I
РАСТАЩИХА
Закинув ружье за спину, Евгений Иванович вышел из избы на улицу. Его рослый желто-пегий породистый Мурат прыгал, визжал от нетерпения и смотрел на своего хозяина заискивающими глазами: он был уверен, что они пойдут опять по тетеревам. Костачок - взъерошенный худощавый мужичонка с глупым лицом и грязный выше всякой меры - провожал тороватого гостя. Евгений Иванович невольно остановился: над синей лесной пустыней, затянувшей весь горизонт, в тихом сиянии летнего вечера стояли два огромных и страшных, как привидения, столба дыма.
- Что это? Опять пожар в лесах? - спросил Евгений Иванович.
- Пастушата, знать, зажгли... - равнодушно отвечал Костачок. - Известно: сушь...
- Экое безобразие! - сумрачно пробормотал Евгений Иванович, и его серые глаза приняли на минуту свойственное им мученическое выражение. - Как это только вам своего добра не жалко!
- Так лес ведь казенный, Евгений Иванович... - сказал Костачок. - Эва тут его сколько! Море!.. Опять вырастет...
Евгений Иванович ничего не сказал: бесполезно... Он поправил тяжелый ягдташ, в котором лежали взятые за две зари тетерева, и сказал:
- Ну, прощай пока, Константин...
В отличие от других городских охотников он никогда не звал их сторожа Костачком, как прозвали его господа.
- Я провожу вас до околицы, Евгений Иванович... - сказал тот. - А может, лошадку все же запречь?
- Нет, нет, я не устал... - отвечал Евгений Иванович. - И с удовольствием пройдусь пешком...
- Как угодно... Так я провожу вас маленько...
Они пошли деревенской улицей, освещенной косыми лучами вечернего солнца. Деревня была небольшая, дворов всего десять, но и из них половина была заколочена наглухо: хозяева побросали дедовские пашни и перебрались в города. Две крайних избы и совсем завалились и густо поросли горько пахнущей крапивой и огромными лопухами. Золотушные немытые ребятишки возились в пахучей и теплой пыли пустынной улицы. Тощая и вся искусанная собака, поджав хвост, опасливо лаяла издали на Мурата... Евгения Ивановича всегда охватывала какая-то щемящая жуть при виде этой явно умиравшей деревни.
- Ну и неказиста ваша Лопухинка! - сказал он, только чтобы не молчать.
- Чего там! - охотно согласился Костачок. - Ее теперь никто, почитай, Лопухинкой-то уж и не зовет, а все больше Растащихой...
И он засмеялся: ему нравилось меткое прозвище его деревни.
У серенькой развалившейся околицы они расстались, и Евгений Иванович бодро зашагал крепкой и звонкой тропинкой. Все кругом сияло золотистым вечерним светом. Мурат с наслаждением носился по низкорослому кустарнику, который засел вкруг ярового поля. Хозяин не обращал на своего любимца никакого внимания теперь - он думал свое...
Евгений Иванович был теперь уже совсем свой в этом лесном краю. Его отец был из бедных крестьян Ярославской губернии. Еще молодым парнем он бросил землю и семью и ушел, как в тех местах и полагается, в Москву. Там он поступил
Евгений Иванович был в это время уже студентом четвертого курса, но учился он вяло, рассеянно и без охоты. Как только умер отец, он в полном согласии с матерью - она была из небогатой, но старинной, кондовой московской купеческой семьи - ликвидировал все дела покойного, чтобы переселиться куда потише, поспокойнее. В свои края им не хотелось - там были бы они слишком на виду - и вот они уехали в Окшинск, небольшой губернский город недалеко от Москвы, где и купили себе хорошую усадьбу с несколькими старинными, уютными и обжитыми домами на зеленом обрыве над светлой ширью тихой красавицы Окши. И дома эти давали хороший по провинции доход, были деньги и в банке у них, а жили они тихо и скромно. Потом Евгений Иванович женился на бедной девушке, дочери местного прокурора, бросившей для него высшие курсы. И чтобы что-нибудь делать, он стал издавать газету...
Теперь ему было уже за тридцать. Он был довольно высокого роста, по-мужицки крепок костью, но что-то было во всей его фигуре надломленное, и иногда его серые глаза и все это тихое лицо с небольшой белокурой бородкой принимало вдруг мученическое выражение. Разговорчив он никогда не был, а с течением лет как-то замолкал все более и более, все более и более отходил от суетливой и для него утомительной жизни людей в свои думы. Может быть, и охоту и рыбную ловлю любил он больше всего за то, что это давало ему повод уходить от людей в молчание зеленых пустынь. Ведение газеты он очень скоро бросил: у него не оказалось ни достаточной выдержки для этого, ни такта в сношениях с местной администрацией, которая, конечно, видела в самом существовании газеты какое-то личное для себя оскорбление и старалась ей вредить из всех сил с первого же дня ее существования. И Евгений Иванович передал газету своим сотрудникам, ограничиваясь только тем, что иногда шел вечерком поболтать с ними часок, а в конце года охотно, просто и без разговоров покрывал обязательный дефицит ее: Окшинск был городок небольшой и тихий, читать не любил, а окрестные крестьяне, когда «Окшинский голос» попадал им случайно в руки, или оклеивали его листами свои избы, думая, что это очень красиво, или искуривали его.
Думы Евгения Ивановича были двух сортов: одни обыкновенные, повседневные и простые, которые он иногда высказывал даже с охотой, - это были те думы, которыми жило тогда все культурное русское общество, веруя в их истинность, терпя за них всякие заушения, уповая на них, как на каменную гору; другие думы были у него свои собственные, особенные, которым он не совсем и сам доверял, которых и сам иногда боялся, но от которых уйти было некуда, думы, одна другой противоречащие, думы-вопросы, на которые не всегда было можно найти ответ, думы часто ядовитые. Об этих думах своих он не говорил никому - разве только иногда вырывались они в минуту раздражения, горечи, тоски, но и тут он быстро спохватывался, запирал их в себе, и вот в эти-то моменты и проступало в его глазах мученическое выражение. Люди же в таких случаях смотрели на него с недоумением и между собой звали его оригиналом и чудаком, а иногда и вертели выразительно около лба пальцами, показывая, что у него в голове не все в порядке...
Дорога шла бесконечной, казалось, и унылой вырубкой, охватившей тысячи и тысячи десятин: всюду, куда ни кинешь взгляд, виднелись бесконечные тысячи серых мертвых пеньков - точно поле битвы, усеянное мертвыми черепами. И по этому мертвому полю чуть заметными канавками тянулись заплывшие уже старые межи: видно было, что некогда тут была пашня, которую мужики забросили, и она взялась лесом. Когда лес немножко поднялся, крестьяне вырубили его, конечно, а по пенькам стали пасти скот, который вытаптывал и выедал молодую поросль, и мертвая вырубка так и оставалась навеки мертвой вырубкой, по которой рос только жесткий белоус, пунцовый иван-чай да местами, вкруг пеньков, брусника. Скот с такого пастбища возвращался домой голодным и измученным жаждой: источники все давно пересохли, и только несколько ржавых болотцев освежали еще эту мертвую пустыню, этот гигантский хозяйственный нуль. Но и болотца усыхали все более и более, и старики утверждали, что тихой красавицы Окши за последние годы и узнать стало нельзя: до того она обмелела.
Евгений Иванович испытывал всегда тихое отчаяние при виде этого хозяйственного безобразия, этого дикого хищничества, этого самообкрадывания народа. Созерцатель, мечтатель по натуре, уставший от жизни раньше еще, чем начал как следует жить, он все же носил в себе - наследие отца - ту практическую сметку, то ясное прозрение в суть практического дела, которые обыкновенно чужды людям его склада, а пожалуй, и вообще интеллигенции, которая незаметно подменила для себя пеструю и сложную живую жизнь более или менее разнообразной библиотекой. Он понимал, что это мертвое поле - экономическое преступление. Вскоре после смерти отца он поехал за границу, но прожил там всего только год - она не захватила его так же, как и университетская наука, - и вернулся опять домой. Но там он успел все же познакомиться с крестьянским хозяйством. И теперь эти мертвые пеньки убивали его. Там в более умных или более практических странах пашни или не бросали совсем, или если бы уж запустили поля под лес, то лес холили бы и берегли, а когда пришло время, его срубили бы и снова тотчас же засадили бы вырубку молодым лесом, а не вытаптывали бы ее скотом бесплодно, превращая иногда в пустыню, то есть грабя себя, своих детей, свою родину...
Вымирающая
И все же - несомненная Растащиха!.. И нельзя закричать об этом: правые, патентованные патриоты обидятся, потому что им доподлинно известно, что в России все обстоит благополучно и что Россия всему свету голова, и обидятся левые, потому что в этом критическом отношении к русскому народу они увидят опять-таки оскорбление этого народа, о котором они составили себе по книжкам совершенно фальшивое, но очень определенное представление и в котором они почему-то старались видеть какую-то Голконду всяческих добродетелей. Обидится и вся власть предержащая, потому что в этом она увидит намек на свою бесхозяйственность и бездеятельность. И все-таки Растащиха!..
Мутно и тяжело стало на душе. Он остановился и точно пришел в себя. Огляделся... Справа от пустынной дороги тянулось покрытое корявым березняком и ягодником небольшое, но топкое болотце, носившее название Заячьего ключика. Весь розовый в лучах заката, Мурат прекрасной легкой тенью носился между кочек и жалких, объеденных скотом кустиков тальника и вдруг потянул, опять горячо заискал, опять потянул и стал в одной из своих художественных чарующих стоек. Невольно любуясь прекрасным животным, Евгений Иванович снял с плеча свой тяжелый «Франкотт» и пошел к собаке. Услышав чмоканье его сапогов по болоту, собака боязливо покосилась на него, точно желая сказать: да тише же ты!.. - и чуть подалась вперед, и опять замерла среди густого гонобобельника. Изготовившись, Евгений Иванович стал подходить к собаке ближе. Она вся дрожала временами мелкою дрожью, и глаза ее горели зеленым огнем. И вдруг впереди, в тальнике, заплескали сильные крылья и взорвалась крупная птица. Евгений Иванович быстро вскинул ружье, но, заметив вовремя, что это тетерка, не стал стрелять: он маток не бил, и знакомые охотники смеялись над этим его
- Евгению Ивановичу почет и уважение!.. - с легким оттенком иронии проговорил мужской голос. - Ловко вы утку-то смазали...
Евгений Иванович обернулся: на зыбких лавах чрез болотце в густом тальнике стоял его почти приятель и сотрудник его газеты местный крестьянин Сергей Терентьевич Степанов, коренастый, крепкий мужчина лет под сорок с открытым загорелым лицом, которое чуть портил как-то неправильно приплюснутый нос, и волнистыми темными волосами. Голову и бороду Сергей Терентьевич стриг уже не в скобку, а на городской лад
- Из Лопухинки? - спросил он, здороваясь.
- Здравствуйте, Сергей Терентьевич... - отозвался Евгений Иванович с удовольствием. - Из бывшей Лопухинки - теперь ее перекрестили, говорят, в Растащиху...
- Верно... Растащиха и есть... - засмеялся Сергей Терентьевич. - На станцию пробираетесь?
- Да, к дом)'...
- Так пойдемте ко мне чайку попить, а там к ночному я вас увезу... - сказал Сергей Терентьевич. - Давно вы у меня не были...
- С удовольствием...
- Вот и отлично... Медком свеженьким угощу...
II
НОВЫЙ МУЖИК
- А вы что тут поделывали? - спросил Евгений Иванович, когда они выбрались на дорогу.
- Был я тут по делу пока секретному... - сказал Сергей Терентьевич. - Ну да вам сказать можно: хочу на хутор у мужиков проситься, так вот и высматриваю все кусочек земельки себе...
- Да какая же тут земля? - удивился Евгений Иванович. - Только белоус и растет...
- Если просить хорошей, так свары и скандалу будет столько, что и в год концов не увидишь... - сказал задумчиво Сергей Терентьевич. - Я сюда с намерением тяну - все меньше горланить будут... А что касается до плохого качества земли, так в этом деле я согласен с Кропоткиным, Евгений Иванович, который пишет справедливо, что плохой земли на свете нет, а есть только плохие хозяева. Из всякой земли можно сделать хорошую - только не ленись!
Евгений Иванович с симпатией посмотрел на своего собеседника.
- Это так. Вся беда наша в том, что рассуждают так только единицы, а миллионы - вот полюбуйтесь, что наделали! - указал он на мертвое поле. - Жуть берет! А вон там леса опять горят... - указал он на темные колонны дыма, которые грозно стояли над синим морем лесов.
- И не говорите! - махнул рукой Сергей Терентьевич. - Верите ли, вся душа выболела, глядя на этот разбой... И загорелось ведь еще третьего дня - ударь в набат, собери все деревни сразу, и в один день с огнем справились бы. Так нет, дали вот разгореться как следует, да в двух местах еще, а теперь всю волость завтра подымают на пожар, и теперь там проканителишься, может быть, и всю неделю. А у нас рожь поспела, убирать надо - посчитайте, во что это теперь народу влетит: лесу сколько выгорело, мужики неделю потеряют на тушении его, рожь потечет... И знаете, что меня больше всего тревожит? - сказал он и даже остановился. - Что мужик темный глупости такие выделывает, это еще понятно, но ведь часто и образованные классы глупее нас себя оказывают... Вот недалеко ходить: четыре года назад загорелся так же вот лес за Ужболом, строевой могучий сосняк. А как такие леса горят,
- Дела плохи, скрывать нечего, Сергей Терентьевич... - сказал Евгений Иванович печально и ласково. - Вот когда я сегодня от Константина лопухинского в первый раз про Растащиху услыхал, я подумал, что, в сущности, ведь и вся Россия Растащиха...
- Правильно! Верно ваше слово! - сказал Сергей Терентьевич. - Посмотрите, у вас под городом винопольку выстроили - дворец в четыре этажа, чуть не за тридцать верст видно. А школы? Помню, незадолго до смерти Льва Николаевича был я у него в Ясной, так старик все по комнате бегал и ужасался, что народ в сутки два миллиона рублей пропивает... В сутки, в сутки! И в то же время народ разут, раздет, безграмотен - на дело денег нету... Или вот, помню, как в солдатах я служил - я в Петербурге солдатчину отбывал, в стрелках, - нагляделся я на тамошние роскошества. Одну гвардию возьмите: вся в золоте и в серебре, лошади тысячные, все огнем горит - сколько все это стоит? Как можно допускать это в соломенной, вшивой, неграмотной России? С какими думами пойдут из этих полков парни по своим поганеньким избенкам, полным тараканов да шелудивой детворы? И мало Зимнего дворца, еще дворцы постановили себе и в Царском, и в Петергофе, и в Ораниенбауме, и в Гатчине, в Крыму и везде - к чему это мотовство, этот разбой? Правильно, правильно говорите вы, что Растащиха...
И они шли пустынной дорогой, которая, выбежав с мертвой вырубки, змеилась теперь то крестьянскими хлебами - немудрящи они были, эти хлеба! - то небольшими перелесками, то чахлыми, кочковатыми, заболоченными покосами, и говорили, говорили на те тяжелые русские темы, о которых говорили миллионы русских людей, говорили без конца, говорили бесплодно, потому что никаких реальных результатов от этих неугасимых разговоров не было. Вокруг них радостно сияла мягким закатным сиянием разоренная, истощенная земля, в чистом небе таяли пушистые облачка, ласково манили в себя синие русские дали, а они безжалостно бередили раны душ своих и страдали, искренне, подлинно, глубоко, болели болями странной и несчастной земли своей...
Сергей Терентьевич был человеком далеко незаурядным - какою-то белою вороной в сером, бестолковом, крикливом вороньем стаде русского крестьянства. Когда он подрос, то по традиции древлей окшинской земли он решил: на земле
На революцию 1905 года Сергей Терентьевич отозвался сперва радостно, но как только увидел ее близко с первых же дней, так тотчас же решительно отмежевался от нее и весь с головой ушел в свое молодое хозяйство. Но тут на пути ему вдруг стало совершенно неожиданное препятствие: тот
- Попробовай!
И он стал пробовать. Он предложил мужикам прорыть канавки по заболоченным лугам - его высмеяли: это, может, которым москвичам там мокро - так что же, пущай они наденут манишку и едут опять в Москву, там суше, а нам, мужикам, и так больно гоже. Он стал настаивать, чтобы продать дрянненького мирского быка ростом с кошку и купить быка хорошего, чтобы понемногу улучшить тасканскую породу местных коровенок, дававших по стакану дрянного синего молока в сутки, - мужики стали говорить о быке всякое похабство, и все кончилось общим смехом. Сергей Терентьевич попробовал отменить старинный и гнусный обычай
В свободное от полевых работ время, которого так много у русского крестьянина средней полосы, Сергей Терентьевич столярничал, а отдыхая, усиленно читал, добывая книжки всюду, где только мог. И вот как-то раз зимой он крепко затосковал и, пытаясь оформить то, что его волновало и мучило, пытаясь понять всю эту окружавшую его жизнь, нищую, дикую, озлобленную, он написал ряд очерков из жизни крестьянства и тайно от всех, даже от Марьи Гавриловны своей, послал их в редакцию одного петербургского журнальчика, который на своем знамени написал
Так сразу Сергей Терентьевич совершенно неожиданно для самого себя стал писателем. Гонорар очень помогал ему развивать свое хозяйство и укреплять его. Теперь он, в сущности, мог бы и совсем перебраться в город, но именно теперь-то, решил он, и надо ему оставаться в деревне, чтобы - как это ни трудно - помочь ей. Старый Толстой - старик вызвал его ласковым письмом к себе в Ясную познакомиться - всячески одобрял его в этом мужественном решении. Сергей Терентьевич очень сблизился с великим стариком. Его здоровый мужицкий скептицизм легко, без усилия отметал все крайние увлечения старика правдолюбца, а брал в нем лишь главное, сердцевину: надо трудиться над улучшением жизни своей и народной, бороться с отжившими суевериями и согреть и осветить жизнь - прежде всего личную - честным отношением к своим человеческим обязанностям. Яркая противоположность Евгению Ивановичу, это был ум ясный, простой и прямой, колебаний не знавший: хорошо - хорошо, плохо - плохо...
И моментально он был взят под подозрение: в церковь не ходит, читает газеты, не пьет, не курит, живет в сторонке. Были доносы, были разносы, были обыски, были угрозы и напоминания о стране, куда Макар телят не гоняет и ворон костей не заносит, но Сергей Терентьевич спокойно оставался на своем. И так как в деревне и он стал от
И вот Сергей Терентьевич с Евгением Ивановичем шли теперь вечереющими полями к дому и без конца доказывали себе и один другому, что жизнь бьется в каком-то безвыходном тупике, что какой-то проклятой силой они обречены на толчение воды в ступе, что никаких просветов впереди нет. Революция? Они видели ее близко в 1905 году, и оба сразу . отшатнулись от нее, ибо обоим революция представилась огромной бестолковой деревенской сходкой, где горлопанят несуразное разные проходимцы, горлопанят, думая только об одном: как бы у огонька погреться, как бы в мутной воде половить рыбки. Они только не знали, свойство ли это только русской или всякой революции убивать так революционные мечты и надежды...
Они подошли к околице Уланки, деревни Сергея Терентьевича. На вид она была много зажиточнее Лопухинки, но все же и тут в глаза бросались и брошенные избы, и худосочные дети, и дрянной скот тасканской породы, который только что возвращался домой с пастбища. И только старые развесистые березы, черемухи и липы вдоль улицы, нежившиеся теперь в вечерней прохладе, скрашивали общее неуютное и тяжелое впечатление. Небольшой трехоконный домик Сергея Терентьевича стоял от края третьим, и это было приятно: можно было пройти незамеченным, не возбуждая праздного и тяжелого любопытства крестьян. Марья Гавриловна, слегка располневшая с годами, загорелая и опрятная женщина, встретила гостя приветливо и тотчас же с помощью своих трех ребят стала быстро налаживать чаепитие - в саду около маленькой баньки под старой развесистой рябиной.
- Революция? - задумчиво повторил Сергей Терентьевич, принося тарелку с чистым сотовым медом. - Нет, нет, с нашим народом об этом и думать нечего! Вот есть у меня тут сосед один: как только напьется он пьяный, так сейчас же и кричит испуганно: вяжите меня, православные, а то я и сам не знаю, чего наделаю!.. Так и народ наш - не дай Бог, если он с петель сорвется...
- Ну хорошо, так... - тихо говорил Евгений Иванович. - Но тогда надо поискать гвоздь покрепче и повеситься - больше ничего не остается ведь...
- Ну зачем же? - с неудовольствием отозвался Сергей Терентьевич, который любил, сделав вывод, и в исполнение его привести и не любил этих праздных интеллигентских умозаключений. - Повеситься - дело нехитрое. Я думаю, что вся наша беда от нас, нам и исправлять все надо...
- Всяк своего счастья кузнец... - степенно сказала Марья Гавриловна, наливая чай в опрятные стаканы. - Потихоньку да полегоньку... Надеяться ведь кроме себя не на кого...
Они говорили тихими, потушенными голосами - за плетнем могли быть недоброжелательные уши. И в душах их было стеснение, тягота.
- Вы вот рассказывали, как лесные чиновники вместо того, чтобы хозяйничать в лесах своих, разматывают народное достояние... - сказал Евгений Иванович. - И это верно. А я вот вспомнил сейчас о нашем Константине. Он у нас в охотничьем обществе состоит сторожем, на обязанности которого лежит прежде всего охрана дичи от беззаконного истребления, а ведь всем нам известно, что он - первый браконьер, что
- Э-э, нет! - воскликнул Сергей Терентьевич живо. - Тут вот я уж никак с вами не согласен! Так авансом оправдывать все нельзя, а то и житья нам совсем в деревне не будет... Нужда!.. Во-первых, надо разобрать, отчего нужда. Ведь, как вы знаете, мы, бывшие государственные, землей наделены очень хорошо. В той же Лопухинке земли не меньше семи десятин на душу, то есть у того же Константина - ведь у него двое сыновей - земли побольше двадцати десятин. Сравните-ка это количество ее с владением какого-нибудь немецкого мужика - ведь это целое поместье! А Константин хлеб начинает уж с Рождества покупать, а молоко и всегда шилом хлебает... Скажете: темен, не умеет взяться? Учись у тех, которые умеют. Нет, жаловаться он будет, сидя на завалинке, сколько угодно, а вот приналечь на работу - этого от него не жди. И на хорошую корову денег нет, а пропить
Евгению Ивановичу и приятны были эти прямые и мужественные слова, и, как всегда, в нем поднимались уже всякие ядовитые возражения, которые он, однако, затаивал в себе, не высказывал - и глаза его приняли свойственное им мученическое выражение. Но он справился с собой и перевел разговор на другую тему.
Ночью, когда Сергей Терентьевич повез гостя на полустанок, у житниц гуляла молодежь. Слышались гармошка, смех, глупые частушки. Ребята, узнав по пегому коньку, кто едет, закричали на разные голоса: «Шелапут... шелапут...» А какой-то парень, зная, что с шелапутом едет городской охотник, громыхнул на гармошке про городского барина:
Ноги тонки,
Боки звонки,
Хвостик закорючай!
И все засмеялись.
Когда выехали они из засыпающей уже деревни, Евгений Иванович оглянулся в сторону Лопухинки: там над темной пустыней земли стояло огромное мутно-багровое зарево горевших лесов, и в свежем ночном воздухе остро чувствовался запах гари...
III
ТИХАЯ ДРАМА
Евгений Иванович проснулся по обыкновению очень рано. Мурат, заметив пробуждение хозяина, подошел, стуча когтями по полу, к его кровати, потыкал его холодным носом в руку и, обласканный, снова прошел на свой коврик, покружился, лег, почавкал удовлетворенно губами и задремал: утомила его вчерашняя охота. А Евгений Иванович лежал в постели и думал. Он любил эти тихие утренние часы, когда звуки пробуждения земли так еще нерешительны. Вот в старинном Княжом монастыре прозвонили к ранней, и на эти чистые жидкие звуки старого колокола сейчас же отозвался дремлющий среди своих вишневых садов старинный городок: по растрескавшимся плитам немудрящих тротуаров его послышались тихие шаркающие шаги старичков и старушек, направлявшихся по своим храмам, - кто в монастырь, кто к Николе Мокрому, кто к Спасу-на-Сече, кто к Прасковее Мученице... Потом во дворе послышались глухой утренний кашель дворника Василья и его беседа с Шариком, который гремел цепью, звонко трепал ушами и громко зевал: «Что, выспался? Ну будя, будя... Ишь, всю жилетку вымазал... Да ну тебя!..» И по двору мерно зашуркала метла... Кухарки, хлопая калитками, выходили на солнечную улицу и, озабоченно переговариваясь, спешили на базар...
Потихоньку зашевелились и в доме. И звуки были мягки, осторожны, точно ватой окутаны. Спать уже не хотелось - он думал о вчерашнем, и на душе было невесело. И что-то особенно тревожило - что это было? Ах да. Он разом поднялся с постели и откинул спущенную парусиновую штору: за окном тихо нежился на утреннем солнышке небольшой старый парк, сбегавший по обрыву к реке, кругом раскинулся пестрый амфитеатр городка с его старенькими колоколенками, сонно улыбавшегося из своих росистых садов, внизу серебристая лента тихой Окши изогнулась, за ней раскинулась неоглядная ширь заливных лугов ее с уже поставленными темными шапками бесчисленных стогов, а за лугами виднелись редкие серенькие деревушки и белые колоколенки, а за ними синей тучей облегли все горизонты безбрежные леса. И над этими лесами в двух местах жуткими привидениями стояли столбы дыма, золотившегося в лучах поднимавшегося солнышка. День обещал быть солнечным и жарким - значит, пожар разгуляется еще шире...
Он осторожно, чтобы не шуметь, умылся, оделся полегче и сел к своему большому письменному столу, занимавшему вместе с большими книжными шкапами весь перед его просторной, но простой комнаты с толстыми стенами, с двумя большими окнами, с тяжелыми дверями. Он достал из ящика стола толстую тетрадь в синей обложке и стал записывать в нее вчерашнее. В эту тетрадь вообще вносились те его запретные думы, которых, в сущности, никто не запрещал ему высказать и вслух, хотя бы в том же «Окшинском голосе», но которые тем не менее какой-то внутренний цензор не пропускал в свет никак. Об этой тетради не знал никто.
В дверь легонько постучали. Мурат с достоинством заворчал. Он отлично знал, что это старая хозяйка, которая так балует его, но он думал, что лучше поворчать: пусть хозяин ценит
- Да, да... Можно...
В комнату вошла Анфиса Егоровна, старушка среднего роста, плотная, в степенной наколке на совсем седой голове и в мягких туфельках, которые она уютно звала
- Ну что, как, не устал вчера? - ласково спросила Анфиса Егоровна сына, любовно глядя на него своими кроткими глазами. - Что Бог дал?
- Восемь штук привез... - отвечал он так же ласково. - А на обратном пути чай пил у Сергея Терентьевича - оттого и к вечернему поезду не попал...
- Ну, слава Богу... А я слышу, проснулся - дай, думаю, зайду, проведаю... Тебе сюда, что ли, кофий-то прислать?
- Да, лучше сюда... Я позаймусь тут немного... - отвечал сын, глядя невольно в сторону.