Введение
«Разум располагает лишь одним средством для объяснения того, что берет начало не в нем самом: обратить это в ничто».
E. Meyerson.
La deduction relativiste, art. 186, p. 258
Все неудачи метафизики происходят от того, что философы-метафизики подменяют бытие, как первое начало своей науки, одним из частных аспектов бытия, изучаемых различными науками о природе[748]. Если согласиться с таким выводом, возникает новая проблема. Коль скоро бытие поистине является первоначалом познания, почему оно не входит во все наши представления? И почему вместо того, чтобы непосредственно ухватиться за бытие как за первую очевидность и держаться за него до конца своих умозрений, множество метафизиков (в том числе величайших) либо с самого начала, либо в конечном счете после нескольких неудачных попыток отворачиваются от него? В этом факте есть что-то странное, и в то же время он повторяется вновь и вновь. На протяжении истории все происходит так, как если бы началом мудрости был страх перед первоистоком мудрости. Возможно, критическое рассмотрение некоторых исторических фактов позволит нам прояснить природу этого парадокса. К тому же сама постановка данной проблемы будет лишь возвращением к тому, что еще Аристотель полагал непрестанной заботой философов: к вопросу о том, что есть сущее. Сущее, скажут нам, — это то, что есть. Совершенно справедливо. Трудности начинаются с того момента, когда мы попытаемся определить смысл слова «есть». Природа этого парадокса была вполне выявлена Кантом в знаменитом пассаже из «Критики чистого разума», где он в связи с онтологическим доказательством существования Бога замечает: «Ясно, что
Эти замечания Канта общеизвестны. Но известно также, что философ видел и другую сторону проблемы — ее, так сказать, «экзистенциальный» аспект. Самый пример, который приводит Кант, не позволял ему игнорировать этот аспект. Ибо если верно, что понятие ста талеров остается одним и тем же, идет ли речь о действительных или только о возможных ста талерах, то верно и то, что для меня отнюдь не безразлично, обладаю я возможными ста талерами в уме или реальными талерами в кармане. Когда Кант соглашается с тем, что, прибавляя к своему имуществу реальные сто талеров, я увеличиваю его больше, чем если прибавляю к нему одно лишь понятие ста талеров, он просто признает тот очевидный факт, что, строго говоря, план реального и план возможного несоизмеримы. Сказать о вещи, что она существует, — не значит добавить признак существования к тому, что составляет ее сущность. Это значит, что вещь, во всей полноте составляющих ее признаков, сама есть не менее реальный субъект, чем мыслящий ее человек. Неверно говорить, что Бог является мудрым, благим, всемогущим, бесконечным
Именно таков корень тех парадоксов, которые связаны с философским употреблением понятия бытия. С одной стороны, первое, что мы хотели бы узнать относительно некоторого объекта познания, — это существует он или не существует. Нет ничего более важного, — по крайней мере, если верно говорится, что живая собака лучше, чем мертвый король. С другой стороны, поскольку понятие реально существующей вещи ничем не отличается от понятия той же вещи как чисто возможной, наше концептуальное представление реального страдает врожденной слепотой к существованию. Всем нашим понятиям присущ один и тот же характер «экзистенциальной нейтральности». Отсюда возникают трудности, связанные с философским употреблением понятия бытия. Ибо если есть понятие, которое могло бы показаться способным обозначить существование, это именно понятие бытия. И тем не менее, именно как понятие, оно обозначает существование не более прочих понятий. «Что бы и сколько бы ни содержало наше понятие предмета, — говорил Кант, — мы во всяком случае должны выйти за его пределы, чтобы приписать предмету существование». Несомненно, это так. Однако удивительно то, что это верно и в отношении самого понятия «сущего». Мыслить χ как некое сущее не значит мыслить его существующим. Или, если угодно, для понятия сущего абсолютно безразлично, существует или не существует «то, что есть». Единственная цель данной книги заключается именно в том, чтобы пролить свет на эту фундаментальную двойственность и по возможности рассеять ее.
Эпиграф к книге взят из сочинения Эмиля Мейерсона. Как все философы, этот выдающийся человек всю жизнь повторял одну-единственную вещь; но, в отличие от большинства, он сумел ее неопровержимо доказать. Иллюзия, разоблачаемая в приведенной нами цитате, составляет саму жизнь науки. Эмиль Мейерсон это знал; но если наука живет этой иллюзией, то метафизика в ней умирает. И я хочу сказать то же самое. Мне не узнать, что думал в связи с этим автор «Тождественности и действительности», — точнее говоря, хотя я знал его очень мало, у меня есть некоторые основания полагать, что он вообще не стал бы думать об этом. Только это соображение удерживает меня от соблазна посвятить его памяти книгу, где речь идет все время о той метафизике, с которой, как мне хорошо известно, он не имел дела. Но его мысль слишком настойчиво преследовала меня в годы написания этого труда, чтобы можно было удержаться от удовольствия хотя бы надписать на нем имя Мейерсона.
Вероятно, будет уместно с самого начала уточнить смысл некоторых терминов. Исследовать, что есть бытие, — значит задаваться вопросом о смысле некоего слова. Порой говорят, что метафизики ограничиваются словами, и некоторые слова действительно составляют саму материю метафизического размышления. Но этого недостаточно для того, чтобы дисквалифицировать метафизику. Ведь тем, кто говорит, не ставят в упрек желание понимать смысл употребляемых слов. Поскольку в этом упрекают метафизиков, такое поверхностное обвинение должно, по-видимому, заключать в себе другие обвинения. Быть может, нам хотят сказать, что метафизики задаются вопросом о смысле слов, лишенных смысла, или что они пытаются найти в словах узкопрактического значения некое позитивное знание действительности, которого там нет.
В такой постановке вопрос становится существенным. Нет метафизика, который хотя бы раз в жизни не спрашивал себя, не теряет ли он напрасно время, размышляя о пустых словах. Однако слова, над которыми бьется его мысль, выбраны не случайно. У них есть довольно примечательные свойства. Нам говорят, что они страдают неопределенностью, и это так, но в то же время это ключевые слова — по крайней мере, в том смысле, что без них язык был бы невозможен. Много ли фраз мы сумеем произнести, не употребляя слов «есть», «по той причине, что», «для того, чтобы»? За этими обычными и общепонятными словами скрываются, однако, три важнейшие метафизические проблемы: бытия, причинности, целеполагания. Если обратиться к первому из этих слов, то ни глагол «быть», ни имя «сущее» не являются терминами, созданными философами с целью выразить некоторое научное понятие. Они были найдены в обычном языке первыми метафизиками, роль которых ограничивалась вопрошанием о смысле этих слов. Мы знаем, о чем говорим, когда произносим «человек» или «лошадь»; но о чем мы говорим, произнося «быть»
Таким образом, метафизика ставит проблему, которой не интересуется никакая другая дисциплина. При этом метафизика исходит из гипотезы, которую только она одна может подтвердить или опровергнуть. Она пытается узнать, является ли обычный язык, взятый в самом наивном, спонтанном виде, знанием действительности. Когда говорят, что метафизика занимается словами, это правда. Но она занимается ими с единственной целью: задать себе вопрос о том, означают ли что-нибудь слова или нет; и если означают, то каково их реальное содержание. В данном случае речь идет о том, не является ли слово «быть» по своему значению тем необходимым для логического исчисления алгоритмом, в котором выражается некое фундаментальное свойство, реально присущее тому, что именуется «существующим».
Таким образом, упрекающие метафизику в том, что она имеет дело со словами, отстают на один ход мысли. То же самое касается и упрекающих метафизику в том, что она мыслит на каком-то одном конкретном языке. Но если верно, что в разных языковых семьях могут ставиться разные метафизические проблемы или по-разному ставиться одна и та же проблема, то отсюда еще не следует, будто эти различные подходы не являются равно законными в метафизическом отношении. Возражение предполагает, что каждый метафизик обязан в одиночку, целиком и полностью, раз и навсегда раскрыть секрет бытия, исходя из нескольких известных ему языков или из того языка, на котором он говорит. Однако ничто не принуждает нас принять такое предположение. Скорее следовало бы согласиться с тем, что множество различных исследований, касающихся спонтанного выражения реальности в разных языковых семьях, взаимно дополняют друг друга и только таким образом позволяют прийти к выводам действительно универсального значения. Поэтому размышление метафизика должно быть привязано к известным ему языкам, и прежде всего к тому языку, на котором он говорит.
Даже в такой постановке проблема не проста. Языки могут заключать в себе материал для метафизического размышления, но сами они не составляют предмета метафизики, и в их функции, как правило, отнюдь не входит выражение метафизического знания. Слова, из которых состоят языки, могут порой нести философскую смысловую нагрузку; но то обыденное практическое употребление, для которого они служат в первую очередь, непременно воздействует на эти слова, искажая их смысл в самых иррациональных и самых неожиданных направлениях. Короче говоря, если метафизическое размышление должно отправляться от языка, оно должно также принять форму критики языка. Невозможно сказать заранее, содержит ли язык элементы философского знания или нет; но можно быть заранее уверенным в том, что, если он их содержит, первая задача метафизика — вычленить их из языка.
Слово
Французский философский язык, по-видимому, вначале колебался. Будучи наследником схоластической латыни, он, должно быть, затруднялся передавать
Неологизм
Однако взаимное отношение двух слов может быть определено противоположным образом. Вместо того, чтобы считать, что «быть сущим» значит «быть», мы имеем право думать, что «быть» значит «быть сущим». Думать так даже легче, ибо во всем «том, что есть», нам гораздо легче ухватить то, что оно есть, чем голый факт существования. Если уступить этой склонности, то очень скоро
Во французском языке такую роль взял на себя глагол
Коль скоро узус освятил такое употребление слова
Еще более примечательно, что схоластики, чей философский язык послужил источником нашего философского языка, так долго сопротивлялись соблазну заменить
Хорошо известно, что в философском языке XVII в. дело обстояло иначе. В 1617 г., обсуждая в «Метафизике» отношение сущности к существованию, Сципион дю Пле, напротив, жаловался на нехватку нужного слова: «Следует заметить, что в нашем французском языке вовсе нет термина, точно соответствующего латинскому
Этот смысловой сдвиг, преобразовавший
Таким образом, произошла девальвация глагола
В довершение языковой путаницы уже в наши дни была предпринята попытка вновь разделить эти два понятия, которые во французском философском языке начиная с XVII столетия практически сливаются. Различные течения, объединенные (порой вопреки их протестам) под общим именем «экзистенциализма», единодушны по крайней мере в одном: экзистенция отличается от бытия, причем до такой степени, что в некоторых случаях противостоит ему. Более того, утверждается, что экзистенция — это не что иное, как определенный способ бытия, взятый вместе с длительностью и в сущностном отношении к собственному происхождению. Отсюда возникает новая двусмысленность в современном метафизическом языке, поскольку первичный смысл слов
Хуже всего то, что лишь в редких случаях можно знать наверняка, с каким из смешений приходится иметь дело. Когда о некотором сущем говорится, что оно
Но что, в свою очередь, есть
Заметим, однако, что ни одно французское слово, производное от
Таким образом, в очередной раз создается впечатление, что имя, изначально призванное обозначать актуально сущее, постепенно утрачивало эту функцию. Как латинское
Теперь мы видим, насколько неоднозначен тот язык, на котором вынуждена изъясняться всякая метафизика бытия. Но эти двусмысленности достаточно точно отражают реальные трудности, которые приходится преодолевать метафизику. Здесь, как и в иных случаях, выриации языка соответствуют вариациям мышления в его непрестанно возобновляющейся попытке определить природу объекта. Вот почему способ употребления терминов «эссенция», «экзистенция» или «сущее» обычно позволяет определить характер философии, с которой мы имеем дело. И наоборот: только исходя из фундаментальной позиции философа по отношению к реальности, можно объяснить смысл, который он вкладывает в эти термины. Именно о таких позициях мы будем говорить — разумеется, не для того, чтобы опровергнуть их как ложные, но чтобы выявить их внутренние противоречия и указать этому причину. А причина в том, что сами эти позиции истинны только отчасти. Такая частичность в свою очередь нуждается в объяснении. То, что мы видим, может скрывать то, чего мы не видим. Следовательно, в самом бытии должно быть что-то слишком бросающееся в глаза, из-за чего мы не замечам остального. Но, быть может, многовековый опыт (по крайней мере, если мы правильно интерпретируем его в целом) позволит нам выявить то, что разум спонтанно оставляет в тени.
Это «нечто» мы чаще всего будем называть
Глава I Бытие и Единое
Когда греки открыли философское умозрение, они прежде всего спросили себя: из чего сделаны все вещи? В одном этом вопросе уже выразилась важнейшая потребность человеческого разума. Понять и рационально объяснить некоторую вещь — значит уподобить еще неизвестное уже известному; иначе говоря, значит мыслить ее тождественной по своей природе чему-то, что мы уже знаем. Следовательно, знать природу реального вообще — значит знать, что каждое из сущих, в совокупности составляющих вселенную, независимо от внешних отличительных признаков, по своей природе тождественно любому другому сущему, действительному или возможному. Чем менее подвергалось рефлексии это убеждение, тем оно было крепче. Именно оно побуждало первых греческих мыслителей последовательно искать первооснову реальности в воде, воздухе, огне, пока один из них не отважился предложить радикальное решение проблемы, заявив, что первой материей, из которой как бы изготовлены все вещи, является бытие.
Очевидно, ответ был верен: коль скоро любой элемент реальности, мыслимой в общем виде, есть сущее, то существенные свойства бытия должны принадлежать всему существующему. Сделав это открытие, Парменид Элейский занял безупречную метафизическую позицию, неуязвимую для любого мышления, следующего тем же путем. Но в то же время он был обязан объяснить, что именно он понимал под «бытием». Описание бытия, данное Парменидом, еще и сегодня заслуживает внимания.
Бытие, каким оно предстает в первой части философской поэмы Парменида, наделено всеми свойствами, присущими представлению о тождестве. Прежде всего, сама сущность бытия требует, чтобы все причастное к природе бытия было, а всего не причастного к ней не было. Но коль скоро всё сущее есть, и наоборот, то бытие едино и одновременно универсально. По той же причине бытие не может иметь причины. Для того, чтобы вызвать появление бытия, его причина сперва должна быть. А это значит, что, коль скоро единственной мыслимой причиной бытия может быть то, что есть, то у бытия нет причины. Нет у него и начала. Далее, любая мыслимая причина уничтожения бытия должна была бы сначала быть, чтобы затем иметь возможность уничтожить бытие. Значит, бытие неуничтожимо. Нерождаемое и неуничтожаемое, бытие вечно. О нем нельзя сказать, что оно было в прошлом или будет в будущем; но только то, что оно есть. Будучи утверждено в вечном настоящем, бытие не имеет истории, так как по своей сути не подвержено изменению. Любые изменения в бытии предполагали бы, что нечто не бывшее начало быть, т. е., в конечном счете, что нечто сущее в определенный момент времени могло не быть, что невозможно[749]. Кроме того, каким образом могла бы измениться структура бытия? Бытие не имеет структуры, оно однородно, и ничего более. В нем невозможно помыслить никакой дискретности, никакого внутреннего разделения, так как любые разделения, если бы мы попытались ввести их в бытие, должны быть, т. е. тоже будут бытием. Короче говоря, о бытии нельзя сказать ничего, кроме того, что оно есть; а что не есть бытие, то вообще не есть.
Но даже буквально воспроизводя формулировки Парменида, остережемся исказить его мысль. В самом деле, этот грек ставил проблему бытия настолько конкретно, что придал ей скорее наглядную, нежели мыслительную форму. Во-первых, как уже отмечалось[750], он не говорит именно о «бытии», а скорее о «том, что есть». Это мы переводим его выражения на язык более развитой онтологии, приписывая Пармениду постановку проблемы абстрактного бытия, бытия вообще. Но «то, что есть», о котором размышляет Парменид, напротив, есть конкретнейшая из реальностей. Очевидно, что Парменид именует бытием вселенную, мир в целом; причем он мыслит его ограниченным, «законченным со всех сторон, похожим на глыбу совершенно круглого шара, везде равносильным от центра»[751]. Во-вторых, если не стоит приписывать Пармениду абстрактную онтологию, которая в его эпоху была бы анахронизмом, то в то же время нельзя закрывать глаза на всеобщий характер его заключений. Быть может, он сам этого не видел; но те, кто жил после него, не могли этого не замечать, Качества, которые Парменид приписывал бытию, представленному в образе законченной, однородной и неподвижной сферы, приложимы к любому бытию вообще, в каком бы виде его ни представляли. Чувственная иллюстрация парменидовского тезиса неважна. Он был еще одним из тех «фисиологов», которые в поисках последней «природы», или последней реальности, пытались определить материю, из которой состоит всё сущее. Однако решение, предложенное Парменидом, оказалось шире границ самой проблемы. Каково бы ни было бытие, о котором он размышлял, он мыслил его как просто бытие, бытие как таковое. И поэтому то, что он высказывает о бытии, с необходимостью приложимо к любому бытию вообще. С того момента, как мы через наглядные образы парменидовской поэмы пробиваемся к последним требованиям разума, которым он хотел придать конкретный смысл, Парменид вновь предстает перед нами таким, каким видел его Платон: человеком, внушающим «и почтенье, и ужас»[752]. В его мышлении есть нечто неподвижное, характерное и для его представления о реальности. В V в. до нашей эры Парменид, не сознавая этого, поистине основал онтологию.
В самом деле, попытаемся расширить выводы Парменида, распространить их со всего конкретного на бытие, взятое в предельно абстрагированном виде. Мы получим общую онтологию, которая сводится к утверждению, что бытие есть, и о нем нельзя высказать более ничего. Но на том уровне, на котором проблема ставится теперь, первоочередной смысл этого тезиса отнюдь не в том, что бытие существует (existe). Скорее он означает, что сущее есть именно то, что оно есть, и не смогло бы стать чем-то иным — разве что вообще перестало бы быть. Вот почему Парменид исключает из бытия какое бы то ни было начало и конец, дискретность и неоднородность. Короче говоря, бытие определяется здесь как тождественное самому себе и несовместимое с изменением. Таким образом, с момента своего рождения онтология «того, что есть» приходит к отрицанию движения. Движение противоречит самотождественности бытия, а потому исключается из игры, как одновременно нереальное и немыслимое. Отсюда непосредственно следует тот вывод, что весь мир чувственного опыта, с его непрерывными изменениями, должен быть исключен из плана бытия и сведен к видимости — или, что то же самое, исключен из плана истинного познания (ибо мыслить можно только то, что есть) и сведен к мнению. Проще говоря, этот вывод означает отрицание причастности к бытию всего, что рождается и умирает, является причиной или следствием, подвержено становлению и изменению; всего, что представляется нам как наделенное эмпирически достоверным существованием (existence). Сопоставив учение Парменида с очевиднейшими данными чувственного опыта, мы обнаружим в нем противопоставление бытия существованию: то, что есть, не существует, или — если мы хотим приписать существование становлению чувственного мира — то, что
В этом вопросе Платон остается наследником и продолжателем Парменида; вернее, той главной интуиции, необходимость которой признавали элеаты. Разумеется, нет ничего более противоположного материализму Парменида, чем идеализм Платона. Но так как всё, что высказывается о бытии как о бытии, заключает в себе некие основополагающие необходимости, не так уж важно, приписывать ли бытие полностью однородной сфере или идеям. Метафизика Платона глубоко отлична от физики Парменида, но их онтология подчиняется одному и тому же закону.
Приступая к этой проблеме, Платон пытается определить то, что он называет
Что значит быть «реально реальным»? Как не устает повторять Платон, это значит быть «самим собой, поскольку быть самим собой». Таким образом, собственной характеристикой бытия выступает тождество вещи с самой собой. Мы обнаруживаем здесь то таинственное и в то же время неизбежное отношение между понятиями тождества и реальности, которое уже констатировал Парменид. Это отношение — равенство. «Быть» для любой вещи означает «быть тем, что она есть». Эта абстрактная формула наполнится конкретным смыслом, если мы спросим себя, что значило бы для любого из нас «стать кем-то другим». Строго говоря, такое предположние бессмысленно, так как заключает в себе противоречие. «Стать кем-то другим» означало бы перестать быть, потому что означало бы перестать быть тем сущим, какое я есмь. Иначе говоря, быть таким сущим, какое я есмь, и просто быть — одно и то же. Это утверждение верно в отношении всякого сущего вообще: уничтожение тождества любого сущего с самим собой равнозначно уничтожению этого сущего.
В подобном учении, где тождество с самим собой является условием и отличительным признаком реальности, бытие с необходимостью предстает как единое, самотождественное, простое и изъятое из любых изменений. Всё это не столько характеристики бытия, сколько аспекты самого тождества. Тождественное самому себе есть одно. Как не устает повторять Лейбниц, быть
Эту неизменность, эту постоянную самотождественность бытия Платон именует
Приняв эталон реальности, предложенный Парменидом, Платон с необходимостью должен был прилагать его в качестве меры ко всему. Если поистине называться бытием заслуживает только то, «что есть оно само как тождественное себе», то что же нам делать с чувственной реальностью, которая непрестанно делается отличной от самой себя и никогда не остается вполне тем самым, чем она была прежде? Этот вопрос настолько четко поставлен в «Тимее», 27 D, что лучше просто процитировать Платона: «Что есть вечное, не имеющее возникновения бытие и что есть вечно возникающее, но никогда не сущее?»[754]. Сама формулировка вопроса уже имплицитно содержит в себе ответ. С одной стороны, есть род вещей, форма которых всегда самотождественна, не возникает и не уничтожается: этот род Платон множество раз описывает как «божественное, бессмертное, умопостигаемое, единообразное, неразложимое и всегда одинаковым образом тождественное самому себе» (в русск. пер. — «постоянное и неизменное само по себе»)[755]. Отнесем к этому роду истинно сущее, ибо оно, подобно парменидовской сфере, характеризуется совершенной внутренней однородностью, единовидностью
Даже если допустить, что Платон думал именно так, все равно смысл его учения сохраняет некую существенную двойственность. Термин «бытие» имеет двойное значение — если не в мышлении Платона, то, по крайней мере, в нашем мышлении. И поскольку эта двойственность составляет главный предмет нашего исследования, попытаемся определить ее при первом удобном случае, который нам представился. Итак, термины «бытие» или «реальность» могут означать либо «то, что» есть, либо характер «того, что» есть, который приписывается ему именно в силу того факта, что оно есть. Другими словами, когда речь идет о «бытии», мы задаем (или должны задавать) себе вопрос: что имеется в виду — «сущее» или «существование»? Подразумеваем ли мы «то, что» по самой своей природе может быть определено как действительно сущее, или же подразумеваем тот факт, что это сущее актуально существует? Вопрос важен в том числе и для исторической интерпретации мысли Платона. Что он хочет сказать, когда приписывает идеям бытие? Должны ли мы понимать это так, что он наделял их всеми признаками истинно сущего, или нам следует признать их существование? Вопрос стоит о самой природе «реально реального».
Если безоговорочно принять терминологию переводчиков Платона, проблема разрешилась бы просто. Подобно тому, как формирование мира Демиургом они без колебаний переводят словом «творение», они столь же уверенно говорят об идеях, что те «существуют». Разумеется, это одна из возможных интерпретаций платонизма, которую нельзя отбросить
Эта антиномия наводит нас на мысль, что проблема, которая кажется нам столь насущной, быть может, не была таковой с точки зрения самого Платона. Его читатели часто спрашивают себя: как он мог утверждать, что огонь, обжигающий наши пальцы, в действительности не причастен или едва причастен бытию, в то время как Огонь-в-себе, «всегда одинаковым образом тождественный самому себе», пребывает вечно. Наивной типографской уловки, состоящей в том, чтобы писать имена идей с большой буквы — Огонь, Прекрасное, Равенство, — явно недостаточно для того, чтобы сделать их существующими. Но, может быть, этот вопрос никогда не вставал перед Платоном. Может быть даже, что его не удалось бы перевести с буквальной точностью на язык, которым пользовался Платон. В блестящей книге «Природа существования» Мактаггарт поставил тот же самый вопрос иначе: существует ли миссис Гэмп? Если бы этот метафизик писал для французских читателей, он, вероятно, спросил бы, существует ли Тартюф. Следуя формулировке самого Мактаггарта, скажем: если бы этот вопрос был задан Диккенсу, то создатель миссис Гэмп несомненно затруднился бы с ответом. Для него миссис Гэмп и ее глоток виски, вероятно, существовали, как существуют они для нас — несравненно более реальные, чем некоторые люди, в существовании коих мы не сомневаемся, так как более или менее часто встречаемся с ними в жизни. Говоря, что миссис Гэмп реальна, а Китти — нет, мы прекрасно знаем, что хотим сказать. Но это еще не дает оснований предполагать, будто Диккенс приписывал актуальное существование миссис Гэмп или Скруджу. Для него, как и для нас, их реальность — это реальность образа, или, выражаясь языком Платона, реальность идеи. Миссис Гэмп, Скрудж, Тартюф и Гарпагон кажутся нам такими реальными именно потому, что «всегда одинаковым образом тождественны самим себе». Короче говоря, они суть, хотя и не существуют, в то время как большинство индивидов, существование которых мы можем констатировать эмпирическим путем, действительно существуют, но не обладают бытием.
Диккенс не был метафизиком, и от него не приходится ожидать решения подобной проблемы. Но Платон по меньшей мере должен был заинтересоваться ею. Она живо интересует также интерпертаторов Платона, почти всегда задающихся вопросом:
Прежде всего это позволяет понять, почему и в учении самого Платона, и во всех учениях, более или менее зависимых от такого рода онтологии, речь идет не столько о том, чтобы отличить сущее от не-сущего, сколько о том, чтобы отличить «истинно сущее» от «неистинно сущего». Таково неизбежное следствие исходной платоновской темы «истинно сущего», или «реально реального». Само присутствие этих наречий говорит о том, что подобные онтологии движутся вне сферы экзистенциального. В учении, где «быть сущим» означает существовать, трудно представить какое-либо промежуточное звено между бытием и не-бытием. Там изречение: «Быть или не быть — вот в чем вопрос» становится истинным буквально, ибо между тем, чтобы истинно существовать, и тем, чтобы не существовать вовсе, нет среднего термина. Совершенно иначе обстоит дело в рамках учения, сводящего бытие к сущностности. Здесь можно и должно различать «степени бытия», соразмерные степеням чистоты сущности. Вот почему Платон может сказать о чувственном мире, что он есть, но есть не вполне, не впадая при этом в противоречие. В такого рода учении материальные вещи суть в той мере, в какой они причастны сущности идей, а значит, сущности «истинно сущего»; и они же не суть в той мере, в какой их преходящий и смешанный характер исключает в них чистоту сущности. В подобных онтологиях бытие предстает как некая переменная величина, пропорциональная сущности, от которой зависит бытие.
Предложив такое решение проблемы бытия, сам Платон, однако, сознавал связанные с ним трудности. В конце концов, считать, что нечто является не вполне сущим, не намного легче, нежели считать его вовсе не существующим. Платон тем более не мог этого не заметить, что его тезис прямо противоречил закону, сформулированному Парменидом: если речь идет о сущем, «оно либо должно быть вполне, либо не быть вовсе»[757]. В свете этого принципа как не увидеть, что понятие квазисущего смутно, а может быть, и невозможно? Учение о причастности в данном случае не поможет выйти из затруднения, так как само противоречиво. Как можно утверждать, что всякое материальное сущее одновременно есть и не есть идея, к которой оно причастно? Понятие причастности есть именно образец того, что называется «до-логическим»; и если для того, чтобы помыслить идею, нужно избавиться от «примитивного мышления», то, чтобы помыслить причастность к ней чувственных предметов, нужно вновь окунуться в него. Поэтому неудивительно, что в диалоге, с полным правом носящем имя «Парменид», Платон возложил на старого элеата задачу испытать свое собственное учение об идеях, исходя из принципа противоречия.
Трудно преувеличить значение этого диалога. В нем Платон выдвигает против реализма идей больше возражений, чем все его противники в последующие времена. Например, если существует одна-единственная идея или сущность Человека, то каждое человеческое существо должно быть причастно к ней либо целиком, либо отчасти. Но коль скоро идея одна, она не может одновременно и целиком пребывать в самой себе и в каждом из людей. С другой стороны, если допустить, что каждый индивид лишь отчасти причастен идее Человека, отсюда с необходимостью последует тот вывод, что идея делима на части, т. е. не едина. Но отсутствие единства тождественно отсутствию бытия. Итак, «истинно сущее» оказывается не-сущим; «реально реальное» само лишено реальности.
Однако главная трудность даже не в этом. Даже если мы сумеем объяснить, каким образом множество индивидов причастны к единству некоторой общей сущности, и не нарушить при этом ее единства, нужно еще понять, как сама эта сущность может быть единой. Такова проблема. Определять бытие через совершенное тождество сущности с самой собой значит сводить бытие к единству. Есть то, что совершенным образом едино. Следовательно, если единое называется сущим именно в силу своего фундаментального единства, то верно и обратное: сущее — едино, или: единое существует. Но как раз теперь проблема, которая уже казалась решенной, вновь встает во всей остроте. Дело уже не в том, чтобы объяснить, как многое может быть причастно единству идеи, но как сама идея может быть причастна единству, не утрачивая собственного бытия. Ведь если мы начнем с утверждения, что идея есть, потому что она едина, то тем самым вынуждены будем признать, что существующее — это единое; иначе говоря, некоторое «единое, которое есть». Но «единое, которое есть», само является неким целым, составленным из единства и бытия. Таким образом, сказать, что единое есть, значит сказать, что единое состоит из частей. Причем каждая из них для того, чтобы быть частью, тоже должна быть, т. е. обладать единством и бытием. С полным правом прилагая это рассуждение к каждой из частей в отдельности, мы увидим, что единое не просто множественно, но множественно бесконечно. Возьмем, напротив, это «единое» само по себе, в чистом виде. Теперь оно уже не будет «существующим», но только «единым». Значит, оно будет отличным от существующего, т. е.
От Плотина, построившего на платоновском тексте свою метафизику Единого, и до А.Е. Тейлора, для которого этот диалог «в значительной мере является чем-то вроде игры ума», «Парменид» пережил множество интерпертаций. Но в том, что касается нашей проблемы, смысл его совершенно ясен. С одной стороны, невозможно мыслить сущностное бытие иначе, кроме как основанным на единстве: «Если единого не существует, то ничего не существует». С другой стороны, отношение сущностного бытия к единому немыслимо: «Существует ли единое или не существует, и оно и иное, как оказывается, по отношению к самим себе и друг к другу безусловно суть и не суть, кажутся и не кажутся»[759]. Таково неизбежное следствие безупречно правильной диалектики, негативный вывод которой выявляет одну из непреодолимых границ любой онтологии сущности. Его вечный урок для нас заключается в следующем: если сводить существующее к его сущностному единству, то становится невозможно мыслить его одновременно как сущее и как единое. Значит, быть — это нечто иное, чем быть единым. Но что же это?
Платона тем более должна была заботить эта проблема, что он все время надеялся примирить парменидовский принцип с видимой реальностью чувственного становления. Вопрос, который в «Софисте» чужеземец задает «друзьям идей», показывает, с какой проницательностью Платон формулировал для себя собственную позицию: «Вы говорите о становлении и бытии
Для обоснования этого нового вывода Платону было достаточно показать, что те самые трудности, которые влечет за собой сведение бытия к единому, в первую очередь сопровождают сведение бытия к тождественному. Утверждать, что «сущее» есть то, что всегда и во всех отношениях пребывает «одним и тем же», — значит согласиться с тем, что между этими двумя терминами, сущим и единым, нет никакого различия. Но если строго придерживаться этой гипотезы, то будет противоречием приписывать бытие любым двум разным объектам. Так, противоположности, каковыми являются движение и покой, составляли бы одно, если признать их существующими, полагая одновременно, что существующее по определению должно быть «одним и тем же»[762]. Тогда единственной альтернативой был бы принцип, уже сформулированный Парменидом: быть в качестве единого и самотождественного или не быть вовсе. Пойдем дальше. Если отказать в бытии всему, что не пребывает всегда тождественным самому себе, то нельзя будет помыслить бытие какого бы то ни было сущего вообще. В самом деле, мы говорим, что для всего истинно сущего «быть» — значит «быть тождественным самому себе». Но невозможно быть тождественным самому себе, не будучи в то же время отличным от всего остального. В учении, полагающем «то же самое» условием бытия, «иное» есть условие не-бытия. Следовательно, вместо того, чтобы мыслить бытие исключающим не-бытие, нам с необходимостью придется утверждать, что коль скоро быть одним и тем же значит в то же время быть отличным от всего остального, то «быть» значит в то же время «не быть». Но как тогда полагать вслед за Парменидом, что не-бытию невозможно быть? Вокруг того, что есть каждая вещь, с необходимостью полагаемая самим своим бытием, возникает бесконечное множество того, что не есть эта вещь. Каждая вещь есть именно как эта вещь, а следовательно, вообще есть, лишь единожды. Но в то же время она существует бессчетное множество раз как нечто отличное от того, что она не есть, т. е. просто не существует[763]. Таким образом, небытие утверждается в самой сердцевине бытия, смешение родов становится нормой, и все парменидовское однородное оказывается уязвимым для всевозможных противоречий[764].
Не будем толковать в качестве окончательных выводов замкнутой системы те положения, которые служили для платоновской диалектики лишь промежуточными остановками. Однако не станем и недооценивать тех постоянных и неизбежных констатаций, которые направляют мягкую поступь этой диалектики. И первая из них — та, которую сам Парменид принимал без обсуждения: познаваемо только то, что есть; то, чего нет, не может быть предметом познания. «Начнем… расспрашивать… человека знающего: "Скажи нам, тот, кто познаёт, познаёт нечто или ничто?" Вместо него отвечай мне ты.
— Я отвечу, что такой человек познаёт нечто.
— Нечто существующее или несуществующее?
— Существующее. Разве можно познать несуществующее?!»[765].
С другой стороны, Платон, очевидно, понимает «существующее» как устойчивую реальность, тождественную самой себе во всех отношениях. Вот почему единственной дисциплиной, в компетенцию которой входит выносить окончательные суждения о существующем и несуществующем, является диалектика. Определяя контуры сущностей, или, согласно знаменитому сравнению Платона, разделяя существующее на части согласно его сочленениям, подобно хорошим прислужникам на пиру, диалектик в то же время отчленяет бытие от небытия. Таким образом, онтология утверждается всецело в плане чистого мышления, где единственным мыслимым признаком реальности некоторого сущего является его способность становиться объектом определения.
Быть может, самая устойчивая характеристика мышления Платона — его верность этой онтологии сущности. Он неустанно исследует ее во всех направлениях, пытаясь выявить ее возможности и определить ее границы. Из них самой непреодолимой является та, которую мы только что отметили всед за Платоном: понятое таким образом бытие не отвечает собственным формальным уловиям, так что всякое усилие мыслить его приводит к необходимости его разрушения. Если
Вторая граница была резко прочерчена Аристотелем, но уже Платон признавал ее: это невозможность такого рода онтологии служить основанием для науки о становлении. Да и как бы она могла обосновать науку о становлении, коль скоро отказывает ему в бытии? Если бы она, по крайней мере, отказывала ему в бытии полностью, проблема не была бы столь острой. Но фактически чувственное становление состоит из того, что «то существует, то не существует», так что оно «находится посредине между чистым бытием и тем, что вовсе не существует». Вот почему такого рода существующее, как бы плавая между бытием и небытием, становится объектом того незаконнорожденного, среднего между наукой и невежеством знания, которое мы называем мнением[767]. И вот почему у Платона полноправными объектами науки выступают чистые абстрактные предметы, определяемые разумом и созерцаемые умом, в то время как всё относящееся к становлению и конкретному существованию именно поэтому составляет область мифа, т. е. простого повествования. История возникновения мира в «Тимее», история происхождения и предназначения душ в «Федоне» и «Государстве» — все эти рассказы не дотягивают до уровня знания, потому что существующее (les existents) не есть сущее (des etres), но совокупляет в себе лишь образы «того, что есть».
Не имея возможности связать конкретное становление с понятием реально реального, Платон, таким образом, сталкивается с серьезными затруднениями, когда оказывается перед необходимостью объяснить через бытие, как он его мыслил, видимый мир, который, как он уверяет нас, зависит от этого бытия. Легко сказать, что чувственное происходит от умопостигаемого, а движение — от неподвижности; гораздо труднее объяснить это. Сам Платон это понимал. Если существуют идеи, или архетипы, они суть то, что они есть сами в себе или в их взаимных отношениях друг с другом, и не более того. Но они никак не связаны с тем миром, в котором мы живем. Аристотель не уставал повторять: независимо от того, существуют идеи или нет, они ничего не объясняют из того, что существует для нас. Но и это уже сказал до него Платон. Рабы не являются рабами сущности господина как такового, но того конкретного человека, который является их господином. И тот, со своей стороны, повелевает не «усией» раба как такового, а отдельными рабами, составляющими его собственность: «Сила… идей не распространяется на то, что у нас, и, с другой стороны, сила того, что у нас, не распространяется на идеи». Вывод поистине сокрушительный. Ибо если идеи не имеют отношения к конкретному миру становления, то как мы получаем знание об идеях, исходя из этого самого становления? В собственном смысле таким знанием может обладать лишь Бог. Но «нами не познается ни одна из идей, потому что мы не причастны знанию самому по себе… А потому для нас непознаваемы ни прекрасное само по себе, как таковое, ни доброе, ни все то, что мы допускаем в качестве самостоятельно существующих идей»[768]. Таков «чудовищный» вывод, который платоновкая диалектика навязывает самой себе. Скептицизм Новой Академии выглядит его закономерным итогом. Несомненно, сам Платон не поддался этому искушению; однако ему удалось сохранить верность своей онтологии сущности, только отказавшись от попытки соединить ее с теми конкретными существованиями, которые она была призвана объяснить.
Сама спонтанность его первого шага объясняет, почему Платон, сперва ступив на путь сущности, так и не сделал следующего усилия, чтобы вернуться назад. Единственный мыслимый способ приблизиться к существованиям, исходя из идеи, заключается в том, чтобы обожествить одну из них, представить ее Демиургом и действующей причиной становления, — короче говоря, трансформировать некоторую сущность в существующее. Именно это сделали за Платона его комментаторы, посчитавшие себя вправе возвести в ранг божества идею Блага. Между тем ни один известный текст не позволяет этого сделать и не дает оснований предполагать, что сам Платон согласился бы с таким отождествлением. В действительности он никогда не имел его в виду. Борясь с трудностями, внутренне присущими любой онтологии сущности, он не задавался вопросом о том, не предполагает ли понятие «реально реального», при всей его кажущейся полноте, необходимости отсечь существование и тем самым непоправимо искалечить бытие. Напротив, единственный вывод, который извлек Платон из рассмотрения затруднений, связанных с вопросом об
Коль скоро «реально реальное» оказывается в конечном счете неуловимым для мышления, не остается другого средства, кроме как искать нечто сверх бытия, исходя из чего само бытие сделалось бы понятным (intelligible). Дважды или трижды на всем протяжении своих диалогов Платон, видимо, испытывал искушение превзойти
Рождение неоплатонизма не было простым логическим развитием платонизма. В известном смысле Плотин продолжает учение Платона; но при этом он использует выводы, которые сам Платон полагал окончательными, для решения проблем, по сути чуждых платонизму. Одной из важнейших таких проблем было объединение философского и религиозного миров, или, точнее сказать, интеллигибельного мира начал и священного мира богов. Для того, чтобы стало возможным приняться за решение подобной задачи, потребовалась глубинная перестойка структуры и самого духа подлинного платонизма. Сделать богов первоначалами или первоначала богами означало преобразовать диалектику в космогонию и потребовать от знания решения проблем, которые, по мысли самого Платона, принадлежали исключительно к области мифа. Каков бы ни был результат подобного предприятия, он неизбежно должен был затронуть онтологию.
В отдельных случаях Платон, анализируя иерархию сущего, восходит к некоему абсолютному первоначалу существующего. Например, это можно видеть в книге VI «Государства». Но то, что у Платона было исключением, является обычным для философии Плотина, где непрестанное движение от сущих к Первоначалу и от Первоначала к сущим составляет как бы ткань самого учения. Тем не менее, неоднократно говоря о безымянности этого Первоначала, Плотин дает ему имя, и даже два имени. Это те самые имена, какими Платон обозначал сверхбытийное основание всего существующего: Единое и Благо. На этот раз их непременно следует писать с большой буквы, потому что они, конечно, обозначают нечто иное, нежели простые абстракции. Но это отнюдь не облегчает понимания того, что же, собственно, они обозначают.
Сам Плотин неоднократно дает понять, о чем идет речь. Единое и Благо — одна и та же вещь, но с двумя оговорками: во-первых, это в собственном смысле не вещь; во-вторых, имена Единого и Блага соответствуют двум взаимодополняющим, однако явно различным аспектам того, что ими обозначается. Подобно мышлению Платона, мышление Плотина в значительной мере есть рефлексия о бытии. Вот почему онтология составляет сердцевину обоих учений. Как и у Платона, у Плотина онтология достигает последней глубины в тот момент, когда она пытается определить бытие в его сущности и констатирует, что бытие как таковое в итоге зависит от чего-то, что превосходит бытие. Это «что-то» есть изначальное и существенное отрицание множественности, т. е. Единое: «В самом деле, на Едином только утверждается бытие всего не-единого, только благодаря ему каждое не-единое есть то, что есть, ибо все не-единое, хотя бы оно было многосложное, не есть еще само по себе
Было бы неподобающим требовать от Плотина разъяснений, ибо, говоря о том, что находится по ту сторону существующего и интеллигибельного, он пытается выразить невыразимое. Возможно ли отдать предпочтение какому-либо одному тексту о Едином? Другие тексты, по видимости противоположные: ему, тоже могут предъявить свои права: ведь ничто из того, что говорится о Едином, не выражает его вполне. Наши противоречивые высказывания противостоят друг другу на уровне сущего и интеллигибельного, в то время как Единое далеко превосходит и то, и другое. В определенном смысле оно их объемлет. Тем не менее у Плотина есть некоторые фундаментальные положения, которым отвечают некоторые из его излюбленных формулировок и которые очерчивают вполне конкретную онтологию.
Первое и важнейшее из этих положений — превосходство Единого над бытием. В учении Плотина становится совершенно очевидным, что бытие не есть первое, но занимает второе место в совокупности начал. Сам Плотин ясно высказался по этому вопросу: «Именно потому, что нет в нем (Едином) ничего, поэтому и есть из него всё, и именно для того, чтобы существовало сущее, оно поэтому и есть не сущее, но родитель его, а то — как бы первое рождение»[773]. Здесь решающее значение имеют два пункта: Единое не есть бытие; но именно потому, что оно не есть бытие, оно может породить его. Как скажет автор трактата
Плотин вновь и вновь повторяет, что Единое не есть бытие, и причина этого понятна. Как заметил еще Платон, всякое бытие представляет собой некоторое единство. Но именно поэтому всякое частное бытие — это некоторое частное единство, а не Единое. «Всё определенное
Этот переход от Единого к Уму
Определить точное местоположение позиции Плотина — больше, чем просто каталогизировать исторический факт, и даже больше, чем уловить во всей его чистоте подлинный дух великой философии. Это значит вывести последние импликации из определенной чистой философской позиции — метафизики Единого. Когда Плотин говорит, что Единое есть все вещи и не есть ни одна из них[782], отсюда не следует, будто Единое присутствует в вещах своим бытием. Присутствующее в вещах есть бытие, т. е. отличная от самого Единого эманация Единого. Единого, которое само не есть бытие. Радикальный разрыв между вещами и их первоначалом проходит в учении Плотина именно здесь. Другие философии будут без конца повторять, что слово
Глава II Сущее и субстанция
Одно только имя Платона вызывает в воображении целый сонм пластических образов людей, событий и даже вещей: Сократ и Алкивиад, финальные сцены «Федона» и «Пира», тень платана на берегах Илисса. Совершенно иначе обстоит дело с Аристотелем. Его имя не пробуждает никаких воспоминаний, кроме сухих названий текстов и абстрактных пар антитетических понятий: возможность и действительность, материя и форма, субстанция и акциденция. Но здесь воображение искажает реальность. Платон был одновременно философом и художником: он говорил конкретно об абстрактных понятиях. Аристотель — по крайней мере, каким мы его знаем — не был художником: он был философом и мудрецом, который говорил абстрактно о конкретных вещах. Но именно Платон, а не Аристотель, абстрагировал сущности. Сам Аристотель это прекрасно знал; именно живое сознание этого факта одушевляет всю его критику философии Платона.
Диалектические доводы Аристотеля против учения об идеях известны. Если имеются идеи всего, что является общим для некоторого множества объектов, то где нужно положить предел? Ведь тогда придется допустить наличие идей не только для сущностей, но и для привходящих свойств, отношений и, возможно, даже отрицаний. Далее, допуская наличие идей, как мы объясним тот факт, что каждая из них остается единой в самой себе и одновременно разделенной между множеством индивидуальных вещей? Как бы ни были знамениты эти возражения, они отнюдь не оригинальны. Сам Платон уже сформулировал их, причем с такой силой, что против его учения нельзя высказать ничего, что не было бы уже высказано им самим. И если Платон, несмотря на все трудности, очевидные для него, до конца оставался верен своему учению об идеях, то, несомненно, именно потому, что для него оно выражало некую фундаментальную истину, которую следовало отстоять любой ценой, даже если нет возможности полностью прояснить ее. В конечном счете у Платона все эти трудности были только моментами диалектического расчета, ни один из которых не принимался в качестве окончательного результата. Учение об идеях остается невредимым даже после того, как против него высказаны все возможные аргументы. Подлинно аристотелевское возражение против идей рождается из совершенно другого источника. Оно выражает изначальное и совершенно спонтанное убеждение, что то, что Платон называл идеей, не имеет ничего общего с тем, что мы называем подлинно сущим.
Важно понять, что историческое отношение Аристотеля к Платону не было отношением диалектического порядка. Разум был бы удовлетворен, если бы мог указать в учении Платона такую проблему, критическое обсуждение которой постепенно привело Аристотеля к его собственным выводам. Однако в действительности всё произошло иначе. Аристотель вовсе не вывел свою онтологию из какой-либо предварительной критики платоновского учения о идеях. Напротив, его критика платоновской онтологии была продиктована определенным видением, или определенным спонтанным ощущением природы существующего. Именно на это видение, или ощущение, мы должны обратить внимание прежде всего.
В свою очередь говоря об
Первый разряд объектов, не заслуживающих имени
Теперь обратимся к совершенно иному разряду объектов. Говоря, что некоторый предмет «бел», мы хотим сказать, что «белизна» присутствует в нем как в субъекте. Но когда мы говорим, что вот это сущее есть «человек», то не имеем в виду, будто «человек» есть нечто вроде размера или белизны, что актуально существует в этом субъекте. «Человек» не является каким-то физическим качеством, наблюдаемым
Это двойное устранение ставит нас перед лицом тех единственных обособленных онтологических единиц, о которых мы говорили в начале. В действительности всё, что мы о них знаем, — это факт, что они не являются ни общими понятиями, вроде «человека» или «лошади», ни простыми акциденциями, вроде размера или цвета лошади или человека. Однако двойное отрицание может быть преобразовано в двойное утверждение. Коль скоро ουσία не есть просто общее понятие, то всякое достойное этого имени сущее по определению должно быть индивидуальным. С другой стороны, сказать, что сущее в собственном смысле существует не просто как «присутствующее в субъекте», — значит утверждать, что всякое подлинное сущее является полноправным субъектом. Но что значит быть субъектом? Это значит быть тем единственным, в чем и в силу чего могут существовать акциденции. Иначе говоря,
Косвенный характер такого определения сущего ясно виден из формул, употребляемых самим Аристотелем: «Сущее
Отодвинув таким образом идеи в разряд вторичных или производных сущностей, Аристотель по-прежнему стоит перед той же проблемой: чем именно в индивидуальном субъекте конституируется
Дойдя до этого пункта, Аристотель был вынужден остановиться. Он отлично знал, что «быть» — значит быть в действительности, а следовательно, быть действительностью; но для определения того, что такое действительность, у него не было средств. Все, что он мог сделать, — это направить наш взгляд на действительность как на такую вещь, которую нельзя не узнать, коль скоро мы ее видим. Например, он мог показать нам противоположность действительности, т. е. чистую возможность. Но это дает нам не очень много, так как понять потенцию в отрыве от акта еще менее возможно, чем понять акт в отрыве от потенции. Таким образом, Аристотелю оставалось только одно: прибегнуть к разного рода примерам, напомнить читателю, что «не следует искать определений для всего», и предложить ему самому представить себе, с помощью аналогии, смысл этих двух терминов: «Итак, действительность — это существование вещи не в том смысле, в каком мы говорим о сущем в возможности (а как о сущем в возможности мы говорим, например, об [изображении] Гермеса, что оно в дереве, и о половинной линии, что она в целой линии, потому что ее можно отнять, и точно так же и того, кто [в данное время] не исследует, мы признаем сведущим, если он способен исследовать), а в смысле осуществления. То, что мы хотим сказать, становится в отдельных случаях ясным с помощью наведения, и не следует для каждой вещи искать определения, а надо сразу замечать соответствие, а именно: как строящее относится к способному строить, так бодрствующее относится к спящему и видящее к закрывающему глаза, но обладающему зрением, выделенное из материи к этой материи, обработанное к необработанному»[792]. Короче говоря, всякий раз, когда некоторая возможность реализуется, где бы то ни было и как бы то ни было, имеется в наличии действительность, а следовательно, и сущее. Именно это нужно понять, и такого понимания нам достаточно, ибо мысль не способна идти далее этого.
В реализме Аристотеля примечательно то, что, вполне отдавая себе отчет в непоправимо «данном» характере актуально сущего, он не поддался соблазну изгнать его из своей философии. Позднее это позволит подлинно экзистенциальным концепциям сущего ухватиться за аристотелевскую онтологию, не только не исказив ее изначальной направленности, но сообщив ей ту всеохватность (la portée pléniére), которая подобала ей с полным правом. В самом деле, главное возражение Аристотеля платонизму, которое объясняет и оправдывает все прочие возражения, заключается в том, что платоновская
Противостояние Платона и Аристотеля в этом вопросе — одно из общих мест истории философии. И это не случайно, так как в нем выразились два равно настоятельных, но непримиримых интеллектуальных требования; причем оба они проявляют себя как в мышлении Платона, так и в мышлении Аристотеля. Речь идет о том, подразумевает ли термин «реальность» только то, что в целом интеллигибельно, и ничего, кроме этого, или же он может включать в себя элементы, непрозрачные для мысли и сами по себе неинтеллигибельные, однако обусловливающие всё прочее, в том числе интеллигибельность вещей? Как философ, Платон стремится к чистой интеллигибельности; но как только он обращается к конкретным вопросам, где строгое знание возможно лишь отчасти, он отказывается от него и довольствуется суррогатом, каковым является вероятностный характер мифа. Противоположную позицию занимает Аристотель. Вместо того, чтобы начинать с полагания некоего типа сущего, полностью удовлетворяющего мышление (причем тем более «сущего», чем более оно удовлетворяет разум), он принимает грубые факты как таковые и, насколько это возможно, воздерживается от исследования абстрактных условий их интеллигибельности.
Именно так Аристотель поступает в отношении самого сущего. Первым делом он полагает актуально существующие конкретные субстанции, как наилучшие образцы «того, что есть». Дальнейший анализ выявляет в самом этом существующем как бы различные слои сущностности, уходящие в глубину. На поверхности мы имеем акциденции; в глубине — индивидуальную субстанцию, которая разделяет с ними их бытие и по этой самой причине составляет ουσία в собственном смысле. Вот почему сущее в итоге сливается с субстанциальностью. Действительно, величины, качества, отношения и прочие акциденции — не «то, что есть вещь»; они лишь принадлежат тому, что она есть, т. е. сути вещи. Таким образом, среди множества значений термина «сущее» есть одно фундаментальное значение, отождествляющее сущее с «тем, что» представляет собой вещь. Сам Аристотель утверждает это в терминах настолько точных, насколько этого можно желать: «Хотя о сущем говорится в стольких значениях, но ясно, что первое из них — это значение сущего как сути вещи, которая выражает ее
Выражаясь таким образом, Аристотель принял капитальное решение. При этом, как это часто бывает в подобных случаях, он не заметил возможности другого решения. Не то чтобы от него ускользнула важность и сложность проблемы; напротив, он отчетливо сознавал, что имеет дело с вопросом вопросов, определяющим предмет метафизики, а потому и философию в целом. Но сам способ постановки проблемы, которую пытались решить все его предшественники, от Фалеса до Платона, удерживал его, как и их, на уровне сущности и субстанции: «И вопрос, который издревле ставился и ныне и постоянно ставится и доставляет затруднения, — вопрос о том, что такое сущее (τί το ον), — это вопрос о том, что такое
Возьмем любой индивидуальный предмет — например, человека или лошадь. Он не является простым предметом, но имеет собственную структуру. И поскольку мы ищем то, что конституирует его в качестве сущего, проблема заключается для нас в установлении того элемента, который определяет его в «том, что он есть». Предварительный анализ позволяет прежде всего устранить все количественные или качественные характеристики предмета, потому что, будучи акциденциями, они по определению существуют только через самостоятельно (субсистентно) сущее, которое мы как раз ищем. Далее, по той же причине устраним всевозможные потенции или энергии, которыми обладает или которые реализует данный предмет: ведь они, как было сказано, представляют собой лишь развертывание искомого нами первичного и фундаментального акта. Остается материя, форма или соединение того и другого. Все эмпирически данные субстанции состоят из материи и формы. Значит, верно будет сказать, что они не могут существовать, не будучи одновременно тем и другим. Но эта констатация не решает проблемы: ведь всякая субстанция обязана своим единством тому, что составляющие ее элементы иерархически упорядочены. Знание того, что субстанция не существует без материи или без формы, ничего не говорит нам о том, какой из двух элементов актуализирует другой, наделяя его существованием.
Поскольку чувственная субстанция не может существовать без материи, материя в некотором смысле должна быть субстанцией. И Аристотель при случае говорит о ней как о субстанции, подразумевая, что она принадлежит к числу объектов, которые могут обозначаться и справедливо обозначаются термином «субстанция». Но невозможно предположить, чтобы материя, будучи субстанцией, была субстанцией самой по себе. Напротив, она существует только «в» субстанции, как ее часть. Материя как таковая никогда не встречается в чувственном опыте. Она становится доступной наблюдению, только будучи определена акциденциями, такими, как количественные характеристики, качества, местоположение и связь с другими субстанциями. Но сами эти определения идут от формы, благодаря которой материя делается индивидуальной вещью, отличной от всех прочих вещей, но классифицируемой в границах определенного рода и вида. Итак, в поисках первоначала, в силу которого всякая субстанция поистине является субстанцией, следует обратиться к форме. Кстати, это подтверждает и сам язык. Если спросить: «Что это за вещь?», в ответ мы услышим определение сущности вещи, т. е. ее формы. Несомненно, определение сущности материального предмета должно учитывать его материю: так, определение человека начинается с определения его как живого существа, т. е. живого тела. Но само это тело определяется как человеческое только из-за разумной души, которая и есть его форма. Вот почему сущность, или форма всякого сущего остается последним основанием его субстанциальности.
Мы не видим, каким образом Аристотель мог бы избежать этого заключения. Но все его критики обращали внимание на те затруднения, с которыми оно сталкивается в собственном учении Аристотеля. Каждое сущее здесь обладает собственной формой, в силу которой оно существует как особая и самодостаточная онтологическая единица. С другой стороны, форма всякого индивидуального предмета есть то, что выражается в определении. Дефиниция вещи непосредственно относится к ее форме, которая одна и та же у всех единичных предметов одного вида. «То, что есть человек» остается неизменным и тождественным во всех людях, причем до такой степени, что не допускает никаких вариаций (даже вариаций степени) ни между разными человеческими существами, ни внутри одного и того же человека. Сам Аристотель прямо говорит об этом в знаменитом пассаже из «Категорий»: «Если вот эта сущность есть человек, то не будет человеком в большей и в меньшей мере ни сам он по отношению к себе, ни один по отношению к другому. Ведь один человек не в большей мере человек, чем другой, не так, как одно белое в большей и в меньшей степени бело, чем другое, и не так, как одно красивое называется более красивым или менее красивым, чем другое… Сущность (substance)… никак не называется сущностью в большей или в меньшей мере. Ведь и человек не называется в настоящее время в большей мере человеком, чем прежде. И точно так же — ничто другое из того, что есть сущность. Таким образом, сущность не допускает большей и меньшей степени»[798]. Сказано предельно ясно. Причем нельзя возразить, будто Аристотель говорит здесь просто как логик; ибо не существует двух разных миров: одного — для аритотелевской логики, другого — для его метафизики. Для Аристотеля, как и для Платона, «суть бытия каждой вещи (
Фундаментальная двойственность онтологии Аристотеля отразилась в двойственности облика аристотелизма и его исторического влияния. Есть один Аристотель, очень непохожий на Платона своим живым интересом к конкретным вещам и своим даром наблюдателя и исследователя. Аристотель, написавший «Историю животных», следит за развитием цыпленка в яйце, интересуется размножением акул и жизнью пчел. Это тот самый Аристотель, для которого сущее означает
Эта по самой своей сути двойственная аристотелевская концепция мира во многих аспектах является компромиссом между двумя онтологиями. Если взять в самом общем виде проблему, которую должен решить Аристотель, то она состоит в необходимости согласовать требования общей сущности с требованиями индивидуально-конкретного. Фактически ее решение чаще всего заключается у Аристотеля в том, что он сводит индивидуально-конкретное к тому минимуму, который не позволял бы считать его просто несуществующим. Иначе говоря, индивидуальное, которое в принципе является всем, в действительности оказывается лишь субъектом-носителем общего — как если бы у него не было другой онтологической функции, кроме как позволить общему существовать. Ибо
Такое тонко проделанное устранение вопросов, связанных с фундаментальным фактом существования, прежде всего отразилось на проблеме начала мира. Платон ставил ее не на уровне собственно знания, а на уровне мифа. Аристотель, несомненно, посчитал бы подобные уловки недостойными истинного философа; но дело в том, что сам он вообще не поднимает этого вопроса, потому что в его онтологии он не имеет смысла. Как ни переводить термин
Понятно, почему Аристотель, отвечая на прямо поставленный вопрос о природе сущего, отождествил существование с сущностью. Труднее объяснить, как такая позиция сочетается с необходимостью объяснить становление вещей, подверженных возникновению и уничтожению. Коль скоро эти вещи рождаются и гибнут, необходимо, чтобы и сама их
Несомненно, именно поэтому Аристотель неоднократно сравнивает отношение следствий к причине с отношением атрибутов к субъекту или суждений к понятиям, содержание которых раскрывается в суждениях. «Сущность есть некоторое начало и причина, — утверждает он. — А причину "почему?" всегда ищут так: почему одно присуще чему-то другому?»[810]. Очевидно, что это «почему» обнаруживается только в сущности самого субъекта, и нигде более. Итак, начало отношения следствия к причине находится в сущности, и только в ней: «Стало быть, так же как в умозаключениях, сущность
Очевидно, что в учении, где понятие производящей причины до такой степени стерто, просто не было места вопросу о происхождении сущего. Если бы он и был поставлен Аристотелем, то лишь в плане научного знания и самой сущности. Но Аристотель не обманывался на этот счет. Сам Платон не стал искать ответа на этот вопрос в учении об идеях, которое действительно ничем не могло ему помочь. Чтобы объяснить существование мира, ему пришлось обратиться к искусству Демиурга, который, будучи благим и свободным от всякой зависти, пожелал сделать все вещи максимально подобными ему самому. «Усмотреть в этом вслед за разумными мужами подлинное и наиглавнейшее начало космоса было бы, пожалуй, вернее всего», — пишет Платон[814]. Вслед за самим Платоном примем этот ответ как почтенное предание, но не как рациональное решение философской проблемы. Аристотель не мог согласиться с подобными обходными маневрами; но так как единственный род производящей причины, которым он располагал, т. е.
Установился обычай говорить о средневековой теологии как о «христианской теологии», потому что нам она известна лучше, чем другие. Но, может быть, вернее было бы говорить о «теологиях Ветхого Завета». Эта священная книга не была достоянием исключительно христиан; в первую очередь она принадлежала евреям, а также не была чужда мусульманам. Неудивительно, что проблема существования дискутировалась среди философов и теологов ислама еще до того, как она сделалась предметом обсуждения в христианском мире.
В этом смысле уникальный опыт представляет для нас Аверроэс. Если предшествующий анализ точен, то можно сказать, что мысль самого Аристотеля, столь реалистическая в интенции и в действительности, тем не менее осталась в стороне от проблем существования в собственном смысле. Какова была бы ее реакция на библейскую космогонию? Несомненно, она была бы такой же, как и на платоновского «Тимея», о котором Аристотель с пренебрежением говорит как о поэтическом, а не научном сочинении. Единственное различие заключается в том, что скорее уж Аристотель уподобил бы библейское повествование мифам Гомера и Гесиода, чем Платона. Однако учение Аверроэса позволяет нам пойти дальше простых гипотез. Ибо если Аверроэс и не был вполне тем, чем он хотел быть, —
Весьма примечательно, что Аверроэс без колебаний определяет характер стоящей перед ним задачи. То, с чем он имеет дело, — уже нe философия, а религия. В конечном счете речь идет о мифе, который, как и все великие религиозные мифы, может быть общественнополезным и даже необходимым, однако принадлежит к иной области, нежели знание в собственном смысле.
Подобно Аристотелю и вообще всем людям, Аверроэс без труда мог констатировать наличие в мире таких вещей, которые подвержены возникновению и уничтожению. Объяснение того, как они рождаются и гибнут, составляет философскую проблему. Более того, это одна из основных философских проблем, ибо это проблема необходимого и возможного. И она до такой степени философская, что религиозные откровения ничего не говорят о ней, потому что возможные ответы невразумительны для народной массы и не оказывают никакого влияния на поведение людей, не делая их ни послушнее, ни счастливее. Используя против ашаритов аргумент
Аверроэс не переставал изобличать это заблуждение и напоминать о том, что для приверженца аристотелизма в нем есть некоторая нелепость. Оно проистекает, как уже было сказано, из смешения планов; но говорить о примешивании религиозных представлений к философским значит говорить о примешивании народного языка к языку мудрецов. Для обозначения того факта, что некоторая вещь существует или не существует, порой просто говорят, что она «здесь есть» или ее «здесь нет». Но такое присутствие или отсутствие радикальным образом акцидентально по отношению к сущности вещи. Создается впечатление, что вещь как бы представляет собой сущность, которая предшествует ее свойству наличествовать или отсутствовать, и что такое свойство принадлежит сущности (говоря на сей раз языком философии) лишь в качестве акциденции. Именно в этом заключается, по убеждению Аверроэса, изначальная ошибка Авиценны, когда тот утверждает, что бытие является для чтойности привходящим обстоятельством. Это первое заблуждение вовлекает Авиценну во множество других. Если сам факт существования отличается от существующего, то всякое реальное сущее тем самым оказывается составленным из
Предположим вслед за Авиценной, что существование придается сущности в качестве акциденции. Тогда каким образом его следует представлять? Лишь двумя способами: либо как некое реально сущее, либо как некое мысленно сущее. Допустим, что существование — это реально сущее. К какой из десяти категорий мы его причислим? Поскольку оно придается сущности, то должно было бы сливаться с одной из остальных девяти категорий. Но известно, что это не так. Тогда можно было бы представить себе существование в качестве акциденции другого рода, общего всем десяти категориям, так что объект каждой из них существовал бы или не существовал в зависимости от наличия или отсутствия этой акциденции. Но разве не очевидно, что подобные гипотезы совершенно безнадежны? Как говорит Аверроэс,