— Молодчина! — радостно воскликнул сэр Дарий. — В конце концов мы оба оказались варварами.
В течение последующих нескольких лет сэр Дарий и Месволд время от времени встречались, чтобы продолжать исследование связей между гомеровской и индийской мифологией. Похищение Елены Троянской Парисом и Ситы из Ай-одхьи царем демонов Раваной; связь между Хануманом, хитрым царем обезьян, и хитроумным Одиссеем; параллели между трагедией дома Атрея и клана Рамы — эти и многие другие темы с наслаждением обсуждались нашими учеными джентльменами. Сэра Дария особенно привлекала так называемая теория троичности Дюмезиля. Возможно ли, чтобы в основе арийских культур лежала троичная концепция сакральной власти, физической силы и плодородия, чтобы то была истинная Троица, определившая как восточную, так и западную цивилизацию, — общее между ними звено? С тех пор как сэр Дарий Ксеркс Кама оставил юридическую практику, этот вопрос стал главным в его жизни. Вместе с Уильямом Месволдом он все глубже погружался в технические аспекты проблемы и становился тем счастливее, чем дальше уходил от реальности. За стенами библиотеки последние этапы колониальной истории Англии и Индии шли своим хорошо известным чередом, и уже назревала большая война, более страшная, чем войны за Елену Прекрасную и Ситу. Но сэр Дарий и Месволд совершенно утратили связь с настоящим, ища прибежища в вечном. В стенах библиотеки Камы Одиссей превращался в обезьяньего бога, Парис — в царя демонов, а рыцарь-парс и помещик-англичанин сделались почти неотличимы друг от друга. Сэр Дарий лишился большей части своей шевелюры; Уильям Месволд снимал с головы черный парик и вешал его на спинку стула. В тиши книжной вселенной, за дубовым столом, заваленным трудами древних, они работали в счастливом уединении, если не считать безмолвной, похожей на привидение фигуры Вайруса Камы, торжественно восседавшего на табурете в углу. И вот однажды сэр Дарий снял очки, стукнул кулаком по столу и воскликнул:
— Этого недостаточно!
Уильям Месволд вздрогнул и оторвался от своих книг. Чего недостаточно? Неужто сэр Дарий стал тяготиться их идиллическим существованием, столь приятным для обоих?
— Может быть, вы пересмотрите наложенный на себя запрет и мы сыграем в сквош? Mens sana, знаете ли, in corpore sano[28].
Сэр Дарий отмахнулся от предложения. Он ощущал себя на пороге нового знания, ему было не до сквоша.
— Трех функций недостаточно, — возбужденно проговорил он. — Должна быть четвертая.
— Ее не может быть, — возразил Месволд. — Три составляющие теории старины Жоржа заполняют собой всю картину социального устройства.
— Да, — отозвался сэр Дарий, — но как быть со всем тем, что вне ее? С тем, что за чертой, над схваткой? Как быть с изгоями, прокаженными, париями, изгнанниками, врагами, привидениями, парадоксами? Как быть с теми, кто не от мира сего? Как, черт возьми, — он обернулся к своему погруженному в молчание сыну, сидевшему в дальнем углу библиотеки, — быть с Вайрусом?
— Боюсь, я не понимаю, о чем вы, — сказал Месволд в полном недоумении.
— Как быть с теми, кто вне?
— Вне чего?
— Всего, чего бы то ни было. Физически — как кометы, летящие в космосе, свободные от любых гравитационных полей.
— Если и существуют подобные люди, — предположил Месволд, — не являются ли они своего рода rarae aves[29], редкостью, исключением? Нужна ли четвертая составляющая, чтобы объяснить их существование? Разве не подобны они использованной бумаге и другому мусору, который мы выбрасываем? Разве нельзя просто сбросить их со счетов? Не принимать во внимание? Вычеркнуть из списка? Забаллотировать?
Но сэр Дарий не слушал. Он стоял у огромного окна библиотеки, пристально глядя на Аравийское море.
— Лишь тот видит всю картину, — пробормотал он, — кто выходит за ее рамки.
Вообразите эту сцену: величественный парс в святая святых своего дома — библиотеке, вместе с английским другом и живым призраком своего ребенка, человек, загнанный жизнью в мир книг, стоит у раскрытого окна. Значит, его изоляция не абсолютна, библиотека — не замурованная гробница, и через окно туда проникают все звуки и запахи беспокойного города: аромат чанны и бхела, тамаринда и жасмина, громкие голоса — ведь в этих краях если хотят что-то сказать, то повышают голос, — уличный шум, цоканье копыт, хлопки автомобильных двигателей, звонки велосипедов, ослепительное солнце на глади залива, гудки военных кораблей и наэлектризованное общество перед началом своей трансформации.
А теперь представьте, что порыв ветра подхватывает с тротуара мятую газетную страницу, подбрасывает ее так, что она кружится наподобие грязной бабочки, влетает в конце концов в окно (внешний мир врывается в мир библиотеки) и опускается прямо к начищенным до блеска полуботинкам, требуя внимания сэра Дария. Эта картина стоит у меня перед глазами, хотя, конечно же, в действительности все вряд ли было именно так. Скорее всего, кто-то написал сэру Дарию письмо или ему попался на глаза какой-нибудь научный журнал, где он и прочел то, что разбило его сердце. Можете, если хотите, предпочесть эту прозаическую версию, но я буду придерживаться своей. Порыв ветра принес обрывок газеты через открытое окно, сэр Дарий брезгливо поднял его и уже готов был выбросить, когда четыре слова привлекли его внимание:
Ни сэр Дарий Ксеркс Кама, ни Уильям Месволд ни на минуту не допустили бы такую возможность, чтобы кто-то из оклеветанных ученых — покойный Макс или здравствующий Жорж — хоть одной клеточкой своего тела мог быть проповедником теории расового превосходства. Но когда язык украден и отравлен, яд проникает сквозь время вспять, губя репутации ни в чем не повинных людей. Слово «арийский», имевшее для Макса Мюллера и его поколения исключительно лингвистическое значение, оказалось в руках у менее образованных субъектов, отравителей, говоривших о расах — расах господ и расах рабов, и других расах, чья исконная нечистота требовала жестких мер; расах, которые не было смысла принимать во внимание, забаллотированных, лишних, место которым — в мусорной корзине истории. В результате одного из тех совершенно неправдоподобных поворотов событий, что в совокупности представляют собою историю человечества, сокровенное знание, изучению которого сэр Дарий и Уильям Месволд решили посвятить себя, было искажено, поставлено на службу самому страшному злу столетия. Сфера их интересов оказалась захвачена историей, а они из-за своей любви очутились в стане отравителей, людей, чьи преступления не поддавались никакому описанию.
В тот момент, когда это произошло, сэр Дарий и Месволд были погружены в исследование параллелей между сценой в «Илиаде», где троянцы обозревают с городских стен осаждающую армию, а Елена указывает им Агамемнона, Одиссея, Идоменея и великого героя Аякса, и такой же сценой в «Рамаяне» (где двое шпионов, стоя вместе с похитителем Раваной[30] на бастионе его крепости, указывают героев Раму, Лакшману, Вибхишану и Ханумана). Сэр Дарий прочел занесенный ветром обрывок газеты и молча передал его Месволду. Закончив читать, англичанин встряхнулся, словно очнувшись от долгого сна, и сказал:
— Назовем это самороспуском.
Сэр Дарий, кивнув, принялся закрывать любимые книги. Был сентябрь 1939-го. Рип Ван Кама и Уильям Винкль[31] очнулись среди яркого света, рева и вони окружающего их реального мира.
Месволд водрузил на голову парик и стал прощаться с хозяином.
— Давайте как-нибудь на днях сыграем в сквош, — пробормотал сэр Дарий.
Забросив свои исследования сравнительной мифологии, сэр Дарий Ксеркс Кама начал меняться. Он почти не виделся с Уильямом Месволдом, у которого, по слухам, проснулась страсть к индийским женщинам из низших слоев общества. Нарушив клятву, данную после того, что случилось с Ардавирафом, сэр Дарий вернулся к своим любимым видам спорта, и хотя крикета он, как и следовало ожидать, избегал, борьба, бадминтон и сквош снова захватили его. Его постоянным партнером был тот самый Хоми Катрак, много моложе его, и, несмотря на спортивное превосходство и на то, что его страдающий дух искал облегчения в физических нагрузках, годы брали свое и сэр Дарий проигрывал чаще, чем выигрывал. От неудач сэра Дария больше всего страдали его сыновья Сайрус и Ормус. У него появилась привычка поносить их, ссылаясь при этом на вырождение парсийской молодежи, на ее ничтожество, достойное всяческого презрения. Чем хуже он играл, тем громогласнее обвинял молодое поколение в слабости, пораженчестве и гомосексуализме. Он заставлял мальчиков бороться с ним и, побеждая, смеялся им в лицо. В доме, привыкшем к разным видам трагического молчания, способного отпугнуть друзей, коллег, даже моих родителей, эти грубые и хвастливые обвинения звучали особенно невыносимо.
Прошло три года. Сэр Дарий Ксеркс Кама начал пить. (Это было время сухого закона, но для людей его круга всегда находилась бутылочка чего-нибудь крепкого.) Он пристрастился к гашишу и опиуму. Хоми Катрак познакомил его с жизнью городского дна, и он открыл для себя мир, о существовании которого даже не подозревал. Вернувшись из клеток Каматипуры, из притонов со шлюхами-танцовщицами, он часто будил сыновей, чтобы обвинить их в предосудительном поведении, в том, что они отправятся прямиком к дьяволу, к псам, в тартарары. Десятилетний Сайрус и пятилетний Ормус выслушивали его и никогда не противоречили. Истинные Кама, они научились находить прибежище в немоте. Любое их слово лишь раздуло бы его лицемерную ярость; и старший, и младший уже понимали, когда надо промолчать.
Детство Ормуса Камы поставило его в условия эмоциональной изоляции, такой гнетущей, что он временно лишился способности петь. С момента своего рождения он постоянно выказывал признаки необычайной музыкальной одаренности — не только движения пальцев, перебиравших невидимые струны, но и постукивание крохотных ножек по кроватке в ритме классической раги: saregama padhanisa, sanidhapa magaresa, — и агуканье, свидетельствующее об абсолютном слухе. Но его мать погрузилась в мистицизм, его брат Вайрус пребывал в коконе своего молчания, а отец не слушал его. Только Сайрус Кама, его старший брат, обратил на это внимание, и его сердце исполнилось ненависти.
Выведенный из равновесия превращением брата-близнеца в немого зомби, не желая винить в этом несчастье ни отца, ни бедного Вайруса, Сайрус решил возложить всю вину на своего маленького брата. «Если бы папа не провел ту ночь на ногах, ожидая, когда Ормус соизволит родиться, — записал он в своем дневнике, который прятал под матрацем, — его мяч уж точно заткнул бы глотку одному из этих тупиц-болельщиков». В те дни Сайрус боготворил отца и готов был на всё, лишь бы заслужить его похвалу. Но когда он, первый ученик в классе, приносил домой аттестат, ему приходилось выслушивать тираду об интеллектуальном ничтожестве юных парсов; когда он в День спорта блистал в юношеских состязаниях на стадионе «Брейберн», его отец отказывался прийти поболеть за него. А когда Сайрус возвращался домой, нагруженный серебряными трофеями, сэр Дарий высмеивал его соперников: «Это же размазни, не удивительно, что ты их обошел». Не в силах винить отца за эту жестокость, Сайрус обратил всю свою ярость против брата Ормуса.
Однажды ночью в 1942 году Сайрус Кама проснулся, разбуженный голосом малыша Ормуса, с которым все еще делил комнату. Ормус пел во сне — так сладко, что птицы проснулись, решив, что наступил рассвет. Пение спящего было настолько полно радости жизни, оптимизма и надежды, что Сайрус Кама совершенно обезумел и, схватив подушку, направился к кроватке Ормуса с намерением совершить убийство. Их
«Я не мог этого вынести, — вот единственное объяснение, которое Сайрус дал родителям — леди Спенте, растрепанной, с обезумевшим взглядом, и сэру Дарию, облаченному в халат и потирающему лоб. — Я не мог вынести этого шума».
Звук и молчание, молчание и звук. Это — история людей, испытывающих притяжение и отталкивание в зависимости от того, что звучит у них в ушах (и в голове). Сайруса Каму, который продолжал глядеть на Ормуса с ненавистью, отослали в закрытую школу, известную своими суровыми порядками. Методы воспитания там основывались на испытанных временем британских принципах: холодные ванны, скудный рацион, регулярная порка и высокий уровень преподавания, — что, несомненно, способствовало его превращению в законченного психопата.
А Ормус? Ормус Кама после этого не пел четырнадцать лет. Ни одной песенки, ни одной трели, ни одной ноты. До тех пор, пока Вина Апсара не выпустила на свободу его музыку.
По мере того как сэр Дарий Ксеркс Кама деградировал, стирался его внешний лоск и обнажалась спрятанная до поры подлинная природа — непомерное тщеславие, скрытое под оболочкой благопристойности; и уже ничто не сдерживало его страсти выставлять себя напоказ, которая была его ахиллесовой пятой. Собрания масонской ложи Малабар-хилл, где он проводил время в обществе высокопоставленных чиновников стареющего раджи и их клики, предоставляли ему массу возможностей для самовыражения. В 1942 году на одном из роскошных ежемесячных обедов без дам сэр Дарий Ксеркс Кама, будучи навеселе, устроил незабываемое представление. После обильного застолья, на меню которого совершенно не отразились недостаток продовольствия и нормирование продуктов, члены ложи отправились в благородную курительную комнату с увлажнителем воздуха и струнным квартетом, где затемнение на окнах было единственной данью современной им реальности. Впрочем, в виде компенсации — и в обход сухого закона — у них был превосходный выбор импортных бренди и виски. В такой благоприятной обстановке великие мужи расслаблялись, рассказывая непристойные анекдоты, показывая карточные фокусы, смазывая колеса бизнеса и управления Империей и невинно разыгрывая друг друга. Сэр Дарий, пьяный, одурманенный опиумом и полный ненависти к себе, велел музыкантам во фраках «наиграть» мелодию из «Волшебника страны Оз». Это сэр Дарий, ненавидевший музыку! Сэр Дарий, с его иеремиадами[32] в адрес любой мелодии, сделал заказ музыкантам! Не удивительно, что все взгляды обратились к нему.
Когда музыканты заиграли, сэр Дарий Ксеркс Кама сорвал с себя рубашку и продемонстрировал сливкам британско-индийского Бомбея — Бомбея времен войны, в котором набирало силу националистическое движение и каждый из таких колониальных вечеров все больше казался последним вальсом, — специфическое искусство музыкального владения мускулами. Мышцы его груди и живота дергались под музыку подобно танцорам, исполняющим танго с розой в зубах, королевам джиттербага или линди в развевающихся юбках. «Вот на что мы были способны в период нашего расцвета! Глядите: разум и тело едины! Глядите: вот совершенный союз интеллектуального и физического!» — восклицал сэр Дарий. Закончив свое выступление, он застегнул рубашку, поклонился публике и объявил, словно завершая басню моралью: «Mens sana in corpore sano». Его собратья по ложе реагировали усталой вежливостью, скрывающей характерную для заката Империи ennui[33].
Нетрудно представить, что сэр Дарий обучился этому пошлому искусству у какого-нибудь сомнительного типа, приятеля Хоми Катрака, в одном из притонов на Фолкленд-роуд. То, что он не покинул с презрительным смехом такого рода представление, но продолжал возвращаться туда неделя за неделей, пока сам не овладел этим искусством, свидетельствует о глубине его падения, о вульгарности, поселившейся в его некогда благородной душе. Но можно взглянуть на это и с другой стороны: он был настоящим отцом своего сына. Я имею в виду Ормуса, будущую суперзвезду.
В годы процветания Империи такой outré[34] эксгибиционизм, слишком явный даже по масонским стандартам, несомненно запятнал бы репутацию сэра Дария и даже, возможно, отразился бы на его юридической практике; но к тому времени он уже отошел от дел и с этой стороны был неуязвим. И потом, то были дни всеобщей растерянности и утраты ориентиров для столпов общества — сателлитов британского присутствия в Индии. Самоубийства и депрессии стали обычным делом. Родовитый парс с сигарой в зубах, снявший рубашку и под музыку играющий мышцами, выглядел на этом фоне сравнительно безобидно. Все присутствующие понимали его боль и ясно видели будущее — его и свое собственное. Англофилия, бывшая до тех пор основой успешного продвижения по общественной лестнице, становилась каиновой печатью, дурной планетой, нависшей над их еще не свершившимся, но необратимым падением.
Однажды в 1942 году, вскоре после того как собравшиеся на площади в Говалия-Танк провозгласили резолюцию «Уходите из Индии», во время охвативших весь город массовых беспорядков, грабежей и поджогов и в преддверии ареста мистера Ганди, сэр Дарий Ксеркс Кама произнес пламенную речь о том, что страна оказалась в руках толпы поджигателей, и впервые высказал мысль, ставшую впоследствии его идеей фикс: «Все же Бомбей — это не Индия. Британцы построили его, а парсы определили его лицо. Пусть получают свою независимость в других местах, если уж им так хочется, но оставят Бомбей под благодетельным правлением парсов и британцев».
Хоми Катрак, которому сэр Дарий адресовал этот cri de cœur[35], убеждал его не замыкаться в своем стремительно сужающемся англоцентристском окружении, но смотреть в будущее. Хоми был картежником, завсегдатаем ипподрома и кинопродюсером, и при этом — несмотря на свой европейский костюм и принадлежность к масонской ложе — на удивление преданным сторонником националистического движения, скрывавшим свою преданность под личиной щегольской набриолиненной внешности не то плейбоя, не то жигало. Сэр Дарий даже начал смотреть на него как на предателя своего народа (ведь интересы парсов были неотделимы от интересов британцев, чье присутствие парсы так энергично поддерживали, чью культуру столь успешно интегрировали в свою собственную). Но перед обаянием Хоми невозможно было устоять, а его успехи в бадминтоне, сквоше и даже гольфе были равны достижениям самого сэра Дария в этих видах спорта, а зачастую, к его досаде, даже превосходили их.
— Кажется, они здесь только и думают, что о ракетках да клюшках, — пыхтел Хоми Катрак, когда они с сэром Дарием, счастливые и потные, оказались в демократично-обнаженной обстановке раздевалки клуба «Уэлесли». — Член клуба par excellence[36], а на самом деле чистой воды рэкетир. — И он подмигнул сэру Дарию.
Шутки шутками, однако Хоми говорил истинную правду. Будучи членом всех престижных клубов города, от «Уэлесли» (ныне прекратившего свое существование) до «Гавернорз» ипподрома Махалакшми, он в этот период товарного дефицита сколотил себе состояние, для начала прибрав к рукам рынок цемента — скупив по дешевке весь товар, а затем бутлегерством и нелегальной торговлей спиртным. Говорили, что Хоми Катрак первым пустил в оборот выражение «параллельная экономика» и что из пачек заработанных им «грязных» денег можно было бы составить здание выше, чем Врата Индии. Один из парадоксов человеческой природы, однако, состоит в том, что Хоми, наживший себе приличный капитал в сумятице 1940-х годов, был одним из самых горячих поклонников «честных людей, которые очистят Индию», как он называл лидеров Национального конгресса. Арест Ганди вызвал у него самое сильное и неподдельное негодование.
В раздевалке, после напряженного матча, который он в кои-то веки выиграл с небольшим преимуществом, сэр Дарий был настроен вполне благодушно, воображая себя в Древней Греции или Персии потеющим в окружении философов, Дискоболов, возничих колесниц, волхвов и царей. Приглаше-ние в будущее казалось здесь вполне уместным. «Ладно, — ответил он благосклонно. — Посмотрим, что за сброд лезет сейчас наверх».
Будущее оказалось кучкой представителей богемы, художников, писателей и киношников, собравшихся, чтобы выпить виски и обсудить акты гражданского неповиновения в просторной квартире Хоми на Уорден-роуд (с частично загороженным видом на море), в доме, построенном в стиле ар-деко и носившем название «Кот д'Азюр»[37]. В первую же минуту сэр Дарий Ксеркс Кама понял, что сделал ошибку, явившись сюда. Он чувствовал себя пришельцем с Луны, изгоем, неспособным дышать в этой атмосфере безрассудства и анархии. Он неприкаянно болтался на периферии вечеринки, не замечаемый большинством гостей, несмотря на свою впечатляющую наружность: феска, усы, длинный сюртук, природная грация движений, власть во взгляде — человеческая власть, то бишь сила, исходящая из самой человеческой природы, сила, которой невозможно научиться или быть удостоенным свыше.
Интеллектуалы разбились на две группы: центром одной была старлетка Пиа Азиз, другой — художница Аурора Зогойби, в то время как большинство остальных женщин расположились у ног нетрезвого, но прославленного писателя-мусульманина, который потчевал их скандальными историями из жизни городских низов — подробными, леденящими душу описаниями безо всяких околичностей и оглядки на хороший тон на самом изысканном и цветистом урду, какой сэру Дарию только приходилось слышать. Речь писателя лилась свободно и представляла собой ту самую его знаменитую прозу, что была одновременно чувственной и точной, изысканной и отталкивающей. Он рассказывал о кошмарных условиях содержания больных в местных домах для умалишенных, о чудовищных убийствах и изнасилованиях, не получавших огласки, о коррупции властей и неистовой злобе в сердцах бедноты, о кровосмесительных связях в высшем обществе и убийствах дочерей в городских трущобах, о запертых в клетки шлюхах на Фолкленд-роуд и мафии, руководившей организованной преступностью и проституцией и заказывавшей отсечение пенисов так просто, словно речь шла о грозди красных бананов. Контраст между утонченным языком писателя и порнографической природой его материала потряс сэра Дария и вызвал у него отвращение, которое он не счел возможным обнаружить. К тому же он боялся показать, что знает о некоторых вещах отнюдь не понаслышке.
Отходя, он чуть не столкнулся с единственным здесь гостем-англичанином. Это был Уильям Месволд, с которым они не виделись несколько лет.
— Вы-то как здесь оказались?! — вырвалось у сэра Дария. Он поспешил извиниться. — Боюсь, я немного выбит из колеи, — начал он, но Месволд его прервал. Он явно обрадовался их встрече.
— Я и сам несколько сбит с толку, — проговорил он. — Но такова уж наша судьба, с чем присутствующие охотно согласятся. Отвечая на ваш вопрос: у меня есть дом, который мистер Катрак хочет купить. И настанет момент, когда я захочу его продать.
На этом они покончили с объяснениями и принялись пить всерьез. Человеческая история громыхала мимо них, а пылающие слепые звезды катились над их головами. Они не вспоминали ни Гомера, ни Макса Мюллера, ни «Рамаяну», ни Дюмезиля. Это была ночь виски и поражения. Сэр Дарий Ксеркс Кама забыл свою жену, оставленную на Аполло-бандер, своих спящих сыновей, забыл, где находится и кто он такой, выпил слишком много и, распахнув на груди рубашку и выкрикивая слова песенки «Давай влюбимся», продемонстрировал собравшимся тонкое искусство музыкального владения мускулами. Воцарилась тишина, замолчал даже рассказывавший непристойности писатель, и когда сэр Дарий Ксеркс Кама закончил представление своим «Mens sana in corpore sano», он, даже будучи вдрызг пьяным, понял: то, что было допустимо на мальчишнике, в кругу кидающихся хлебными шариками, мочившихся с шуточками выпускников Итона-и-Оксфорда и вольных каменщиков на закате британского правления, — на этот раз, в более радикально настроенном и неоднородном обществе, сделало его всеобщим посмешищем. Затянувшееся молчание нарушили лишь несколько сдавленных смешков и откровенное радостное фырканье. Затем, громко и отчетливо, прозвучал голос Ауроры Зогойби, этой чертовой художницы с языком острым как бритва, и поразил его в самое сердце.
— Дариуш, милый, сколько ни навешивайте ваши латинские ярлычки, — лениво проговорила она, — большинство присутствующих склоняется к тому, что это ваше corpore совершенно буйно insano, как, вполне вероятно, и вы сами, сэр Камазавр.
Сэр Дарий никогда больше не встречал Аурору Зогойби. Они жили в огромном городе, метрополии множества сюжетов, на миг пересекавшихся, чтобы разойтись навсегда, каждый навстречу своей судьбе; в этом скопище историй, сквозь которое нам всем приходилось пробиваться, толкаясь и работая локтями, иногда — чтобы выбраться наружу. В Бомбее сюжеты толпились на улицах, вы перешагивали через их спящие очертания в переулках или на порогах аптек, они гроздьями свисали с местных поездов и находили свой конец, выпадая из переполненных автобусов или под колесами тогда еще мчавшихся по городу трамваев. Художница Аурора очень скоро забыла пьяного адвоката и никогда больше не вспоминала о нем, но сэр Дарий унес ее слова в могилу, как пронзившее грудь копье.
Он принял важное решение. Хоми Катрак и его хваленое будущее не могут ничего ему дать. Они для него больше не существуют. Он оказался всего лишь клоуном, динозавром, вымирающим видом. Что-то громадное вот-вот должно было опрокинуть его мир, и поднятое этим переворотом облако пыли навсегда скроет подобных ему. Очень хорошо. Пусть так. Оставшиеся дни он будет скорбеть об ошибках прогресса и нежелании молодежи усвоить уроки прошлого. Он станет наводить ужас, как когда-то огромные ящерицы наводили ужас на всю землю, пока ее не скрыла долгая ночь.
Он рожден был, чтоб вести за собой людей, но оказался в историческом тупике, лишенным последователей. Он вел назад — туда, куда никто за ним не шел. Любящий отец, он заслужил ненависть всех своих сыновей бесконечными лицемерными разглагольствованиями, критикой, язвящей их все дни их юности, пока они, как пловцы, беспомощно барахтались в омуте его разочарования, пытаясь схватить глоток воздуха и ежеминутно боясь пойти на дно.
И Ормус Кама, сумевший в большей, чем братья, степени освободиться от нависавшей над ними отцовской тени, был более всех его сыном — единственным, кто втайне знал за собой унаследованную от отца склонность к эксгибиционизму, не говоря уж о готовности, с какой его мускулы отзывались на дешевые мелодии, заставлявшие их подергиваться и исполнять бибоп.
Моя мать, миссис Амир Мерчант, верно угадала проблему, с которой юному Ормусу суждено было столкнуться в будущем. Все остальные придавали значение несчастному случаю с Вайрусом, склонности Сайруса к убийству, мистической отстраненности леди Спенты и деградации сэра Дария; одна Амир сумела увидеть главное. «Близнец этого мальчика не Сайрус и не Вайрус, — заметила она. — Несчастье, которое определило его судьбу, случилось не на крикетном поле, а в утробе матери, еще до его рождения». На протяжении многих лет после того, как мы с Ормусом неожиданно подружились несмотря на разницу в десять лет, моя мать возвращалась к этой теме. «Он родился в тени своего мертвого брата, — говорила она, досадливо качая головой. — Ему никогда не избавиться от этого. Как бы далеко он ни убегал, тень умершего будет преследовать его по пятам. Пусть он хоть сто один раз обежит землю. Его судьба была решена до того, как он ступил на свою дорогу».
Таковы были причины, оторвавшие Ормуса Каму от привычных семейных уз. Тех уз, что душат нас; тех, что мы зовем любовью. Из-за того, что эти узы ослабли, он стал, испытав всю связанную с этим боль, свободен.
Но мы стремимся к любви, не к свободе. Кому повезло больше? Тому, кто любим, кто получил то, чего жаждал больше всего на свете, и теперь живет в вечном страхе утраты, или свободному человеку с его незваной свободой, нагому и одинокому между плененными армиями земли?
Интуиция не подвела мою мать. Рожденный в тени своего мертвого брата-близнеца, Ормус Кама оказался тем, кого древние называли «психопомп», — человеком, посвятившим себя возвращению на землю утраченных душ, душ умерших любимых. Когда он повзрослел, его тоже поразила семейная болезнь — замкнутость в своем внутреннем мире. Вначале, до того как в его жизнь вошло чудо музыки, он был подвержен состояниям, которые называл «Кама-обскура»[38]. Во время таких «провалов в темноту» Ормус часами лежал неподвижно, с закрытыми глазами, пока лиловое пятнышко на его веке, казалось, исследовало невидимые царства, проникая в глубины миров, спрятанных под поверхностью очевидного, ища (и в конце концов находя) Гайомарта.
После того как смертный Кастор был пронзен копьем, Полидевк, сын Зевса, проводил каждый второй день в подземном царстве со своим умершим братом-близнецом, которому за это было позволено через день возвращаться наверх — туда, где земля была у него под ногами, а не над головой. Гайомарт Кама, однако, не возвратился; если не считать того его воплощения, которое моя мать называла тенью Ормуса и которую я представлял себе похожим на тот проказливый, отделившийся от Питера Пэна[39] силуэт, что пришила, в конце концов, к его ногам Уэнди Дарлинг. Потому что у Ормуса и вправду были другие «я» — теневые, отравлявшие ему жизнь и определившие ее границы. И быть может, не так уж невероятно (хотя я признаю свою склонность к фантазиям), что его умерший брат-близнец, приняв меняющиеся очертания черно-белой тени Ормуса, был тем самым все еще жив.
«
Земля, земля под нашими ногами. Мой крот-отец мог бы просветить леди Спенту насчет ее ненадежности, туннели труб и проводов, ушедшие под землю кладбища, слои неопределенности прошлого. Зияния в земной коре, в которые уходит наша история и пропадает, переходя в иное состояние. Подземные миры, о которых мы не смеем задумываться.
Мы находим землю, на которой можем стоять. В Индии, где такое значение придается месту — принадлежности к определенному месту, умению знать свое место, — нам, как правило, дается такая территория, и всё, возражения не принимаются, с этим приходится мириться. Но Ормус, и Вина, и я — мы не могли смириться, мы пустились в бега. Среди вечных — добро-зло, смысл-бессмысленность и проч. — человеческих проблем существует и такая, как глубокий конфликт между идеей Дома и идеей Чужбины, мечтой о корнях и миражом пути. И если вы Ормус Кама, если вы Вина Апсара, чьи песни способны преодолеть любые границы — даже границы людских сердец, — тогда, вероятно, и вы бы поверили, что можно одним махом преодолеть все земные расстояния, что все границы падут перед волшебством мелодии. Вы бы унеслись, соскочив со своей беговой дорожки, оставив позади семью, клан, нацию и расу, миновав неуязвимыми минные поля табу, пока не оказались бы перед последним пределом, самой запретной из дверей. Там, где кровь в ушах поет: «Не смей даже думать об этом». Но вы думаете, вы пересекаете последнюю границу, и тогда — тогда может оказаться, что вы зашли слишком далеко, и вас уничтожают.
«At the frontier of the skin»[40]. Они написали об этом песню, как писали обо всем. Вы помните ее. Помните поверх его голоса и за ним высокую чистоту ее голоса. Помните его слова, ее слова. Если вы помните музыку, слова забыть невозможно.
Да, но был еще и второй куплет.
Вина Апсара — красивая, мертвая. Само ее имя — слишком прекрасное для этого мира. Вина, индийская лира. Апсара, от apsaras — подобная лебедю водяная нимфа. (В западной мифологии — наяда, не дриада.) Осторожней, Вина! Нимфа, гляди, куда ступаешь. Бойся земли под твоими ногами.
3. Легенды «Фракии»
Никто в моей семье не мог пропеть ни ноты, не говоря уж о том, чтобы напеть мелодию. Равно как и воспроизвести музыкальные звуки в определенной последовательности каким-то иным способом. Никто из нас не перебирал ни струны, ни клапаны, ни клавиши. Мы не умели даже свистеть. Из глубин пыльного чемодана, где я храню воспоминания детства, я все еще могу откопать образ моей матери Амир в молодости, Амир на веранде нашего дома на Кафф-парейд. Она сидит на низком табурете лицом к морю, с допотопной маслобойкой, зажатой между колен, делает мороженое из манго и, к несчастью, пытается насвистывать за работой. И то и другое стоит ей больших усилий: ее лоб наморщен и покрыт капельками пота; но когда я попробовал результат ее усилий, то поперхнулся и выплюнул всё обратно. От ее фальшивого сити-баджана молоко свернулось, и мой любимый десерт был испорчен. Я умолял ее впредь не свистеть, хоть и знал, что это бесполезно. «Ma, будь нема». И, пародируя знаменитый слоган с рекламы «Кволити»: «Мечта, что всем по слуху». Так мы с ней разговаривали: рифмами и прибаутками. Можно сказать, стихами. В этом была наша трагедия. Мы были языковыми сороками — крали всё, что звучит ярко и нетривиально. Мы были уличными котами, но музыкального дара нам не досталось. Мы не могли подпевать, хоть и знали слова песни. И все же мы орали, отчаянно фальшивя, мы срывались с высоких нот и оказывались придавлены низкими. А если результатом было горчащее мороженое — что ж, некоторым повезло в этом мире еще меньше.
Вилла «Фракия», где я вырос, была одним из тех похожих на свадебные торты бунгало, что когда-то стояли, выстроившись в ряд, вдоль изящного променада, как гордые придворные перед своей королевой — морем. Сюда, на Кафф-парейд, направлялись вечерами горожане, прихватив с собой детей и домашних животных, чтобы насладиться вечерней прохладой, пофлиртовать и поболтать. Уличные торговцы предлагали
От того Кафф-парейд не осталось ныне и следа, и его исчезновению — если верить не подкрепленной доказательствами версии о поджоге — поспособствовала юная Вина Апсара; а то, что началось с помощью или без участия Вины, завершила моя мать, любившая этот город, но еще сильнее любившая будущее. Города не бессмертны — как и наши воспоминания, как и боги. Из олимпийских богов моего детства не осталось почти ни одного.
Для многих индийцев родители подобны богам. Вина, имевшая самые серьезные причины отказаться от своих родителей, будучи на вершине славы и прочтя Эриха фон Дёникена, любила говорить, что ее подлинными предками были богоподобные существа, прибывшие на Землю из космоса в серебряных колесницах, — высокие светящиеся андрогины, «одна» из которых безболезненно произвела ее на свет через пупок. «Они все время наблюдают за мной, — объясняла она ошарашенным репортерам. — Я с ними в постоянном контакте. Постоянном». В то время она подавала себя — на сцене и вне ее — как андрогинную инопланетянку, и несомненно вся эта чушь шла на пользу бизнесу. Но за этими ее высказываниями мне слышалось что-то дикое. Слышались козлиные песни ее прошлого.
(«Козлиные песни»? Прошу прощения. Это всего лишь буквальный перевод греческого слова «трагедии». А история Вины, в которой слышатся отголоски древних сказаний о Елене, Эвридике, Сите, Рати и Персефоне, — невероятная история Вины, которую я, как это мне свойственно, спешу поведать кружным путем, несомненно была трагична. А кроме того — непосредственно связана с козами.)
Если нам следует думать о наших родителях как о существах богоподобных, то почему бы богам не быть нашими родителями? Легенды о божественном происхождении появились, как известно, в начале времен и исчезнут только с концом света. Как я узнал еще мальчишкой от своего отца, сами боги частенько ссорились из-за «предположительного отцовства» других божеств. Шива, заподозрив, что новорожденный Ганеша не его отпрыск, отсек младенцу голову, но тут же раскаялся; в спешке он заменил ее первой попавшейся, а именно — слоновьей головой с хоботом, которую все мы нынче знаем и любим. А кто был отцом Орфея, кстати сказать? Бог солнца Аполлон или Эагр, правитель отдаленной и самой что ни на есть захолустной Фракии? Если уж на то пошло: кто был отцом Иисуса Христа?
Взрослея, мы утрачиваем веру в сверхъестественное происхождение наших прародителей. Они превращаются в более или менее обыкновенных мужчин и женщин. Аполлон оказывается Эагром, бог и Иосиф-плотник в конце концов становятся одним и тем же лицом. Мы обнаруживаем, что боги, которым мы поклонялись, ничем не отличаются от нас самих.
Я докучаю вам разговорами о богах, потому что пришла пора поведать главные тайны моей собственной семьи. Без дальнейших предисловий представляю моего все еще богоподобного отца, мистера В. В. Мерчанта времен моего детства. Я вижу его на пляже Джуху, circa[43] 1956; ему за сорок, он худ, серьезен, искрен, жизнерадостен, как ребенок, с застенчивой улыбкой на лице, обнажающей торчащие передние зубы. Босой, в закатанных штанах, в соломенной шляпе, голый до пояса, с безволосой грудью, с мокрым от пота лицом — он копает.
До чего же мой отец любил копать! Другие родители скучали, пока их неутомимые детишки ковырялись в песке, или, оставив своих пострелят с их
Это было море. Его манящий, исполненный соблазна рокот. Это была музыка, способная смыть и унести мою душу. Притягательная сила иной стихии, обещавшей иные берега, впервые открыла мне существование чего-то внутри меня, что неудержимо влекло пуститься в эту даль, оставив родителей на берегу. Море — темное, как вино, кишащее рыбой. Плеск и гомон волн, умирающих на песке. Рассказы о русалках. Ст
(К этому следует добавить, что, когда вы в море, вас не кусают насекомые.)
Я был — да и остаюсь — хорошим пловцом. Даже девятилетним мальчишкой я заплывал на глубину, не думая об опасности. Моя мать в тревоге входила в воду следом за мной, ее сари пузырилось, и это делало ее похожей на медузу. Когда я благополучно возвращался на берег, она дергала меня за ухо. «Ты что, не знаешь — Морской Старик только и ждет, чтобы утащить тебя на дно?» Знаю, мама, знаю.
Тот песчаный берег, на котором мой босой отец копал, как заработавшийся могильщик, тот любимый край, стал казаться мне едва ли не тюрьмой. Морем — над ним, под ним, неважно, — только морем мог я добраться туда, где был бы свободен.
В. В. Мерчант, однако, грезил о прошлом. Это была его земля обетованная. Прошлое было правдой, и, как всякая правда, оно было спрятано подальше от людских глаз. До него нужно было докапываться. Не любое прошлое — прошлое Бомбея. В. В. был бомбейцем до мозга костей. Да, сегодня для многих бомбейцев эти инициалы ассоциируются с бесчестным финансистом-миллиардером В. В. «Крокодилом» Нанди, однако моего отца ни в коем случае нельзя путать с этим редкостным проходимцем. Изо всех многочисленных подлогов, мошенничеств и краж, совершенных Нанди, меня больше всего бесит то, что он присвоил инициалы Виви Мерчанта. Но, в конце концов, такова жизнь. Крупный мошенник имеет в этом мире больший вес, чем маленький и честный человек.
Моего отца звали Вазим Вакар, если вам любопытно. Поскольку он был совершенно нерелигиозен, ему всегда претил «неприлично религиозный ямб» этих двух имен, и он вовсе не обрадовался бы, увидев их обнародованными в этой книге; менее формальное и идеологически нейтральное «Виви» его вполне устраивало. И все же он был Раскапыватель Бомбея, и хотя явно предпочел бы «зарыть в землю» свои собственные имена, вряд ли может сетовать на то, что я откопал их.
(Он мертв. Он не посетует.)
Вся остальная Индия не представляла для Виви ни малейшего интереса, в то время как его родной город — песчинка, несущаяся сквозь бесконечность Космоса, — содержал для него все загадки Вселенной. И я, единственный его сын, конечно же, был его главным хранилищем, куда он складывал свои знания, его депозитным счетом, его сейфом. Каждый отец мечтает о том, чтобы сын унаследовал лучшее, что есть в нем самом, поэтому отец передал мне Бомбей. Вместо детских книжек я читал местные легенды. «Хроники Бимб», или «Бимбакиан».
Кончилось тем, что я сбежал оттуда подальше. За сотни, тысячи миль.
Бомбей? Будьте уверены — нет такого вопроса, на который я не смог бы ответить. Я вижу, как призраки прошлого разгуливают по новым улицам. Отведите меня на Чёрчгейт, и я покажу вам, где когда-то стояли эти самые «церковные ворота»; покажите мне Рампарт-роу, и я покажу вам канатный двор, где канатные мастера Британского военно-морского флота занимались своим ремеслом. Я могу сказать вам, кто где похоронен (Ф. Стивене, главный архитектор города, умер 5 марта 1900 года, лежит на кладбище Сьюри), где развеян был пепел, где летают стервятники. Могильники, места ритуального сожжения. Я даже могу определить местонахождение островов, давным-давно составивших тот полуостров, на котором расположен центр города. Остров Олд-Вуменз — копните это название, и вы обнаружите под ним Аль-Оман — теперь небольшая возвышенность в восточной части Колаба-базар. Мой отец любил раскапывать историю городских топонимов, так что позвольте мне сообщить вам, сходу, что Чинчпокли — это «тамариндовая лощина», название Кумбалла-хилл произошло от цветка лотоса, а Бхенди-базар расположен там, где когда-то росли «дамские пальчики».
От этих диетических предметов, городской «пипинимики», как выражался Виви Мерчант, мы перешли к более взрослым темам. Виви копает на пляже Джуху, а как насчет Чаупатти? Нет проблем: «четыре речушки» — правда, теперь никто уже не помнит, где они могли протекать. А Форас-роуд? Если вы бывали там, то знаете, что это улица шлюх. Но В. В. копнул глубже борделей, в глубину земли и времени, под одним значением откопал другое и показал мне сооружение дамбы, отобравшей это топкое место у моря. Там, где сейчас находится пучина разврата, когда-то была настоящая топь. А Аполло-бандер, где вырос Ормус Кама? Первоначально, конечно же, Палва-бандер. «Аполлон, — заявлял мой отец, — это „номенклатурное вторжение“. — (Так он выражался. Номенклатурное вторжение, предположительное отцовство, ископаемое подтверждение.) — Греческие боги, как и все остальные, время от времени завоевывали Индию».
Аполлон захватил набережную, но кто действительно оставил там свой след, так это Дионис. Он явился сюда молодым хмельным завоевателем и научил нас, индийцев, искусству виноделия. (Увы, мы забыли его уроки и вынуждены были довольствоваться араком и тодди, пока британцы, гораздо позже, не познакомили нас с пивом, ромом и йо-хо-хо.) Дионис выиграл все битвы, внес свою долю кровопролития и опустошения и отбыл с множеством слонов. Подобная удаль уже не производит на нас впечатления. Все это в прошлом — так же, как и мечты о колониальной мощи. Им нет больше места в современном мире.
Дионисийские богини — это ближе моему личному опыту. О них мне кое-что известно. Вина, явившаяся к нам из-за океана, опустошавшая все, на что падал ее взгляд, покорявшая и испепелявшая каждое сердце. Вина, женская ипостась Диониса. Вина, первая вакханка. С этим я, пожалуй, готов согласиться.
Все глубже и глубже копал мой отец под яростным солнцем Джуху — возможно, в надежде найти португальские мойдоры (он, конечно же, раскопал этимологию: moedas de ouros, к вашему сведению, — золотые монеты) или всего лишь окаменелые скелеты первобытных рыб. Поглядите, как он отбрасывает в сторону настоящее, полюбуйтесь на пески времени, вырастающие вокруг него в дюны с копошащимися них крошечными прозрачными крабами! Послушайте эти междометия исследователя — «Ara! Ого!», — когда он натыкается на бутылку — пустую, разбитую, без записки; он бросается на нее так, словно это реликт древних царств: Рима, Мохенджо-Даро, Гондваны, может быть даже материка Гондвана — протоконтинента, на который никогда не ступала нога человека и где, уж конечно, не выдувались стеклянные бутыли и не наполнялись дионисийской жидкостью. Но Гондвана по-прежнему там, где начиналась Индия, — если копнуть в глубь времени. Индия откололась от нее, переплыла океан и врезалась в то, что осталось от северного протоконтинента, образовав таким образом Гималаи. (Мой отец любил произвести на меня впечатление, говоря: «Столкновение продолжается, Индия все еще испытывает его последствия, в смысле — горы продолжают расти».) Вот он уже по пояс в песке, сияющий, счастливый; а вот уже видна только шляпа. Он зарывается все глубже и глубже, приближаясь к аду или антиподам, в то время как я плещусь в будущем, все дальше и дальше от берега, пока моя мать-медуза не позовет меня обратно.
На протяжении двадцати лет, в период одного из величайших исторических потрясений — конца Британской империи, мой отец — архитектор, землекоп и местный историк — зарывался в подземный мир памяти о городе, построенном британцами. Он стал непререкаемым авторитетом в области, к которой никто, кроме него, не проявлял ни малейшего интереса, так как Бомбей забывает свою историю с каждым заходом солнца и начинает писать ее наново с рассветом. Возможно ли, чтобы его занятия не дали ему осознать исключительную важность событий тех лет: забастовку военных моряков, отделение страны от Империи и все, что за этим последовало? В те дни сама почва представлялась зыбкой, даже земля под ногами, казалось, кричала о неизбежности перемен, и прежде чем сделать шаг, нужно было пробовать, выдержит ли она тебя. Все пришло в движение, и если эта неопределенность была невыносима для моего отца, если он закапывался в прошлое, ища постоянства и устойчивости в знании, стремясь обрести твердую землю под зыбучими песками эпохи, — что ж, это не его вина.
Мы все вынуждены как-то справляться с неопределенностью настоящего. Земля содрогается и сотрясает нас. По сей день, идя по тротуару, я избегаю ступать на трещины из боязни, что какая-нибудь из них расползется под моими ногами и поглотит меня с ленивым зевком. Разумеется, мне известно, что суеверие — это разновидность пораженчества, способ не смотреть в лицо реальности. Но единственной реальностью для меня была Вина, а мне все еще трудно посмотреть ей в лицо, потому что ее больше нет.
И все же я это сделаю. Когда придет время.
В конце концов мой отец бросает копать. Мы не обращали на него внимания уже целую вечность. Отдыхающим на пляже наскучило наблюдать за его абсурдной непрекращающейся деятельностью. Обессиленный, он не может выбраться из выкопанной им огромной ямы без посторонней помощи. Торговцы кокосами, ухмыляясь, протягивают ему руки, удерживая на голове корзины. Хоть я еще не знаю, что такое китч, но с некоторым смущением уже отмечаю его присутствие в этой сцене. Отец утомлен и безразличен к мнению о нем окружающих. Радостно стряхивая с себя шляпой песок, он покупает нам кокосы у своих спасителей, ждет, пока они своими огромными ножами отсекут верхушки, а затем жадно, с громким втягивающим звуком, какой издает ванна, пьет кокосовое молоко. Минуту спустя он уже спит в тени кокосовой пальмы: тогда моя мать, приложив палец к губам, с заговорщической улыбкой принимается воплощать в песке свое собственное безумие.