«Тарту
02.07.92
Уважаемый Александр Васильевич!
Я получил Ваше письмо с предложением участвовать в подготавливаемой книге о дуэли. К сожалению, получение письма совпало с обрушившейся на меня довольно серьезной болезнью. Сейчас я потихоньку из нее вылезаю и пробую снова взяться за работу. Я прошу Вас по получении этого письма незамедлительно ответить мне, сохраняется ли Ваше предложение относительно статьи о русской дуэли, а также подробнее изложить об условиях подготавливаемой Вами книги.
Письмо это чрезвычайно вдохновило меня. Я стал планировать поездки в Тарту, плодотворные беседы, может быть, даже споры. В моем воображении уже рисовалась будущая книга — умная, глубокая, тонкая, взрывная. Увы, в таком варианте ей сбыться было не суждено. Юрию Михайловичу так и не удалось вылезти из болезни. Обрушившийся на него недуг оказался смертельным.
Работу над книгой я приостановил на годы, занимаясь другими делами и темами. Но время от времени в голове всплывала тройственная формула
Со временем упомянутая тройственная формула была мною расширена, приобретя еще два варианта, лучше сказать, два измерения:
Мне представляется, что эти триады сущностно охватывают жизнь не только нашего главного национального гения, но жизнь и судьбы всей духовной и интеллектуальной верхушки нашего общества, все, что «выше травы». Одновременно замечу, что, как мне думается, именно от этих живых формул идет история философии экзистенциализма (который по преимуществу есть русское изобретение) — от Пушкина через Достоевского к Бердяеву и Шестову.
В свой 29-й день рождения Пушкин задался одним из главнейших экзистенциальных вопросов — о загадочной, неисповедимой вброшенности (заброшенности, выброшенности) человеческой личности в этот мир, в этот миг, сюда и сейчас:
Пространство между страстью и тоской — неужели это и есть жизнь? Но что тогда такое — свобода? И где она? За что цепляться? И стоит ли? И правда ли, что сердце пусто? На каждом шагу, за каждым поворотом — грозящее одиночество. Ужели не избежать его?
Как одинок дуэлянт, выходящий к барьеру! Почти так же, как воин, выходящий на трудную битву. Почти так же, как осужденный к смерти, поднимающийся на эшафот. Они бесконечно одиноки, они — один на один с вечностью. И не верьте улыбчивым бретерам, весело поедающим черешни под наведенным на них дулом. Это всегда игра, быть может, и талантливая. (Отчетливо ставшая и литературной игрой.)
В свое время Достоевский, испытавший ужас близкой смертной казни, сформулировал очень глубокий философский принцип: бытие только тогда по-настоящему ощущает свою полноту, когда совсем рядом оно ощущает дыхание небытия, когда ему грозит небытие.
А Пушкин так это выразил:
Темперамент разрывал Пушкина, толкая его на постоянный, порой изнурительный и в итоге безнадежный поиск свободы, а также пугая и маня одиночеством — одиночеством подлинным, космического масштаба. Впрочем, тут нужно точно и тонко разделить: человек Пушкин был несвободен, опутан веревками и силками. Вот только малая часть:
Поэт Пушкин почти всегда прорывался к особой, высшей, раскрепощающей свободе, подлинной свободе творчества и духа («Как ветер, песнь его свободна…»). Но реальная, живая фигура была соткана и из того, и из другого, что и определило драму его жизни.
Тяга к свободе — великая, несравненная сила, уводящая на край и за край, а подробности схваток, дуэлей, сражений за честь и достоинство — лишь фон и детали. Уход за край — не есть ли путь к подлинной свободе? Или небытие — всего лишь новая тюрьма? Абсолютная тюрьма, окончательная несвобода воображаемой нирваны. Есть ли возможности у небытия? Допустимо ли там хотя бы шевелиться, думать, мечтать, влиять, творить? Свобода тела и свобода духа — как сопряжены они?
Пушкин пишет о поэте (то есть о себе):
А. С. Пушкин.
А докучливой толпе, пытающейся настичь и допросить, и заставить служить себе, отвечает так:
И позиция эта столь важна для него, что неоднократно возвращается он к этой теме:
«Ты царь: живи один…» Какое нужно мужество и какая правдивость, чтобы так ясно и твердо это сказать. И сказанного придерживаться. Только не надо путать это с ритуальным отшельничеством, с одиночеством кельи, пещерки монаха… Тут речь идет об одиночестве иной природы, без внешних примет (порою нарочитых, искусственных, а то и фальшивых или лицемерных). Речь идет об одиночестве в толпе, самом страшном из всех одиночеств на свете, в сущности, равном космическому одиночеству.
Как ни странно это звучит, но Пушкин оказался одиноким и в русской литературе. Один из самых оригинальных и глубоких пушкинистов, П. К. Губер, автор знаменитого «Дон-жуанского списка Пушкина», еще в начале XX века одним из первых выдал эту «тайну»: «Нам говорят: в течение без малого ста лет Пушкин был в России самым любимым поэтом… О творчестве Пушкина были написаны лучшие страницы русской литературной критики. Тургенев, Достоевский называли себя его учениками. Наконец, он основал школу: Майков, Алексей Толстой и даже Фет являются его продолжателями в поэзии.
Со школы мы и начнем: секрет, в наше время уже достаточно разоблаченный, состоит в том, что Пушкинской школы никогда не существовало. Как у Шекспира, у него не нашлось продолжателей. Майков и Толстой, весьма посредственные стихотворцы, быстро устаревшие, пытались воспроизвести некоторые внешние особенности пушкинского стиха, но это им совершенно не удалось в самой чувствительной и деликатной сфере поэтического творчества — в сфере ритма. Что касается Фета, то он, конечно, примыкает всецело к другой поэтической традиции: не к Пушкину, а к Тютчеву…
Отзываясь на Пушкинское празднество 1880 года, Константин Леонтьев писал: «Ново было в речи г. Ф. Достоевского приложение этого полухристианского, полуутилитарного стремления к многообразному, чувственному, воинственному, демонически пышному гению Пушкина». Вот глубоко верные строки. Но они стоят совсем одиноко в русской критической литературе XIX века, а их автор пользовался славой неисправимого любителя парадоксов.
Самобытнейший К. Леонтьев по отношению к пушкинскому гению применил неожиданное, казалось бы, слово — воинственный. Что же, не забудем темперамента поэта и того факта, что после лицея Пушкин мечтал пойти в гусары (вот уж был бы боец!), да скуповатый отец не дал денег. Употребленное Леонтьевым слово — точное. В этой связи необходимо отметить в Пушкине еще одно удивительное противоречие, многими замеченное, но редко упоминаемое и мало осмысленное до сей поры. Дело в том, что поэт умудрился соединить в себе, казалось бы, несоединимое — он, очевидный западник, либерал, поборник свободы, одновременно явился государственником и стопроцентным русским патриотом (не всеми понятое чудо, воспринимаемое как парадокс, а то даже как злое, нелепое искажение).
«Будучи крайним государственником и воинствующим патриотом, — замечает по сему поводу Губер, — Пушкин тем не менее ни при каких обстоятельствах не выражал принципиальной, идейной вражды к Западной Европе. Если бы он дожил до славянофильской пропаганды, то, вероятно, немало злых эпиграмм вырвалось бы у него по адресу Хомякова и его товарищей. Ему не пришлось ни разу, несмотря на пламенное желание, побывать за границей. Все же умственно он чувствовал себя в Европе, как дома».
Квасные патриоты и туповатые ксенофобы, пришибеевского склада государственники, коих и не счесть, обычно трусы и тугодумы. Нередко воры и подлецы. На ходульную брань, на гнусную интригу, на удар исподтишка, особенно когда ощутим их перевес толпою, когда вдесятером можно навалиться на одного, — на это они еще как способны. На дуэльное поле, настоящее, где стреляют, где поневоле окажешься один на один, где шансы уравнены, их арканом не затащишь! Патриотизм они понимают все больше как пьяные слезы в луже из пива, кваса и водки да ругань в сторону «инородцев». Ну и начинали б с «инородца» Пушкина! Россия и есть страна инородцев, в ней чистого восточного славянина — без примеси угро-финской либо же татарской крови — давно уже не сыскать. А сколько со времен Екатерины добавилось немецкой, польской, еврейской, французской… И что будем делать? ДНК-анализ или череп циркулем обмерим? Скинхеды нынешние и их тайные вдохновители — ау! Потуги ваши жалкие для России лишь ядовиты. Вот и прикиньте, патриоты ли вы на самом деле? На самом деле в России есть одна национальность — это ее великий, гибкий, богатый, неповторимый язык. Ее великая культура, обозначившая на просторах Евразии от начала XVIII до начала XX века новое и по-своему удивительное Возрождение, самобытный русский Ренессанс. Он готов был оказать благотворное влияние на весь мир, но внезапно рухнул по трагическим причинам. Впрочем, часть этой накопленной культурной энергии беззастенчивые большевики успели обратить в свою пользу. Но растратили слишком быстро и бездарно.
Итак, язык! Лжепатриоты, народ пошлый, низкий и грязноватый, языком этим владеют слабо. Их язык убог и выдает их с головой. Итак, культура! Лжепатриоты лицемерят, изображая любовь к ней и даже будто бы понимание «по остаточному принципу».
Не таков Пушкин!
Его патриотизм (если хотите, русский, имперский) правильно им осознан, тонко понят и исторически оправдан. Российскую экспансию Пушкин связывал (и не мог не связывать) с распространением русской культуры, на ту пору в наиболее интенсивном виде несущую в себе семена и огонь возрождения: «И назовет меня всяк сущий в ней язык…» (Пушкин не мог предвидеть появление Достоевского, Толстого и Чехова, но тайно это предчувствовал, возможность подобного чуда понимал). От того-то корня и идет пушкинская геополитика. Он поехал в Арзрум восхититься плодами русского оружия.
Он приветствовал взятие Эривани (фактически инициированное его великим другом Грибоедовым). Пушкина волновали события в Польше («Оставьте, это спор славян между собою…»). Полагаю, в наши дни Пушкин то же самое сказал бы об украинских событиях. Для тех, кто стал бы это оспаривать (особливо с либерально-беспочвенных позиций), замечу: есть демократия поверхностная, плохо понятая и непереваренная (ее нынешний неуспех, например в Ираке, очевиден, да и во многих иных местах); а есть демократия глубинная, учитывающая богатство исторического опыта, где наслоились все культурно-производительные эпохи и режимы — от афинской демократии до тирании Сиракуз, от восточных деспотий до европейских империй и, наконец, до сложносистемных демократий, умеющих удержать в снятом виде богатство общественных устройств разного вида и типа. Наши скороспелые, самонадеянные и плохо образованные политики по большей части этого не понимают. И нет надежды, что скоро поймут.
Пушкин, кстати, мечтал и о Царьграде. Он сожалел, что в сентябре 1829 года русские войска остановились на подступах к сему великому граду, заключив не слишком успешный для России Адрианопольский («В Эдырне») мир:
ОЛЕГОВ ЩИТ
А нижележащее стихотворение заставляло смущаться не одно поколение российских либерал-демократов:
КЛЕВЕТНИКАМ РОССИИ
Русский дуэлянт — как правило, самоотверженный человек, воин, храбрец. Удивительно ли, что он — патриот (в простом и ясном значении этого слова — он готов сражаться за родину и за свободу). Увы, надо только добавить к этому печальные слова о том, что последующие сто лет многое здесь напутали. Новая несвобода подкралась изнутри, из души народной. Или лучше сказать — из души
Свобода и смерть, их жестокие объятья до изнурения первого вторым — это русский урок. 1917 год и последующие страшные годы это показали с мучительным откровением. Яростный порыв к свободе обернулся сначала массовыми смертями, голодом, расстрелами, а потом утерей всякой свободы, жуткой утерей…
Пока хмельная толпа грабила винные склады, самый чувствительный поэт той эпохи с горьким торжеством воскликнул:
Главный наследник Пушкина в XX веке — Осип Мандельштам. (Эта мысль, надо отметить, среди литературоведов уже бродила) Мандельштама с Пушкиным роднит простота стиха, ясный ум, тонкое, почти парадоксальное сочетание западничества с патриотизмом: Осип Эмильевич многократно имел возможность покинуть страну, но не сделал этого, даже понимая, что гибель неизбежна.
Сознающее длину? Еще бы! В смысле длины получилось от Воронежа до Второй речки у Владивостока. Когда у поэта нет конкретной могилы, могилой становится вся страна, во всю ее длину. Но что значит —
Пушкина и Мандельштама, повторяю, ужу пытались сопоставить. Но никто не отметил у них почти родственной взаимосвязи двух мотивов: страстного желания свободы и беззаветной тяги к борьбе, к схватке, к дуэли. Ибо по количеству дуэльных эпизодов в XX столетии Мандельштам обогнал других поэтов.
Итак, две смерти — Пушкин и Мандельштам. Две гибели на совершенно разных, несопоставимых дуэлях (под второй имеется в виду дуэль Мандельштам-Сталин, о которой чуть подробней будет рассказано в послесловии). Эта разница, собственно, и определила, обозначила великое различие между двумя русскими веками — XIX и XX. Проницательные люди вправе задуматься, а какая дуэль определит в России нынешний век? И возможна ли подобная дуэль? Или в этом смысле мы окончательно выпали из времени? Смотрите, думайте. (Полагаю, у читателя не будет искушения принять за настоящие дуэльные сражения политическую пустопорожнюю трескотню в думе и за ее пределами, тем паче многосерийную словесную возню на телеэкране, умело дозированную в смысле смелости и правды и укравшую для себя суровую и гордую команду «К барьеру!». А впрочем, может, это и есть примета времени?)
Я вынужден потратить несколько слов на обращение к читателю-патриоту (точнее, псевдопатриоту в выше означенном смысле), озабоченному еврейской темой. Его неприятно удивит, а может быть, и разгневает прямое сближение Пушкина (нашего русского
Часть II. О дуэлях Пушкина
Забавно, но несколькими строками позже мы узнаем, что самая первая дуэль юного Пушкина должна была состояться с его родным дядей, коего звали Семен Исаакович. Ну и что?! Будем искать генеалогические следы и делать страшные выводы?
А Мандельштам, кстати, формально не был иудеем, ибо по собственной воле принял христианство и крестился в методистской церкви. Впрочем, это лишь небольшая деталь, имеющая отношение к определенному периоду русской литературы.
Веcною 1836 года, вернувшись в Петербург из Михайловского, где в Святогорском Успенском монастыре Пушкин похоронил свою мать Надежду Осиповну, поэт, чье сердце наполнено было тоской и воспоминаниями, прежде всего посетил на Волковом кладбище могилу своего рано ушедшего лицейского товарища барона Антона Дельвига и оставил запись в дневнике: «Я посетил твою могилу — но там тесно…» Тема смерти давно преследовала Александра Сергеевича. Незадолго до этих дней он начал повествование из быта античного мира с намерением, как пишет его первый биограф
Антон Дельвиг.
Павел Васильевич Анненков, выразить ложное, языческое понятие древних о смерти. Главным действующим лицом должен был стать Петроний, поэт и блестящий человек времен Нерона, вынужденный, подобно Сенеке, отворить себе жилы из-за тяжелых подозрений и преследований тирана. Тема смерти неотступно завладела мыслями поэта с тридцати лет, когда он, словно откликаясь на когда-то прочитанные мысли Мишеля Монтеня, написал знаменитое:
А может, быть это произошло намного раньше, в те времена, когда совсем еще юный Пушкин, гуляя по Невскому со своим приятелем и сослуживцем по Иностранной коллегии Никитой Всеволодовичем Всеволожским, заглянул к знаменитой на весь Петербург гадалке Александре Филипповне Кирхгоф. Это было в 1819 году. Гадалка предсказала двадцатилетнему Пушкину, что он погибнет от пули белокурого человека.
Вот как об этом рассказывал позже сам поэт в Казани поэтессе, хозяйке литературного салона, Александре Андреевне Фукс-Апехтиной: «Вам, может быть, покажется удивительным, что я верю многому невероятному и непостижимому; быть так суеверным меня заставил один случай. Раз пошел я с Н. В. В. гулять по Невскому проспекту, и, из проказ, зашли к кофейной гадальщице. Мы просили ее нам погадать и, не говоря о прошедшем, сказать будущее. Взяла она мою руку, рассмотрела линии ее, затем разложила карты и вскинула на меня свои глаза с острым взглядом. Потом заговорила, «Вы, — сказала она мне, — на этих днях встретитесь с вашим давнишним знакомым, который вам будет предлагать хорошее место по службе; потом в скором времени получите через письмо неожиданные деньги; третье, я должна вам сказать, что вы кончите жизнь неестественной смертию. Может быть, вы проживете долго; но на 37-м году берегитесь белого человека, белой лошади или белой головы».
Без сомнения, я забыл в тот же день и о гадании и о гадальщице. Но спустя недели две после этого предсказания, и опять на Невском проспекте, я действительно встретился с моим давнишним приятелем, который служил в Варшаве; он мне предлагал и советовал занять его место в Варшаве. Вот первый раз после гадания, когда я вспомнил о гадальщице. Через несколько дней после встречи со знакомым я в самом деле получил с почты письмо с деньгами; и мог ли я ожидать их? Эти деньги прислал мой лицейский товарищ, с которым мы, бывши еще учениками, играли в карты, и я его обыграл.
Он, получив после умершего отца наследство, прислал мне долг, который я не только не ожидал, но и забыл о нем. Теперь надобно сбыться третьему предсказанию, и я в этом совершенно уверен…»
И вправду, Пушкин настолько уверовал в пророчество, что даже, готовясь позднее к дуэли с опасным противником графом Ф. И. Толстым-американцем, говорил А. Н. Вульфу: «— Этот меня не убьет! меня должен убить белокурый, как колдунья пророчила». (Толстой был темноволос.) Александра Филипповна Кирхгоф не ошиблась: поручик Кавалергардского полка, барон Жорж Шарль Дантес-Геккерн, чья пуля оборвала жизнь тридцатисемилетнего поэта в самом начале 1837 года, был блондином…
Дуэлей в жизни Пушкина было немало. В восемнадцать лет он вызвал своего дядю Семена Исааковича Ганнибала, повздорив с ним во время танцев из-за девицы Лошаковой; правда, вскоре они помирились. Еще через несколько месяцев вызов Пушкина отказался принять его лицейский однокашник Модест Корф, человек гордый, холодный, но и осмотрительный. В декабре 1819 года едва не закончилась дуэлью ссора в театре с неким майором Денисевичем. Когда Пушкин явился к майору с секундантами, тот струсил и извинился.
Екатерина Андреевна Карамзина, жена знаменитого историка, писала в это время своему брату князю Петру Андреевичу Вяземскому: «У Пушкина всякий день дуэли; слава Богу, не смертоносные, так как противники остаются невредимыми». Пушкин умудрился стреляться со своим другом Кюхельбекером, нежнейшим Кюхлей, готовился к поединку с поэтом Кондратием Рылеевым. И это далеко не полный перечень.
Вильгельм Кюхельбекер.
Но петербургские приключения в большинстве своем выглядят не очень серьезными. Однако сии эпизоды достаточно говорят и о запальчивости поэта, и о его склонности задирать людей, то ли близких друзей, то ли едва знакомых, а то и совсем случайных, ставить их в ситуацию нелегкого и опасного выбора. Об этой черте Пушкина у нас не очень внятно писали, но черта эта в нем была.
Не меньше, однако, энергии и времени уходило у поэта на отношения с женщинами. Пушкин был необыкновенно женолюбив, легкомыслен, ветрен, настойчив, пылок, груб, нежен, порой назойлив, порой виртуозно романтичен, порою мрачен, задумчив, рассеян. Все было в этом человеке, все в нем клокотало.
Вот уже почти 200 лет мы знаем двух Пушкиных, слившихся в великое и нерасторжимое единство. Первый Пушкин, парадный и знакомый всем — национальный поэт, писатель и историк, несравненный гений слова и образа, образец гармонии и глубины, символ возрождения и подъема русской культуры, звезда ее Золотого века. Второй Пушкин, чуть менее известный, хотя и знакомый, понятный нам живой человек — гуляка и скандалист, проказник и безжалостный насмешник, сочинитель острых, едких и обидных эпиграмм, бретер и игрок, галантный ухажер и дерзкий любовник, независимая душа, почти отшельник и одновременно человек высшего общества, влюбленный муж и семьянин, поборник свободы и монархист, камер-юнкер, почти что царедворец… (Последняя роль мучила Пушкина, пытаясь откреститься, поэт восклицал:
Из многочисленных проказ поэта напомним об одной. П. В. Анненков рассказывает, что «раз, заметив привычку одной дамы сбрасывать с ног башмаки за столом, он «Пушкин> осторожно похитил их и привел в большое замешательство красивую владелицу их, которая выпуталась из дела однако ж с великим присутствием духа…»
А. С. Пушкин.
Впрочем, это было сказано им еще за несколько лет до вынужденного камер-юнкерства и, возможно даже, с подсознательным желанием стать и богачом, и человеком двора. К двору Пушкин в конце концов приблизится, но страстно желаемого богатства не обретет и умрет в долгах.)
Из второго перечня качеств и черт характера сквозь поверхностное, наносное просвечивает главное — обостренное чувство личного достоинства, неукротимое желание ощущать себя свободным и гордым человеком. Незадолго до рокового 37-го года поэт писал:
В этих строках — ключ к пониманию многого в Пушкине, понимание его мятежной души, его острых и пламенных стихов, его глубоких исторических изысканий, его гражданских размышлений, но также и его безудержной удали, в том числе и его бретерства, его страсти к дуэлям. Ибо дуэльное поле в его эпоху было главной площадкой человеческой свободы. К барьеру выходил человек, свободно распоряжавшийся своей жизнью и смертью. Его честь, его жизнь и смерть в момент поединка — не собственность и не прихоть государя и деспотического режима, но лишь заложница случая и судьбы. Она в руках противника, который на той стороне барьера, но еще больше она в собственных руках, она зависит от твердости собственного духа, от крепости руки, от верности глаза. И больше ни от кого и ни от чего. Разве что от Божественного провидения.
Пушкин непрестанно проверял крепость собственного духа и свою судьбу. Великолепный стрелок, он, легко и свободно подставляя себя под пули, за всю бесконечную череду своих дуэльных стычек никого не убил и даже не ранил, если не считать контуженного им Дантеса в той последней роковой дуэли.
Настоящая дуэльная круговерть началась для Пушкина в южной ссылке. Кишиневский знакомый поэта в воспоминаниях, опубликованных в Париже в феврале 1837 года, рассказывает: «Из его многочисленных дуэлей нам особенно запомнились две… Первая — с французским эмигрантом бароном де С, который, имея право избрать оружие, предложил ружье, ввиду устрашающего превосходства, с которым его противник владел пистолетом. Благодаря веселью, которое этот новейшего рода поединок вызвал у секундантов и противников, примирение было достигнуто, ибо Пушкин любил посмеяться. На другой день, очевидно, чтобы вознаградить себя за неудачу, постигшую его накануне, он затеял дело с другим французом, находившимся на русской службе, полковником Л. После того как противники безуспешно обменялись четырьмя пулями, секунданты прекратили поединок, вопреки желанию обоих бойцов».
Вслед за бароном С. и полковником Л. еще один француз Дегильи — выбирал оружие, готовясь к поединку с Пушкиным. Он остановился на саблях в надежде, что Пушкин, до этого никогда не дравшийся на саблях, откажется. Но Пушкин, не задумываясь, принял выбор противника, и тогда от поединка уклонился перетрусивший Дегильи. Добавим к этому, что Пушкин, интересовавшийся решительно всем, на самом деле учился и фехтованию. Еще в лицее он великолепно дрался на эспадронах, причем у лицейского учителя фехтования Вальвиля числился в первых учениках. Какое-то время спустя он брал уроки боя на рапирах у находившегося одно время в России знаменитого мастера этого дела француза Грезье, позже описанного Александром Дюма в романе «Учитель фехтования», и стал великолепным мастером холодного оружия.
Свою смелость поэт в полной мере показал весной 1822 году на дуэли с офицером Генерального штаба Зубовым. Место в виноградниках, где устраивали свои дела кишиневские дуэлянты, именовалось в городе «малиной». Пушкин, отправляясь на дуэль, говорил, смеясь, секундантам, что, кроме малины и винограда, там будут еще и черешни. Он действительно набрал полную фуражку черешен и ел их, не обращая внимания на целившегося в него противника. Его хладнокровие вывело из себя Зубова, у которого по жребию был первый выстрел, и он промахнулся.
Пушкин стрелять отказался. Как и многие декабристы-дуэлянты, он охотно испытывал себя под пулями, но не любил стрелять в других.
Не меньше шума наделала дуэль Пушкина с полковником Старовым, боевым и очень храбрым офицером, чему предшествовала пустяковая ссора, которую развязал сам поэт.
Владимир Даль рассказывает об этой дуэли: «Пушкин… стрелялся опять через барьер, опять первый подошел к барьеру, опять противник дал промах. Пушкин подозвал его вплоть к барьеру на законное место, уставил в него пистолет и спросил: «Довольны ли вы теперь?» Полковник отвечал, смутившись:
«Доволен». Пушкин опустил пистолет, снял шляпу и сказал, улыбаясь:
Полковник Старов,
Слава Богу, здоров!
Дело разгласилось секундантами, и два стишка эти вошли в пословицу в целом городе».
Еще об одном поединке в Кишиневе упоминает писатель А. Ф. Вельтман: «Я… был свидетелем издали одного «поля» и признаюсь, что Пушкин не боялся пули точно так же, как жала критики. В то время, как в него целили, казалось, что он, улыбаясь сатирически и смотря на дуло, замышлял злую эпиграмму на стрельца и на промах».
За время ссылки Пушкин затеял еще несколько ссор, не дошедших, по счастью, до стадии дуэли. За год с небольшим до Старова Пушкин вызывал полковника Ф. Ф. Орлова. Секунданты с большим трудом помирили противников. Через месяц после этого поэт предлагал драться на рапирах штабс-капитану И. М. Друганову.