реальности всеохватное диалектическое движение, посредством которого дух (чья жизнь и есть это движение) последовательно проходит через указанные моменты, объединяя их. Платон великолепно осуществил эту диалектику в «Софисте» и «Пармениде», которым Гегель отдавал должное; но он не распознал ее смысла. Поддавшись иллюзии, будто истинность одного из диалектических моментов означает, что следующий, противоречащий ему момент ложен, он сделал отсюда лишь негативные и, по правде говоря, скептические выводы, в то время как следовало взять всё это вместе и увидеть в таком взаимном поступательном определении противоречий самое существо реальности. По крайней мере, именно эту задачу хотел решить сам Гегель. Заранее устранив всякую эмпирическую данность, чтобы гарантировать, что работа разума не будет нарушена ничем иррациональным, он вынужден был вновь ввести это иррациональное в лоно самого разума, чтобы тот не работал вхолостую и, образно говоря, не умер от голода. Ничто не свидетельствует с большей очевидностью о том, что Немезида присутствует даже в мире чистых идей. Там, где первым конкретным является не бытие — ибо бытие полагается в качестве абсолютной абстракции, — там не может быть ничего, кроме становления: ведь, будучи одновременно бытием и не-бытием, становление оказывается первым противоречивым элементом. Здесь заявляет о своей правоте Гераклит. Говоря, что «бытие есть не в большей мере, чем небытие», он с полным правом полагал реальность не в противоречивом как таковом, но в самом акте противоречия, которым бытие и небытие взаимно отрицают друг друга и который называется становлением.

Итак, придя к становлению, мы пришли к первому конкретному объекту мышления — и пришли к нему, как и следовало ожидать, не встретив существования. В отношении этого пункта можно ошибиться при чтении французского перевода Гегеля, где существование возникает с этого самого момента как единство бытия и небытия, — или, если угодно, как «становление в этой форме единства». Такой перевод, конечно, не вовсе лишен основания, но и далеко не корректен. Оправдывает его тот факт, что в обычном мышлении, с его спонтанным экзистенциализмом, невозможно говорить о чем-то «конкретном», не подразумевая тем самым, что оно есть «существующее». А некорректен наш перевод потому, что Гегель именно в этом пункте своего учения пытается диалектически построить конкретное понятие становления, а затем и понятия конкретного сущего, сущности и существования, исходя из понятия чистого бытия, абстрагированного от любой экзистенциальной данности. Вот почему Гегель намеренно избегает термина «существование» (Existenz) и предпочитает употреблять совершенно другой термин— «наличное бытие» (Dasein). Как его ни понимать, гегелевское Dasein — не существование. А что именно оно есть, это с достаточной ясностью позволяет увидеть анализ понятия становления.

Мы говорим, что становление выражает отношение бытия к небытию в их взаимном переходе друг в друга. Определение будет неточным, если просто сказать, что оно есть единство бытия и небытия: ведь такая формулировка отбросила бы в тень различие бытия и небытия, существенное для взаимных обменов, конституирующих становление. Взятое само по себе, становление не есть единство бытия и небытия, но, по энергичному выражению Гегеля, скорее их внутреннее беспокойство, их смятение: Werden… ist die Unruhe in sich[1035]. Поэтому не только не запрещено, но даже необходимо преодолеть созерцание становления в его существенной внутренней двойственности, чтобы возвысить его до состояния определенного объекта. Именно эту процедуру мы выполняем, когда мыслим становление как единство бытия и небытия. Мыслить его таким образом — значит полагать его в качестве законченного, остановившегося; значит сделать из «становления» «ставшее», — одним словом, Dasein. Итак, наличное бытие становления возникает в тот самый момент, когда внутренне присущее ему противоречие перестает восприниматься, потому что хотя оно и присутствует в нем по-прежнему, однако более не полагается эксплицитно, а поглощается снимающим его единством.

Итак, Dasein принадлежит становлению с того момента, когда умозрение приписывает ему определенность, полагающую его в качестве новой и особой формы. Так обстоит дело с любым Dasein. Dasein есть зафиксированное единство внутреннего беспокойства становления. Сам термин «наличное бытие» буквально означает: пребывать в некоторой определенной точке пространства; но пространственное определение места оказывается здесь только символом всякого непосредственного определения. Возвращаясь к нашему примеру, мы увидим, что наличное бытие неизбежно вытекает из следующего: «В становлении бытие как тождественное с ничто и ничто как тождественное с бытием суть лишь исчезающие моменты; благодаря своему внутреннему противоречию становление впадает (fiillt) в единство, в котором оба момента сняты (aufgehoben). Результат становления представляет собой, следовательно, наличное бытие»[1036]. Остается лишь обобщить данный вывод. В рамках учения, где противоречие составляет саму материю конкретного, нет ничего, в чем не было бы можно и должно выявить внутреннюю противоречивость определений. Перед лицом этого факта возможны две позиции. Можно задержаться на моменте противоречия (как это делает, например, Зенон в отношении движения) и заключить отсюда, что, коль скоро объект противоречив, он невозможен. А можно помыслить и другую диалектику, которая не останавливается на моменте отрицания, а, напротив, рассматривает само противоречие как определенный результат. Тогда оно полагается как сущее, т. е. (если брать случай становления) как нечто существующее, что заключает в себе ничто. Ведь то ничто, каковым является это сущее, не есть чистое ничто, а ничто определенное — как небытие того, из чего оно возникает[1037] именно потому, что его отрицает. Такое определенное небытие, следовательно, имеет содержание. Так конституируется, поверх противоречия, то единство позитивного и включающего это позитивное негативного, которое именуется наличным бытием.

Гегелевское наличное бытие, следовательно, есть то конкретное, которому любой эмпиризм приписал бы существование. Но сам Гегель, как видим, обходится без него. Он ищет себе опору в прямо противоположном направлении и находит ее в одном из моментов своей диалектики бытия. «Наличное бытие, — говорит Гегель, — есть бытие, имеющее определенность, которая есть непосредственная, или сущая определенность, есть качество»[1038]. Это качество наличного бытия, поскольку оно противостоит отрицанию (включая его в себя, но и отличаясь от него), конституирует его реальность. Именно этим наличное бытие противостоит инобытию и в то же время полагается в качестве самого по себе. Начиная с этого момента — который, однако, не слишком удален от начала диалектики, — уже возможно говорить, что сущее как таковое полностью конституировано. Как видим, оно конституировано в качестве определенного объекта мышления. Вместо того, чтобы переживать богатство существования, раскрывающегося в цветении сущностей, это сущее питается собственными противоречиями.

Это не значит, что гегельянство игнорирует проблему отношения сущности к существованию. Просто оно ставит ее в другом плане, нежели план сущего как такового. В самом деле, сущность предстает здесь как позднейшее определение сущего, а существование — как позднейшее определение сущности. При всем своем различии гегельянство и скотизм (мы подразумеваем главным образом скотизм некоторых последователей Дунса Скота) сходятся по крайней мере в том, что полагают существование в качестве одного из моментов самоопределения бытия. И ни в том, ни в другом учении этот момент не является первым.

Хотя Гегель приходит к понятию сущности особым и сложным путем, он сохраняет его таким, каким оно пришло к нему из долгой традиции. Можно даже сказать, что он преимущественно подчеркивает наименее техническую сторону этого понятия. Действительно, сущность сущего для Гегеля прежде всего есть то, что в нем есть «существенного», т. е. то, что поистине есть сущее или, по меньшей мере, что оно есть постольку, поскольку поистине есть. Однако рискнем утверждать, что такая первичная интерпретация старого термина в данном случае нуждается в совершенно новом пояснении. Бытие, от которого мы отправляемся, имея в виду прийти к сущности, есть только бытие (Sein). Само по себе, будучи непосредственно положено вместе с определением, превращающим его в наличное бытие, оно есть Dasein. Теперь допустим, что это бытие вступает в порядок отношения. Первое и простейшее отношение, которое оно способно принять, есть отношение с самим собой. Фундаментальное отношение, ибо постольку, поскольку бытие соотносится с собой, а значит, полагает себя в качестве самого существующего, оно само по себе отрицает все, что, будучи иным, есть его отрицание. Сущностность (Wesenheit) есть именно бытие, взятое в его простом отношении с самим собой — или, по словам Гегеля, есть бытие, поскольку оно, так сказать, есть непосредственное. Именно в таком качестве сущность сохраняет свой традиционный характер коннотативного обозначения «сущностного». Сократ есть по существу Сократ. Однако обратим внимание на то, что термины этого отношения не тождественны. Бытие, от которого мы отправляемся, существует непосредственно; бытие, к которому мы приходим, есть сущность. Ибо по отношению к сущности, к которой мы приходим, непосредственным бытием будет «то, что проявляется» в сущности, — т. е. «видимость» (Schein), в то время как сущность полагается абсолютной. Таким образом, сущность есть «бытие и… отношение с самой собой»[1039].

Понятая таким образом сущность есть позднейшее определение бытия, потому что вместо непосредственности, из которой мы исходили, мы теперь имеем эту рефлексию бытия над собой, которая полагает его как тожественное себе. Здесь мы видим воспроизведение ситуации, аналогичной той, которую выявила дедукция становления. Сущность включает в себя бытие; но если само это бытие, которое она включает, взять отдельно от сущности, оно будет лишь «тем, что проявляется в сущности», — а значит, видимостью или, как еще можно сказать, «несущностным» (das Wesen — das Unwesentliche). Итак, сущность включает в себя несущностное. А поскольку она включает его как свою собственную видимость, то включает его некоторым образом сущностно. Это значит, что сущность «сущностна» лишь постольку, поскольку содержит в себе отрицание того, что она есть. В самом деле, когда мы мыслим сущностное, то мыслим не-побочное. Такое состояние внутренней рефлексии сущего над своей сущностью соответствует становлению бытия и небытия, которое, как мы видели, приводит к определенному сущему. Только в данном случае конечным пунктом этого нового становления оказывается уже не наличное бытие (Dasein), a существование (Existenz). Следовательно, возможно рассматривать сущность как основание существования (das Wesen als Grund der Existenz)[1040]. Нам остается только показать, как именно она выполняет функцию такого основания.

Сущность, взятая сама по себе, есть чистый акт саморефлексии, т. е. движение. Но так как это движение происходит между собой и собой, можно сказать, что сущность, взятая именно как чистая рефлексия, есть «тождество с собой». Следовательно, то самое, что в традиционных онтологиях понятий рассудок представляет себе как формальное и абстрактное тождество, в действительности есть результат внутреннего становления бытия, которое в этой сущности полагает себя в качестве собственной видимости. Фактически настоящее тождество есть нечто совсем другое: оно не есть абстрактное тождество, получаемое в отвлеченной философии посредством исключения противоречивого. Напротив, оно есть бытие, взятое в этом конкретном тождестве самого себя с самим собой, — тождестве, включающем в себя также отрицание бытия, т. е. видимости, которую подразумевает сущность. В силу того факта, что сущность полагает тождество в качестве первого определения, она также полагает различие в качестве второго определения. Значит, она есть тождество себя с собой и в то же время различие, предполагаемое этим тождеством, так как она есть тождество видимости и сущности. Если теперь мы рассмотрим сущность как тотальность (т. е. как единство тождества и различия), она станет тем, что Гегель называет Grund: фундаментом или основанием бытия. Хотя Гегель резко критиковал формулу «принципа достаточного основания», ставшую после Лейбница классической, именно таков смысл того, что он именует Grund. По крайней мере, здесь сохраняется фундаментальная характеристика лейбницевско-вольфовского принципа достаточного основания — служить источником существования. Следовательно, для того чтобы понять, какое место занимает существование в онтологии Гегеля, мы должны сосредоточить наше внимание на сущности как Grund, или основании бытия.

Почему сущность есть основание бытия, если полагать ее как тотальность, т. е. как единство тождества и различия? Мы только что напомнили, что гегелевская сущность — не формальная абстракция, продукт рефлексии бытия в самом себе, последовательно исключающей все, что не есть оно само. Напротив, она есть конкретная рефлексия в другом. В самом деле, сущность не есть ни нечто чисто тождественное, ни нечто чисто иное, но рефлектирование тождественного в ином и наоборот. Если сущность есть именно это, тогда можно сказать следующее: как сущность, она есть то, что «имеет свое бытие в некоем другом»[1041]; а поскольку это другое, которое она в себя включает, ей тождественно, она в то же время есть то, в чем она имеет свое бытие. Следовательно, целостная сущность есть основание бытия. И она действительно такова как бы по определению.

Достигнув основания бытия, мы уже стоим на пороге того, к чему относится это основание, т. е. на пороге существования. Таким образом, имеется аналогия, почти параллелизм между диалектической конструкцией наличного бытия и существования. Взаимное становление бытия и небытия, взятое как тождество того и другого, порождает наличное бытие; сходным образом взаимная рефлексия видимости и бытия в лоне сущности, взятая (в качестве достаточного основания) как тождество того и другого, порождает существование. Следовательно, существование относится к сущности, т. е. к бытию, взятому в качестве явления в себе, так же, как наличное бытие, или Dasein, относится к бытию, взятому в его непосредственности. Это новое определение бытия Гегель называет экзистенцией потому, что сущее полагается им как следствие основания бытия, т. е. как существующее «исходя из иного». А это приводит нас скорее к понятию экзистенции, привычному для теологов XII–XIII вв., чем к esse томистской онтологии: existere, ex-sistere означает «сущее, вышедшее из другого». В данном случае существующее — это сущее постольку, поскольку оно вышло из основания бытия. Выходя из него, оно снимает это основание так же, как наличное бытие снимает становление в единстве определенного бытия[1042]. Существование есть взаимное единство бытия и видимости.

Таким образом, универсум открывается мышлению как множество сущностей, которые суть экзистенции по отношению к их основаниям бытия и основания бытия для вытекающих из них экзистенций. Эти два диалектических момента объединяются, в свою очередь, в новой тотальности. В самом деле, когда мы вместо того, чтобы противопоставлять в существующем основание бытия и существование, схватываем оба эти определения в их единстве, существующее становится вещью (das Ding). Вот наконец и достигнута знаменитая кантовская вещь в себе. Причем не только достигнута, но и познана таковой, какова она есть, ибо она некоторым образом возникает у нас на глазах именно как вещь, просто вещь, абсолютно абстрактная и неопределенная, пребывающая в ожидании всех последующих определений, какие она способна принять. Это замечание кстати напоминает нам, что вся гегелевская диалектика отрицает то, что еще осталось от эмпиризма в критической философии Канта. Если кантовская вещь в себе полагалась непознаваемой, не объясняется ли это именно тем, что она представляла существующее как таковое, в его врожденной несводимости к аналитической дедукции? Напротив, у Гегеля вещь в себе полагается как познаваемая именно потому, что полностью лишена характера эмпирической данности. То, что Гегель называет das Ding, есть сущность вещи именно как вещи, есть реальность в собственном смысле. И это можно было предвидеть, так как онтология Гегеля в действительности представляет собой только начало его логики. Бытие, сущность и само существование предстают в ней в качестве разворачивающихся определений понятия, которое выстраивается в мышлении и было бы названо абстрактным в любой философии, не довольствующейся, применительно к конкретному факту, снятием противоречий в понятийном единстве. Никогда еще основание бытия, существование и вещь не подвергались более тотальной логизации, чем в этой философии. Гегель остался учеником Вольфа, быть может, в более глубоком смысле, чем сам это сознавал.

Обе доктрины связывает тот формализм абстрактного мышления, которому они, конечно, обязаны справедливо почитаемой в них научной строгости, но который ставит их обеих перед серьезной проблемой: создать конкретное из абстрактного. Например, когда Гегель говорит, что «действительность» (Wirklichkeit) есть то конкретное, которое можно определить как «ставшее непосредственным единство сущности и существования»[1043], каждый из этих терминов обладает в его мышлении точным смыслом, который он готов разъяснить. Но и после данных разъяснений остается открытым вопрос о том, так ли легко построить конкретное из абстрактного, как извлечь абстрактное из конкретного. Однако у Гегеля нет иного средства для реконструирования реальности, и конкретное, о котором он говорит, есть в конечном счете не что иное, как конкретизация абстракций.

Быть может, нам возразят, что это замечание неверно, так как мы рассматриваем здесь только логику Гегеля, т. е. ту часть его учения, которая может и должна быть абстрактной. Возражение не лишено силы. Однако нужно напомнить, что, хотя логика Гегеля и в самом деле представляет абстрактную часть его доктрины, она не является абстрактной по отношению к гегелевскому конкретному, которое есть не что иное, как построение абстракций. Здесь, как и у Прокла и Скота Эриугены, мир есть диалектика, а диалектика есть мир. То же самое говорит и сам Гегель, утверждая, что философия составляет одно с реальностью. Поэтому нельзя противопоставлять гегелевскую логику его же философии природы и философии духа, как если бы его логика была формальной логикой Аристотеля, где понятия включают или исключают друг друга в соответствии с принципом противоречия. Гегелевская логика есть логика гегелевского понятия. В силу движения, порожденного самими противоречиями, которыми так богато это понятие, оно постепенно развивается и определяется в природе и в духе. Следовательно, здесь логика есть то конкретное, которое еще не получило позднейших определений природы и духа и само не есть другая природа, ибо самодвижение конкретного логического понятия представляет собой общий принцип природы и духа. Высшим пределом логики является идея, заключающая в себе весь логический порядок. В свою очередь, идея как бы выходит из самой себя и полагает себя, в форме «инобытия», как отрицание или внешнее по отношению к самой себе. Так идея становится «природой»[1044], венцом которой является индивид. Наконец, снимая этот внешний характер, определяющий ее в качестве природы, идея в форме духа полагает себя как таковую, в своей конкретной субъективности.

Учение Гегеля есть то, чем оно хотело быть, и упрекать его за это нельзя. Да мы и не становимся на точку зрения критики, а лишь констатации. По-видимому, нет иного выхода, кроме как признать гегельянство абсолютным идеализмом, чем оно и претендует быть. Оно фактически является таковым благодаря полному сведению реального к его экспликации мышлением. Но сводить реальность к мышлению — значит сводить ее к познанию посредством мышления. Это неизбежно должно было вызвать реакцию протеста со стороны существования, которому грозило растворение в чистом понятии. Поэтому неудивительно, что отвержение гегелевской дедукции существования стало началом современного экзистенциализма.

Глава VIII Существование против философии

Говорят, что философия Гегеля — не столько чисто рациональная философия, сколько «попытка рационализировать глубину, которой не достигает разум»[1045]. Это замечание было бы справедливо в отношении любой философии; но когда его высказывают применительно к гегельянству, то имеют в виду констатировать его неудачу. Независимо от успеха или неуспеха своих притязаний, Гегель несомненно претендовал на построение такой философии, в которой система была бы неотличимой от реальности. Иначе говоря, он хотел, чтобы реальность предстала в самой своей сущности как целостно рационализированная система. Один из наибольших парадоксов в истории гегельянства состоит в том, что оно встретило наиболее ожесточенное сопротивление там, где, казалось, нужно было ожидать бескровной победы: в области философии духа. Наука уже давно приучила философов надеяться на целостную рационализацию природы; теперь гегельянство пробудило надежду на целостную рационализацию искусства, философии и религии. Скажем больше: оно поставило перед собой задачу выполнить такую рационализацию, так как гегелевская «система» включает в себя всё то, что не есть она сама, в качестве одного из моментов ее собственной истины. Таким образом, в этой системе все истинно — на том месте, которое отводит этому гений Гегеля; в ней все реально — постольку, покольку эксплицировано.

Нельзя представить более дерзкого вызова, обращенного к независимости существования. Можно также уточнить, что у Гегеля как бы сама философия обращает этот вызов к истории: ведь если притязания Гегеля окажутся оправданными, задуманная им колоссальная операция будет иметь следствием полное поглощение исторического философским. Под видом случайного хода событий история открывает наблюдателю последовательные моменты развития идеи, которые суть необходимые этапы самоосуществления духа. Так, история философии выглядит как история возникновения и развития самостоятельных систем, вдохновляемых радикально различными принципами. Но такова она, только если рассматривать ее как историю. Ибо философия, напротив, раскрывает ее нам как единую философию, где разные системы вкупе с вдохновлявшими их разными принципами оказываются частями одного целого. Не только их содержание, но и порядок следования предстают мышлению в качестве рационально внятных. Ибо если история философии, взятая как история, рассказывает о том, каким образом различные философские учения объясняли мир, то философия истории философии помогает понять, почему каждая из философий, достойных этого имени, в момент своего возникновения объясняла мир именно так, как она его объясняла. Последняя по времени философия — философия Гегеля — содержит в себе все предыдущие философии. В ней виден Дух, который от начала времен стремился посредством различных систем полностью осознать самого себя и свою сущность, взять самого себя в качестве объекта и присвоить себе тотальность своей истории в качестве своего содержания.

Когда метафизик принимается таким образом a priori дедуцировать историю, историк нисколько не волнуется: он, специалист, очень хорошо знает, что история, напротив, всегда открывается исследователю, ощетинившись всякого рода неожиданностями. Он знает, насколько подлинно историческое, когда документы позволяют до него добраться, отличается от того, что он сам a priori считал правдоподобным. И в особенности он не может не заметить, что история, априорно выведенная метафизиком с такой мастерской легкостью, всегда оказывается той самой историей (более или менее ретушированной для нужд дедукции), какой ее прежде написал он, историк. Никогда метафизическая дедукция прошлого не приводила к открытию исторического факта, неизвестного из истории как таковой. И подобно тому как историк никогда не выводит из прошлого никакой другой истории, кроме той, что известна в его время, он точно так же никогда не рискует дедуцировать историю будущего, как ее расскажут грядущие историки. Если метафизическая рефлексия над историей — философски плодотворный метод, то метафизическая дедукция — метод исторически бесплодный, богатый только всякого рода путаницей, о которой настоящему историку нечего беспокоиться.

Он, как правило, и не беспокоится. Но когда такому же обращению подвергают религиозное сознание, оно, напротив, восстает и энергично протестует. Ибо то, что метафизик ставит под вопрос, есть сам человек, его существование, назначение и абсолютный смысл, который он им придает. Но когда этот смысл помещают в контекст метафизической дедукции, он с необходимостью предстает как относящийся к системе в целом, которая одна обладает абсолютной и тотальной истиной. Это еще не самое страшное: нет такого религиозного сознания, которое не признавало бы, что реальное общение души с единым истинным Богом возможно (если Он того захочет) на разных по форме религиозных путях. Ни один христианин не сомневается в святости Авраама или в том, что Моисей поистине беседовал с Богом. Подлинная проблема для всякой религиозной души состоит в том, чтобы узнать: не является ли то, что она считает истиной, лишь одним из моментов тотальной истины? Иначе говоря, есть ли Бог Авраама и Бог св. Павла «истинный Бог» в полном смысле слова? Для того, чтобы Он мог быть таковым, нужно, чтобы настоящая религиозная жизнь всякий раз превосходила те формулировки, которые она себе дает. И прежде всего нужно, чтобы она принадлежала к порядку иного рода, нежели порядок «экспликации». В этом суть проблемы. Речь идет о том, является ли религия, взятая с точки зрения ее сущности и с точки зрения самой ее реальности, однородной тому знанию, которое можно о ней иметь, и той экспликации — какова бы она ни была! — какую можно ей дать. Поставить вопрос таким образом — значит поставить рациональное познание лицом к лицу с существованием, самым непримиримым образом требующим возвращения своих прав. В самом деле, речь идет о том (возьмем конкретный пример, над которым мы будем размышлять), чтобы узнать: является ли христианская жизнь по своей сути знанием? Или, чтобы придать апории максимально заостренную форму: возможно ли вообще, исходя из науки о христианстве, «стать христианином»?

Для того, чтобы поставить проблему в такой форме и с такой силой, потребовался не более и не менее чем личный религиозный опыт Серена Кьеркегора. Долгое время пребывавший в забвении и пренебрежении, Кьеркегор оказывает мощное воздействие на философскую и религиозную мысль нашего времени. В центр этого опыта следует, пожалуй, поместить акт христианского смирения — настолько полного смирения человека перед истиной христианства, что он так никогда и не отважился назвать себя подлинным христианином. Правда, все творчество Кьеркегора, многоликое и даже во многом таинственное, посвящено служению христианству. Но, как говорит он сам, «это посвящение, имеющее глубокие корни, таково, что даже если бы я никогда не стал христианином, я отдал бы Богу все мое время и все мое рвение — хотя бы для того, чтобы полностью прояснить природу христианства и тот пункт, в котором царит смятение среди христиан»[1046]. В этом смятении во многом повинен Гегель: он возомнил, будто быть христианином — значит знать христианское учение; дескать, есть некая система, некое умозрение, короче говоря — знание, исходя из которого возможно «стать христианином».

Как известно, проблема была поставлена и рассмотрена со всей глубиной и исчерпывающей полнотой в Post-Scriptum Кьеркегора[1047]. С самого начала этого грандиозного диалектического размышления Кьеркегор спонтанно находит определенные фундаментальные положения религиозной проблемы, которые, вступая в игру, заставляют его искать их разрешение за пределами всякого объективного познания. Услышав, что существует высшее благо и вечное блаженство и что христианство есть условие этого блага, он задается вопросом: каким образом соотнести самого себя с этим учением? Так мы прямо возвращаемся к тому врожденному эвдемонизму, т. е. к тому примату поисков счастья, которые уже доминировали во всей религиозной диалектике св. Августина. В самом деле, для того, кто знает, что христианство обещает сделать человека вечно блаженным, возможна, очевидно, лишь одна позиция: бесконечный интерес или, как часто говорит Кьеркегор, «бесконечная страсть» индивида к блаженству. Если он испытывает к нему такую страсть, блаженство становится для него по меньшей мере возможным; если не желает его именно так, то исключается из него. Добавим, что Кьеркегора, как и всех, кто по-настоящему ставил проблему спасения, волнует здесь не объективная проблема истинности христианства, а субъективная проблема своего собственного спасения. Для него главное заключается в том, чтобы узнать: «Как могу я… сделаться причастником блаженства, обещаемого христианством?» И добавляет: «Проблема касается только меня одного». В самом деле, как бы мог любой из нас разрешить ее за других? Если для бесконечного множества людей ее решение должно быть одним и тем же, то все же она должна будет решаться бесконечное число раз однажды[1048].

Способна ли система Гегеля разрешить эту уникальную проблему, требующую бесконечной страсти к блаженству — той страсти, ради которой Евангелие предписывает оставить отца и мать? Вот вопрос, который задал себе Кьеркегор, — и ответил на него отрицательно. Однако при этом он выводит дискуссию на такую высоту, что, поверх гегелевской системы, достигает понятия объективного знания вообще. В действительности проблема заключается в том, чтобы узнать: можно ли даже самые страстные поиски объективного знания считать равноценными субъективному познанию? Тотчас обнаруживается, что нет, нельзя. Какими бы пристрастными ни были поиски, само по себе объективное знание беспристрастно по определению. После того, как оно обнаружено, пусть даже ценой бесконечного труда, вопрос о его присвоении не стоит. Прямо противоположным образом обстоит дело в отношении субъективного познания: оно заключается именно в присвоении истины субъектом. Под присвоением мы понимаем в данном случае жизненное преобразование, которое претерпевает сам субъект в своем усилии стать объектом. Во всяком познании подобного рода обычная оппозиция субъекта и объекта упраздняется: «Объективно всегда говорится только о вещи; субъективно говорится о субъекте и о субъективности; и вот сама субъективность оказывается вещью»[1049]. Познавать субъективно — значит быть; таким образом, субъективное познание в пределе сливается с самой субъективностью. Подобное познание сущностно отлично от абсолютно отстраненного и чисто умозрительного познания, которое состоит в отражении того, что не есть субъект. Но чем более субъект погружается в субъективное познание, тем более отвращается от познания объективного. Эти два способа познания не просто различны или дополнительны, но непримиримо противоположны.

Вся эта диалектика обретает истинный смысл только в соотнесенности с единственной проблемой, по-настоящему занимающей Кьеркегора: религиозной проблемой. Если задать вопрос в конкретных терминах, он просто означает следующее: возможно ли познать христианство, не будучи христианином? Вполне возможно (и Кьеркегор этого не отрицает), что существуют объекты столь чуждые по своей сути познающему субъекту, что их познание может и должно быть только или по преимуществу объективным. Но возможно также, что некоторые объекты познания могут быть познаны только субъективно. Именно к их числу относится христианство, причем относится в первую очередь. В самом деле, христианство — это по существу субъективность, интериоризация, ибо, как мы сказали, оно заключается в страстной заинтересованности субъекта в собственном вечном блаженстве. Если такая страстная заинтересованность есть, это означает присутствие хритианства, и субъект может познать его, познавая себя. Скажем больше: так как истина состоит в данном случае в самом присвоении, то его непосредственный опыт конституирует субъективное познание христианства. Но если такой страстной заинтересованности нет (а именно она конституирует христианство), то нет и самого христианства; а значит, никакое познание христианства невозможно. Несомненно, кто-нибудь возразит, что ведь остается возможным объективное познание. Но такое возражение недействительно, ибо невозможно объективно познать то, что по самой своей сущности есть чистая субъективность. «Когда речь идет о наблюдении, для которого нужно, чтобы наблюдатель находился в определенном состоянии, тогда — не правда ли? — будет верно сказать, что если он не находится в этом состоянии, то не познаёт ничего»[1050]. Итак, религия ставит нас перед крайней ситуацией: «всё или ничего». Именно ввиду этой крайней ситуации Кьеркегор всегда ставил проблему (после него уже не подлежащую забвению) отношения познания к существованию. Он, конечно, знал о других ситуациях, когда встает та же проблема: например, любовь и вообще все относящееся к порядку этического приводит нас к похожим выводам. Но мы не поймем того смысла, какой принимает эта проблема в мышлении Кьеркегора, во всей его глубине и в тех границах, которые задаются этим мышлением, если забудем о том, что она в первую очередь значила для него самого: отказ согласиться с растворением христианского существования в умозрении.

Именно из этого религиозного источника мысль Кьеркегора черпает свою силу. Но именно потому, что Кьеркегор поставил вопрос в такой этической и вполне личностной форме, он никогда не мог отделить проблему существования от проблемы своего существования как христианина, чтобы выйти на уровень собственно онтологии. Он сам этого не желал, и подобное предприятие ему, несомненно, показалось бы абсурдным. Однако вовсе не факт, что оно действительно таково. Главная проблема, к которой приводит всякая философская рефлексия над учением Кьеркегора, заключается в том, возможно ли признать права существования, не отрицая прав онтологии. Но более конкретная проблема, которую непосредственно ставит простое наблюдение кьеркегоровских демаршей, состоит в том, чтобы понять: возможно ли прийти к тому, чтобы мыслить бытие, если исходить из одного лишь существования религиозного субъекта?

Такая постановка вопроса в отношении Кьеркегора вполне законна. Ибо если движущая сила его собственного мышления имеет религиозную природу, то учение, которому он противостоит, т. е. гегельянство, есть нечто гораздо большее, чем философия религии. Сам Гегель задумал его как законченную систему, в которой религия займет место, подобающее ей в реальности, взятой как целое. Для того, чтобы подвергнуть критике такое включение религии в систему, Кьеркегор должен был противостать самому понятию системы и установить ему границы. Вот почему его творчество, которое в первую очередь должно было оказать воздействие на историю современной теологии, явилось в то же время отправным пунктом крупного философского движения, плодотворность которого нельзя отрицать. Кьеркегор присутствует в теологе Карле Барте; Кьеркегор живет в философе Хайдеггере; и на этом Кьеркегоре-философе мы должны теперь сосредоточить наше внимание.



Поделиться книгой:

На главную
Назад