Именно в кишиневский период сформировалась у Пушкина тактика ведения боя, именно тогда он проявил себя великолепным дуэльным бойцом: «В минуту опасности, когда он становился лицом к лицу со смертью, когда человек обнаруживает себя вполне, Пушкин обладал в высшей степени невозмутимостью… Когда дело дошло до барьера, к нему он явился холодным, как лед». Столь лестная характеристика Пушкину дана Иваном Липранди, знаменитым дуэлянтом и, как полагают, одним из прототипов Сильвио из повести «Выстрел». (Другим прототипом называли графа Федора Толстого-американца; но прототипом может служить и сам Пушкин из эпизода с Зубовым.)
В апреле 1827 года, уже после возвращения из ссылки, Пушкин едва не встал к барьеру против поручика В. Д. Соломирского — из-за молодой княжны Софьи Урусовой, а через полтора года уже сам Пушкин направил вызов секретарю французского посольства де Лагрене, который оскорбительно отозвался о нем в разговоре с А. Ф. Закревской, в то время любовницей поэта. Это ей посвящены строки:
Дуэли не состоялись, поскольку в обоих случаях противники удовлетворились объяснениями.
С возрастом у Пушкина исчезает легкость в отношении к поединкам. Он уже не рвется попусту стреляться сам и с охотой, когда удается, предотвращает поединки своих друзей. Дуэль перестает быть для Пушкина азартным развлечением, он словно бы вырос из одежд, в которых пожизненно пребывали записные бретеры, вроде Толстого-американца. Теперь он смотрит на дуэль исключительно как на средство защиты чести как на шпагу, которую истинный боец не станет обнажать, чтобы сшибать репейники, а прибережет для настоящего боя.
Из писем Пушкина видно, с какой особой щепетильностью он относился ко всему, что хотя бы намеком бросало тень на репутацию его самого и близких ему людей. Только этим можно объяснить уже далеко не мальчишеского характера вызовы, посылаемые им в зрелые годы. Впрочем, темперамент порою брал свое.
В феврале 1836 году была опубликована отдельным изданием сказка Виланда «Вастола, или Желания» в очень слабом переводе Ефима Петровича Люценко. На обложке значилось: «Повесть в стихах, сочинение Виланда, издал А. Пушкин». Это была чисто благотворительная акция. Пушкин хотел поддержать своего старого знакомого, лицейского служащего, пожилого и крайне бедного романтика, увлекающегося поэтическим переводом. Люценко просил опубликовать свой перевод в пушкинском «Современнике». Поэт был в раздумье.
Для журнала перевод был безнадежно слаб. Пушкин обратился к издателю Смирдину с просьбой издать «Вастолу» отдельной книгой. Практичный издатель запросил полторы тысячи рублей, которых ни у поэта, ни у переводчика не было. Выход подсказали книгопродавцы. Они согласились напечатать книгу практически бесплатно, если только г-н Пушкин согласится поставить на обложке свое имя. Не как автор, разумеется, но лишь как издатель. Имя переводчика не должно упоминаться. Люценко без колебаний принял это предложение. Не ожидая подвоха, дал согласие и Пушкин.
Не успела еще книга выйти, а недоброжелатели, воспользовавшись сим поводом, начали журнальную травлю поэта. В «Библиотеке для чтения» О. И. Сенковского, не любившего Пушкина и видевшего в «Современнике» конкурента своему изданию, появилась издевательская рецензия: «Важное событие! Пушкин издал новую поэму… стих ее удивителен. Кто не порадуется новой поэме Пушкина?!» «Трудно поверить, — продолжила тему «Литературная летопись», — чтобы Пушкин, вельможа русской словесности, сделался книгопродавцем и «издавал» книжки для спекуляций…» Более того, Пушкина стали обвинять в присвоении чужого произведения.
В самый разгар кампании Пушкина посетил помещик Семен Семенович Хлюстин, сосед Гончаровых по калужскому имению.
Хлюстин, человек недалекий, но с претензиями, не только пересказал злобную рецензию на «Вастолу», но и заявил, что он с Сенковским согласен и что будто бы Пушкин, вольно или невольно, пытался обмануть общественное мнение. Вспыхнула ссора, и Пушкин наговорил таких дерзостей, что это было равносильно вызову. «Мне всего досаднее, — говорил Пушкин, — что эти люди повторяют нелепости свиней и мерзавцев, каков Сенковский». Хлюстин удалился, и между соперниками в течение дня началась переписка. В одной из записок калужский помещик писал: «Оскорбление было довольно ясное: вы делали меня участником "нелепостей свиней и мерзавцев"». Общие друзья с большим трудом предотвратили дуэль.
Что же касается намеков Сенковского, то Пушкин ответил на них в вышедшем в апреле первом номере «Современника». В разделе «Новые книги» поэт писал: «В одном из наших журналов дано было почувствовать, что издатель «Вастолы» хотел присвоить себе чужое произведение, выставя свое имя на книге, им изданной. Обвинение несправедливое: печатать чужие произведения, с согласия или по просьбе автора, до сих пор никому не воспрещалось. Это называется
В том же журнале сказано было, что «"Вастола" переведена каким-то бедным литератором, что А. С. П. только дал ему напрокат свое имя, и что лучше бы сделал, дав ему из своего кармана тысячу рублей».
Переводчик Виландовой поэмы, гражданин и литератор заслуженный, почтенный отец семейства, не мог ожидать нападения столь жестокого. Он человек небогатый, но честный и благородный. Он мог поручить другому приятный труд издать свою поэму, но конечно бы не принял милостыни от кого бы то ни было.
О. И. Сенковский.
После такового объяснения не можем решиться здесь наименовать настоящего переводчика. Жалеем, что искреннее желание ему услужить могло подать повод к намекам, столь оскорбительным».
На следующий день после примирения с Хлюстиным Пушкин пишет письмо князю Н. Г. Репнину, которое, хотя и не было по форме вызовом, вполне могло послужить поводом для дуэли. Причиной письма стали дошедшие до Пушкина слухи, будто князь оскорбительно отзывался о нем у министра просвещения графа С. С. Уварова. Репнин, однако, проявил завидную выдержку и, опровергнув сплетню, заметил: «Искренне желаю, дабы вы гениальный талант ваш употребили на пользу и славу отечеству и не в оскорбление честных людей. Простите мне сию правду без лести». Ответ князя успокоил Пушкина, и недоразумение закончилось кратким письмом, в котором он, прося извинения, признал свое послание оскорбительным, объявив его минутой огорчения и слепой досады.
Через несколько дней после обмена письмами с Репниным Пушкин вызвал молодого графа В. А. Соллогуба, двоюродного брата очаровательной графини Надежды Соллогуб, к которой Пушкин был неравнодушен. Но причиной была не юная графиня. Причиной вновь стала светская сплетня — на этот раз о бестактности, будто бы допущенной графом по отношению к жене поэта. Во всяком случае, так злые языки доложили Пушкину. Дуэль была отложена из-за служебной командировки Соллогуба, в ту пору чиновника для особых поручений при министре внутренних дел. Переговоры противников продолжались по почте. Вернувшись в Москву, Соллогуб поехал прямо к близкому пушкинскому другу П. В. Нащокину, у которого Пушкин обычно останавливался, и поднял поэта с постели, чтобы сейчас же начать приготовление к дуэли.
Граф Владимир Соллогуб.
Однако благодаря вмешательству Нащокина, проявишего дружескую расположенность к обоим соперникам и немалый дипломатический такт, поэт и будущий писатель согласились кончить дело миром. Как только деликатный Соллогуб согласился принести свои извинения Наталье Николаевне, Пушкин дружелюбно протянул ему руку и сказал при этом: «Неужели вы думаете, что мне весело стреляться?..
Да что делать? J'ai la malheur d'etre un homme publique et vous savez que c'est pire d'etre une femme publique». [21]
Все эти происшествия показывают, насколько поэт дорожил своей репутацией, как боялся казаться смешным. Ни одна мелочь, способная бросить тень на его имя, не оставлялась без последствий. Понятна поэтому реакция Пушкина на возникшие весной 1836 года слухи о внимании, которое оказывает Наталье Николаевне кавалергард Дантес, приемный сын голландского посланника барона Геккерна. Вскоре стало очевидно, что сплетни — это лишь верхушка айсберга весьма сложной и разветвленной интриги и, значит, только чудо могло предотвратить поединок.
Наталья Николаевна Пушкина была чудо как хороша, и в нее влюблялись многие. Жена Пушкина блистала в обществе. «Ее лучезарная красота рядом с этим магическим именем всем кружила головы, — рассказывал позже граф Владимир Соллогуб, — я с первого же раза без памяти в нее влюбился; надо сказать, что тогда не было почти ни одного юноши в Петербурге, который бы тайно не вздыхал по Пушкиной…»
Среди ее поклонников числился и сам царь.
Наталья Николаевна Пушкина.
Не удивительно, что влюбился в Натали пылкий и ветреный француз. Вскоре его влюбленность не стала секретом для петербургского общества. На всех балах молодой барон старался быть рядом с Натальей Николаевной.
Графиня Дарья Федоровна Фикельмон, одна из самых ярких петербургских красавиц (сама влюбленная в Пушкина, причем существовало идущее от П. В. Нащокина мнение, что между поэтом и красавицей графиней были более близкие отношения, чем просто светское знакомство), женщина умная и необыкновенно проницательная, писала о Наталье Николаевне: «Многие несли к ее ногам дань своего восхищения, но она любила мужа и казалась счастливой в своей семейной жизни. Она веселилась от души и без всякого кокетства, пока один француз по фамилии Дантес, кавалергардский офицер, усыновленный голландским посланником Геккерном, не начал за ней ухаживать. Он был влюблен в течение года, как это бывает позволительно всякому молодому человеку, живо ею восхищаясь, но ведя себя сдержанно и не бывая у них в доме.
Но он постоянно встречал ее в свете и вскоре… стал более открыто проявлять свою любовь».
Именно об этой своей новой любви писал молодой француз в начале 1836 года в Париж своему будущему приемному отцу (официально нидерландский посланник барон Геккерн усыновит Дантеса только в мае того же года). Письма эти (их два) долгое время не были известны. Лишь в 1946 году их опубликовал французский писатель Анри Труайя. Вот что писал Дантес в январе 1836 года:
Надо отдать должное романтической приподнятости, но также и некоторой условности и манерности этого письма. Ибо, повторим, несмотря на все таинственные пришептывания, на самом деле молодой кавалергард вполне открыто (к тому же светские правила допускали это) ухаживал за Натальей Николаевной.
В начале февраля 1836 года молодая дама из высшего общества, дочь воспитателя наследника престола, Мари Мердер, занесла в свой дневник свежие впечатления от светских встреч: «В толпе я заметила д'Антеса, но он меня не видел. Возможно, впрочем, что просто ему было не до того. Мне показалось, что глаза его выражали тревогу, — он искал кого-то взглядом и, внезапно устремившись к одной из дверей, исчез в соседней зале. Через минуту он появился вновь, но уже под руку с г-жою Пушкиной. До моего слуха долетело:
— Уехать — думаете ли вы об этом — я этому не верю — вы этого не намеревались сделать…
Выражение, с которым произнесены эти слова, не оставляло сомнения насчет правильности наблюдений, сделанных мною ранее, — они безумно влюблены друг в друга! Пробыв на балу не более получаса, мы направились к выходу. Барон танцовал мазурку с г-жой Пушкиной. Как счастливы они казались в эту минуту!»
Княгиня Вера Федоровна Вяземская, жена поэта Вяземского, бывшая в числе наиболее близких и верных друзей Пушкина, легко и открыто рассказывала, что Наталья Николаевна и не думала скрывать, что ей приятно видеть, как в нее влюблен красивый и живой француз. Но при этом княгиня добавляла с уверенностью, что мужа своего Натали любила действительно, а с Дантесом лишь кокетничала.
Зато по-настоящему влюблена в Дантеса была старшая сестра Натальи Екатерина Николаевна Гончарова. И эта влюбленность, эта страсть неизбежно стала одной из пружин закрутившейся интриги. В отличие от своих сестер Натали и Ази (Александры Николаевны Гончаровой) Катрин не блистала красотой, но, по свидетельству А. Н. Араповой, «представляла собою довольно оригинальный тип — скорее южанки с черными волосами». Впрочем, иные насмешники называли ее «нескладной дылдой» и сравнивали с «ручкой метлы». В Петербурге Е. Н. жила в семье Пушкиных, в декабре 1834 года она была пожалована во фрейлины. И вот эта фрейлина, эта «южанка», эта «дылда», чтобы быть ближе к предмету своей страсти, стала нарочно устраивать тайные свидания своей сестры Натальи с молодым бароном Геккерном, то есть с Жоржем Дантесом.
После одного из таких свиданий Дантес писал приемному отцу (14 февраля 1836 года):
П. А. Вяземский.
Была еще одна женщина, сыгравшая роковую роль в последние месяцы жизни Пушкина. Это Идалия Григорьевна Полетика, побочная дочь графа Г. А. Строганова, жена полковника-кавалергарда А. М. Полетики, близкая подруга Натальи Николаевны Пушкиной.
Самого поэта Идалия Полетика активно не любила, как утверждали злые языки, за то, что Пушкин отверг сердечные излияния невзрачной Идалии Григорьевны и даже будто бы однажды, едучи с нею в карете, вольно или невольно оскорбил ее. И. Г. оказалась столь злопамятной, что, по отзывам современников, на протяжении полувека после смерти поэта «питала совершенно исключительное чувство ненависти к самой памяти Пушкина». В описываемое время любвеобильная И. Г. была увлечена красавцем Дантесом, но, не надеясь на взаимность, со всей неутоленной страстью, словно бы по примеру Катрин Гончаровой, кинулась устраивать дела Дантеса и Натальи Николаевны. Так же, как и Катрин, она устраивала им свидания. Именно на ее квартире 2 ноября 1836 года состоялось свидание H. Н. Пушкиной с Дантесом, положившее начало конфликту, непосредственно приведшему к январской дуэли.
Вернемся на время к пресловутому кокетству Натальи Николаевны. Жена Пушкина была истинной светской красавицей со всеми вытекающими отсюда следствиями, и ревнивый поэт это прекрасно понимал. Неоднократно он затрагивал, впрочем достаточно деликатно, эту тему в письмах к супруге.
Вот отрывки из писем Пушкина к жене, открывающие многие детали из жизни последних трех лет поэта:
Об отношениях Натальи Николаевны с Николаем I читаем у П. И. Бартенева, со слов одного из ближайших друзей Пушкина Павла Воиновича Нащокина, крестника его старшего сына Александра:
«Сам Пушкин говорил Нащокину, что <- царь>, как офицеришка, ухаживает за его женою; нарочно по утрам по нескольку раз проезжает мимо ее окон, а ввечеру на балах спрашивает, отчего у нее всегда шторы опущены. — Сам Пушкин сообщал Нащокину свою совершенную уверенность в чистом поведении Натальи Николаевны».
«… В прошлое воскресенье не получил от тебя письма и имел глупость на тебя надуться; а вчера такое горе взяло, что [23] и не запомню, чтоб на меня находила такая хандра.
Радуюсь, что ты не брюхата, и что ничто не помешает тебеотличаться на нынешних балах. Видно, Огорев охотник до Пушкиных, дай Бог ему ни дна ни покрышки! кокетничать я тебе не мешаю, но требую от тебя холодности, благопристойности, важности — не говорю уже о беспорочности поведения, которое относится не к тону, а к чему-то уже важнейшему.
Охота тебе, женка, соперничать с гр.<афинею> Сал.<логуб>.
Ты красавица, ты бой-баба, а она шкурка. Что тебе перебиватьу ней поклонников? Все равно кабы гр.<аф> Шереметев стал оттягивать у меня Кистеневских моих мужиков. Кто же еще за тобой ухаживает кроме Огорева? Пришли мне список поазбучному порядку…»
«Вчера получил я, мой друг, два от тебя письма. Спасибо; но я хочу немножко тебя пожурить. Ты, кажется, не путем искокетничалась. Смотри: не даром кокетство не в моде и почитается признаком дурного тона. В нем толку мало. Ты радуешься, что за тобою, как за сучкой, бегают кобели, подняв хвост трубочкой и понюхивая тебе < — >; есть чему радоваться! Не только тебе, но и Прасковьи Петровне легко за собой приучить бегать холостых шаромыжников; стоит разгласить, что-де я большая охотница. Вот вся тайна кокетства.
Видишь ли? Прошу, чтоб у меня не было этих академических завтраков. Теперь, мой ангел, цалую тебя как ни в чем не бывало; и благодарю за то, что ты подробно и откровенно описываешь мне свою беспутную жизнь. Гуляй, женка; только не загуливайся, и меня не забывай. Мочи нет, хочется мне увидать тебя причесанную a la Ninon; ты должна быть чудо как мила.
Как ты прежде об этой старой к- не подумала (?) и не переняла у ней прическу? Опиши мне свое появление на балах, которые, как ты пишешь, вероятно уже открылись — да, ангел мой, пожалуйста не кокетничай. Я не ревнив, да и знаю, что ты во все тяжкое не пустишься; но ты знаешь, как я не люблю все, что пахнет московской барышнею, все, что не comme il faut, все, что vulgar… Если при моем возвращении я найду, что твой милый, простой, аристократический тон изменился, разведусь, вот те Христос, и пойду в солдаты с горя…»
6
«Друг мой женка, на прошедшей почте я не очень помню, что я тебе писал. Помнится, я был немножко сердит — и кажется письмо немного жестко. Повторю тебе помягче, что кокетство ни к чему доброму не ведет; и хоть оно имеет свои приятности, но ничто так скоро не лишает молодой женщины того, без чего нет ни семейственного благополучия, ни спокойствия в отношении к свету:
Побереги же и ты меня. К хлопотам, неразлучным с жизнию мужчины, не прибавляй беспокойств семейственных, ревности etc., etc. — не говоря об
«Что, женка? каково ты едешь? что-то Сашка и Машка? Христос с Вами! будьте живы и здоровы, и доезжайте скорее до Москвы. Жду от тебя письма из Нова-города; а покамест, вот тебе отчет о моем холостом житье-бытье. Третьего дня возвратился я из Царского села в 5 часов вечера, нашел на своем столе два билета на бал 29-го апреля и приглашение явиться на другой день к Литте (граф Юлий Помпеевич Литта, обер-камергер двора — прямой начальник Пушкина с той поры, как поэт был пожалован в камер-юнкеры. —
Пушкин был произведен в камер-юнкеры (одна из низших придворных должностей) 31 декабря 1833 года. На следующий день он записал в дневнике: «Третьего дня я пожалован в камер-юнкеры — (что довольно неприлично моим летам). Но двору хотелось, чтобы Н<аталья> Н<иколаевна> танцевала в Аничкове. Так же я сделаюсь русским Dangeau…»
Дружески расположенный к Пушкину камер-юнкер Николай Михайлович Смирнов (он был на 8 лет моложе Пушкина) в своих «Памятных записках» позже приоткрыл некоторые детали: «Пушкина сделали камер-юнкером; это его взбесило, ибо сие звание точно было неприлично для человека тридцати четырех лет, и оно тем более его оскорбило, что иные говорили, будто оно было дано, чтоб иметь повод приглашать ко двору его жену. Притом на сей случай вышел мерзкий пасквиль, в котором говорили о перемене чувств Пушкина, будто он сделался искателен, малодушен, и он, дороживший своею славою, боялся, чтоб сие мнение не было принято публикою и не лишило его народности. Словом, он был огорчен и взбешен и решился не воспользоваться своим мундиром, чтоб ездить ко двору, не шить даже мундира. В этих чувствах он пришел к нам однажды.
А. О. Смирнова-Россет.
Жена моя [25], которую он очень любил и уважал, и я стали опровергать его решение, представляя ему, что пожалование в сие звание не может лишить его народности; ибо все знают, что он не искал его, что его нельзя было сделать камергером по причине чина его; что натурально двор желал иметь право приглашать его и жену его к себе, и что государь, пожалованием его в сие звание, имел в виду только иметь право приглашать его на свои вечера, не изменяя старому церемониалу, установленному при дворе. Долго спорили, убеждали мы
Пушкина; наконец полуубедили…»
Сам поэт записал в дневнике: «Меня спрашивали, доволен ли я моим камер-юнкерством? Доволен, потому что государь имел намерение отличить меня, а не сделать смешным — а по мне, хоть в камер-пажи, только б не заставили меня учиться французским вокабулам и арифметике».
«Какая ты дура, мой ангел! конечно я не стану беспокоиться оттого, что ты три дня пропустишь без письма, так точно как я не стану ревновать, если ты три раза сряду провальсируешь с кавалер-гардом. Из этого еще не следует, что я равнодушен и не ревнив.
Я отправил тебя из П.<етер >Б.<урга> с большим беспокойством; твое письмо из Бронницы еще более меня взволновало. Но когда узнал я, что до Торжка ты доехала здорова, у меня гора с сердца свалилась, и я не стал сызнова хандрить.
Письмо твое очень мило; а опасения насчет истинных причин моей дружбы к Софьи К<арамзиной> очень приятны для моего самолюбия. Отвечаю на твои запросы: Смирнова не бывает у К<арамзиных>, ей не встащить брюха на такую лестницу; кажется, она уже на даче; гр.<афиня> С.<оллогуб> там также не бывает, но я видел ее у кн.<нягини> В.<яземской>.
Волочиться, я ни за кем не волочусь. У меня голова кругом идет. Не рад жизни, что взял имение, но что ж делать? Не для меня, так для детей. Тетка вчера сидела у меня, она тебя цалует.
Вчера был большой парад, который, говорят, не удался. Царь посадил наследника под арест. Сюда ожидают Прусского принца и много других гостей. Надеюсь не быть ни на одном празднике. Одна мне и есть выгода от отсутствия твоего, что не обязан на балах дремать да жрать мороженое…»
Что касается Софьи Карамзиной, старшей дочери знаменитого историка, игравшей наряду с мачехой Екатериной Андреевной главную роль в салоне Карамзиных, то Пушкин, часто бывая в доме Карамзиных, дружил с ней давно. Еще в 1827 году он записал в ее альбом стихотворение «Три ключа»:
Наталья Николаева слегка ревновала (в данном случае не по делу) мужа к умной и весьма занимательной в беседе Софье.
Об упоминавшейся выше молодой фрейлине Смирновой (Александра Осиповна Смирнова-Россет, дочь французского эмигранта, вышедшая замуж за богатого помещика и камер-юнкера H. М. Смирнова, причем Пушкин был его шафером на свадьбе) поэт писал в 1828 году в стихотворении «Ее глаза»:
А. О. Смирнова-Россет.
Высоко почитая ее дар рассказчицы, Пушкин в марте 1832 года подарил Смирновой альбом с титульной надписью «Исторические записки А. О. Смирновой» и с уже готовым эпиграфом:
И действительно, Александра Осиповна оставила записки, наполненные рассказами о Пушкине и его окружении.
Что же касается не раз уже упомянутой Надежды Соллогуб, фрейлины великой княгини Елены Павловны, то здесь у Натальи Николаевны были все основания для ревности. Пушкин был увлечен юной графиней (в описываемый момент ей было 18 лет) и открыто ухаживал за нею. Это ей два года назад, еще шестнадцатилетней, Пушкин посвятил стихотворение, зашифрованное скромным названием «К***»: