– Билкис! – повторил я сам с изумлением, ибо за сходством этого имени с тем, что постоянно занимало мои мысли, стояла какая-то тайна, перед которой мой разум на мгновение почувствовал себя бессильным.
– Билкис! – воскликнула Фолли Герлфри, наконец протиснувшаяся сквозь толпу. – Видите, несчастный опять впал в безумие!
Но в ту же минуту у самых моих ног очутился крохотный старый еврей, которого я до сих пор не замечал, так нищенски он был одет и так скромно держался; приблизив к афише худенькое, изможденное лицо, носящее на себе следы долгих прожитых лет, и длинную серебристую бороду клином, такую острую, словно ее обтачивали напильником и лощилом, старик произнес, уткнув в нужное слово тощий бескровный палец, бледный, как у тех скелетов, что трясут поддельными латунными мускулами в шатких шкафах анатомических кабинетов:
– Тут написано «Билкис». Тут в самом деле написано «Билкис», а сей юноша переводит с древнееврейского не хуже настоящего толкователя Библии!..
Я почтительно отступил в сторону, дав ему возможность докончить чтение.
– «Плавание, – прочел он, – продлится не больше трех дней, а плата, взимаемая с пассажиров, не превысит двадцати гиней. Да будет вечно славен всемогущий Господь!»
– За три дня доплыть отсюда в ливийскую пустыню! – шептали, расходясь по домам, жители Гринока. – Плыть на морском корабле по подземным каналам! Вы только посмотрите на этого шарлатана-корсара: ему бы только вытянуть у нас двадцать гиней и лишить нас рабочих и детей!
– Которых он, чего доброго, заранее продал собакам с острова Мэн, – проворчала какая-то дряхлая старуха. – Да будет проклят тот, кто заплатит тебе хотя бы двадцать шиллингов, проклятый еврей!..
– Заплатит за то, чтобы уплыть на корабле принцессы Билкис!.. – с возмущением добавила Фолли.
– Билкис, Билкис!.. – твердил я, удаляясь в одиночестве и в задумчивости от начинавшей редеть толпы. – В этом сходстве имен нет ничего удивительного. Так, например, звали царицу Савскую, а жители Востока, больше нас чтящие древние традиции, запечатлевают в названиях память государей, под властью которых они хотя бы изредка наслаждались счастьем и славой. Но если эта принцесса Билкис – та самая, что, как рассказал мне Матье, поселила оплакиваемых мною отца и дядю на своем фантастическом острове, разве не надлежит мне исполнить священный долг, броситься на поиски и продолжать их до тех пор, пока меня не постигнет новое разочарование? О, если бы у меня было время на то, чтобы продать мои книги, коллекции, математические инструменты! Но если даже все это стоит двадцать гиней, деньги я получу не раньше чем через полгода!.. А корабль отплывает послезавтра!
И я опустил руку в карман, где, однако, не нашлось больше одной гинеи мелочью.
Я пошел домой, чтобы лечь спать, а может быть, я уже спал, ибо, по правде говоря, впечатления вчерашнего дня нередко путались у меня со сновидениями, и я никогда особенно не старался отделить одни от других, ибо не мог взять в толк, какие из них разумнее и лучше. Мне, впрочем, кажется, что в конце концов большой разницы между ними нет.
Утром на стройке я был очень печален, то ли оттого, что не мог забыть об этом путешествии, то ли оттого, что прежде я никогда не работал накануне праздника моего покровителя: ведь в этот день я всегда начинал паломничество к горе Сен-Мишель и, даже лишившись этой возможности, непременно вспоминал мою палку для ловли сердцевидок, мою просторную сеть, коварные песчаные равнины, окружающие храм Святого Михаила среди морских опасностей, а главное, добрые советы и назидательные рассказы Феи Хлебных Крошек.
Первым мою меланхолию заметил мастер Файнвуд, любивший меня как племянника или даже как сына.
– Послушай, Мишель, – сказал он, – не думаю, чтобы ты захотел взойти на борт «Царицы Савской»; ее название, должно быть, пробуждает в твоей душе весьма неприятные воспоминания о том корабле, на котором ты уплыл из Гранвиля, и об ужасном кораблекрушении, после которого в живых остался ты один, ибо с тех пор никому не удалось отыскать Фею Хлебных Крошек, вероятно уже давно возвратившуюся к своему народу колдунов и домовых. Я не жду от этого путешествия ничего хорошего для тебя, ибо мне кажется, что принцесса Билкис, в которую ты, не знаю как, умудрился влюбиться, не лучше Феи Хлебных Крошек сумеет защитить тебя от новой бури; однако ты волен поступить, как хочешь, и, хотя я заинтересован в том, чтобы сохранить тебя в своей мастерской, я не стану мешать тебе искать желанного блаженства. Вот что я тебе скажу: если ты, дитя мое, отказываешься стать моим зятем, завтра я выдам замуж моих шестерых дочек, и мне больно будет видеть тебя на свадебном пиру, ведь я не смогу не вспоминать, что надеялся увидеть тебя на этом празднестве в другой роли, ибо в сердце мастера Файнвуда ты занимаешь такое же место, как эти шесть девчонок. Обещай же мне, Мишель, что проведешь вечер у мистрис Спикер в трактире «Каледония», где закажешь белую куропатку с эстрагоном и выпьешь за мое здоровье бутылку доброго портвейна. Я знаю, что денег у тебя немного, ибо ты тратишь их на милостыню и на книги и сроду у меня ничего не просил. Давай же посчитаем вместе, сколько я тебе должен.
– Вы должны мне, мастер, – сказал я, протянув руку, – столько plaks и bawbies,[103] сколько уместится здесь, иными словами, два десятка тех монет, которые мы во Франции зовем денье[104] и которыми мы охотно сорим, подавая их бедным. Но если бы на месте денье оказались гинеи, верность и дружеская преданность вам не помешали бы мне взойти на борт корабля Билкис и отправиться на поиски моего отца!..
Мастер Файнвуд меж тем вел подсчеты на большой грифельной доске, складывая исключительно plaks и bawbies.
– Вот так чудеса, – сказал он наконец, – что бы я ни делал с этими злосчастными цифрами, у меня всякий раз получаются двадцать гиней! Я ничего не имею против этой суммы, ибо за твою отличную работу не жалко заплатить и в три раза дороже, но никто еще никогда не получал двадцати гиней, складывая в столбик исключительно plaks и bawbies, если, конечно, этот столбик не так высок, как тот столб, что зовется колонной мастера Кристофера Рена.[105]
– В самом деле, этого не может быть! – воскликнул я и схватил мел, чтобы проверить его подсчеты, но они были абсолютны точны, за исключением одной крохотной ошибки которую я не стал исправлять, ибо она лишала меня самое большее половинки одной монетки.
– Вот тебе двадцать гиней, – сказал мастер Файнвуд, обняв меня, – мне не составляет труда догадаться, как ты их используешь. Да снизойдет на тебя милость Господня во всех твоих начинаниях!
На этих словах, смахнув слезы, он расстался со мной; я тоже не мог сдержать слез.
Полчаса спустя я уже был в порту и оплатил проезд на большом корабле «Царица Савская», который, как и сулила афиша, представлял собою судно самой необыкновенной конструкции. Двадцать четыре трубы, подобные тем, какими снабжены
Физиономия капитана сразу поразила меня, так как показалась мне чем-то похожей на лицо того беззаботного мореплавателя, который год назад в устье Клайда лишился и экипажа и груза, не успев ни вытряхнуть трубку, ни взглянуть на штурвал; впрочем, капитан «Царицы Савской» впервые бросил якорь в западных водах.
Я сказал вам, что у меня оставалась одна гинея и что я дал мастеру Файнвуду слово поужинать в трактире «Каледония». Хотя «Царица Савская» должна была отплыть лишь назавтра в полдень, меня мало привлекала возможность покутить и поспать допоздна, ибо за годы рабочей жизни я отвык от подобного времяпрепровождения, и я собирался заказать у мистрис Спикер просто-напросто две селедки из озера Лон и бутылку эля или слабого пива, но хозяйка трактира бросилась из буфетной мне навстречу с распростертыми объятиями, крича;
– Поторопитесь, разумник Мишель, иначе ваша куропатка подгорит, а портвейн нагреется! Досточтимый мастер Файнвуд заказал все это для вас еще утром, а в придачу прекрасную кровать с пуховой периной! Наши девчонки вот уже целый час, как надрываются: «Где же господин Мишель, отчего он позволяет подгореть самой восхитительной горной ptarmigan,[107] какую когда-либо ощипывали в низине? Он, должно быть, заблудился, бродя по берегу моря с какой-нибудь ирландской книжкой в руках, а может быть, он грезит о принцессе Билкис, которую, говорят, считает своей невестой». О! я всегда предсказывала, господин Мишель, что вы далеко пойдете! А мастер Файнвуд, бедняга, совсем лишился ума, если предпочел выдать своих дочек за этих жалких шестерых помещиков, хотя вы пришлись бы любой из них куда более кстати, особенно Анне, блондинке, которая, стоит упомянуть о вас, всегда плачет!.. Увы, Мишель, я имею право говорить об этом!.. Анна – моя крестница, я ее люблю, как мать, и я то и дело говорила мастеру Файнвуду: «Отчего вы не выдадите Анну за Мишеля, ведь она его любит?» А знаете, что он мне на это отвечал? Только качал головой и отводил глаза. «Конечно, – говорила я ему, – Мишель – парень со странностями, но зато такой скромный, такой честный, такой работящий!..»
– Довольно, довольно! – сказал я, пожав мистрис Спикер руку. – Не позволяйте подгореть самой восхитительной горной ptarmigan, какую когда-либо ощипывали в низине!..
С этими словами я уселся за стол и, улучив минутку, взглянул на портрет Билкис. Она смеялась. Я уже говорил вам, что перемены в выражении ее лица, которые я, как мне казалось, различал совершенно ясно, всегда совпадали с движениями моей души. «Должно быть, – подумал я, – у Билкис есть какой-то тайный повод для веселья, касающийся меня; быть может, она предчувствует, что, совершив это рискованное путешествие, я наконец отыщу своих родных. Кто знает, может быть, мне суждено и счастье увидеть саму Билкис – ведь невозможно, чтобы черты столь совершенные были не чем иным, как плодом каприза художника! Не мог же Бог уступить человеку самое прекрасное преимущество творца! А если эти черты принадлежат принцессе давно ушедших времен, как полагает мастер Файнвуд, – например, той Билкис, что некогда была царицей Савской, или Фее Хлебных Крошек, – ну что ж, разве блаженство, какое дарует мне эта иллюзия, недостаточно сильно и недостаточно чисто, чтобы вознаградить меня за утрату иных радостей, омраченных ревностью, ослабленных обладанием, пребывающих в абсолютной зависимости от неумолимого бега времени? Что мне эти мимолетные прелести жизни, которые время иссушает и разрушает, заставляя их недолговечные цветы осыпаться при первом же дуновении ветра, при первом же наступлении жары?… Что они мне, чье сердце, мучимое потребностью в вечном блаженстве, разбилось бы от отчаяния, заметив малейшее отклонение от идеального образца красоты, верности и любви, который вынес я из грез, в тысячу раз более сладких, чем явь! Лишь этому портрету под силу насытить мое сердце, насытить его навсегда! Пусть же все красавицы земли явятся пленять меня – я не обращу на них ни малейшего внимания, ибо счастливая судьба даровала мне возлюбленную, которая пребудет вечно неизменной!
Тут я уронил голову на руки, объятый теми смутными мыслями, какие обычно посещают меня после сильных потрясений; полагаю, впрочем, что так случается со всеми людьми, поглощенными мыслью глубокой и страстной.
Легкий шум, послышавшийся рядом со мной, заставил меня открыть глаза, и я увидел, что это мистрис Спикер принесла мне ужин.
– Поздравляю вас, Мишель, – сказала она, ставя передо мной две порции белой куропатки с эстрагоном и две бутылки портвейна, – для вас это большая честь: господин бальи острова Мэн, приехавший в Гринок для того, чтобы обратить в банковские билеты собранные им налоги, желает отужинать в вашем обществе и побеседовать с вами, ибо много слышал о вашей учености и о скромности вашего нрава.
Я поспешил встать и поздороваться с бальи острова Мэн, имевшим вид чрезвычайно представительный и обладавшим наряду с величавыми повадками, к каким приучает высокая должность, обходительными манерами, какие приняты в изысканном обществе. Удивило меня сверх меры лишь то обстоятельство, что на плечах у него покоилась голова великолепного датского дога, причем из всех многочисленных гостей мистрис Спикер никто, кроме меня, не обращал на это ни малейшего внимания. Обстоятельстве это привело меня в смущение, ибо я не знал, на каком языке говорить с бальи, а сам поначалу очень плохо понимал его язык, который заключался в негромком, но весьма внушительном потявкивании, сопровождавшемся весьма выразительной жестикуляцией. Бесспорно, однако, что он понимал меня превосходно и что не прошло и получаса, как я уже изумлялся чистоте его выговора и изысканной тонкости его суждений так же сильно, как изумлялся поначалу необычности его облика. Тот, кому выпало счастье побеседовать в свое удовольствие с таким благовоспитанным датским догом, как бальи острова Мэн, никогда не возьмет в толк, зачем люди тратят время на чтение словарей.
Мы расстались, заверив друг друга в искреннем расположении, что, впрочем, меня уже нисколько не удивило. Бывают странные симпатии! Но поскольку с непривычки от выпитого портвейна меня клонило в сон, я поспешил улечься на пуховую перину, приготовленную для меня по приказанию мастера Файнвуда. Я пожелал спокойной ночи портрету Билкис, которая продолжала смеяться, и уже почти задремал, как вдруг услышал, что мистрис Спикер шепчет мне прямо в ухо:
– Простите, что я вас разбудила, дитя мое, но у меня большие затруднения с путешественниками, отплывающими завтра на «Царице Савской»: я прямо не знаю, как их всех разместить, и вы очень обяжете меня, если разделите ваше ложе с тем почтенным господином, что составил вам компанию за ужином.
– Охотно, – отвечал я, – для рабочего человека разделить с кем-то постель, да еще такую широкую и удобную, – пустяк, о котором не стоит и говорить.
Тем не менее я обернулся, чтобы удостовериться, что правильно ее понял, и в самом деле увидел бальи острова Мэн: стараясь не шуметь, сей почтенный господин переоделся в домашнее платье, безупречная опрятность которого могла бы успокоить щепетильность самого страстного любителя чистоты, положил под подушку большой сафьяновый бумажник с застежкой и устроился на нашей общей постели, храня скромное и сдержанное молчание и пребывая в приличествующем удалении от меня, хотя я с самого начала предоставил ему полную свободу расположиться со всеми удобствами. О присутствии соседа извещало лишь его дыхание, которое, не причиняя мне ни малейшего беспокойства, согревало меня издали, что было вполне естественно, ибо очевидно, что датский дог может спать только на боку. Через несколько минут он захрапел столь мерно и мелодично, что я перестал обращать на него внимание и тоже заснул.
Глава пятнадцатая,
в которой Мишель выдерживает борьбу не на жизнь, а на смерть с животными, неизвестными академии наук
В ту пору я редко видел сны, или, точнее сказать, моя способность видеть сны, как мне казалось, приняла некое новое обличье. Я грезил не во сне, а наяву, и именно наяву проявлялась моя способность видеть сны и обольщаться иллюзиями. По правде говоря, в мир странный и выдуманный я возвращался, лишь проснувшись, и если все люди бросают взгляд, исполненный удивления и насмешки, на сны, посетившие их прошедшей ночью, то я не без смущения обращал такой взгляд на сны начинающегося дня, а затем предавался им вполне, как того неумолимо требовала моя судьба. Однако той ночью, о которой я веду речь, меня посетили – во сне или наяву – существа столь странные, что до сих пор при одном воспоминании о них я содрогаюсь от ужаса.
Все началось с резкого стука оконной рамы, которая медленно открылась, впустив в комнату потоки влажного сентябрьского воздуха. «Ну и ну! – подумал я. – На постоялом дворе «Каледония» ветер гуляет не хуже, чем в мансарде работяги!» Но я придал этому очень мало значения. Мгновение спустя до моего слуха донеслась какая-то неясная возня, устрашающее шушуканье, глухо звучащие речи и сдавленный смех. «Вот так дела, – снова подумал я. – Ураган, кажется, собрался как следует похозяйничать в доме мистрис Спикер; но только глупец станет подниматься из-за этого с такой мягкой перины!» И я ограничился тем, что натянул на себя и своего соседа одеяло и поглубже зарылся в пух, не желая лишаться того сладостного покоя, какой я в последний раз вкушал в отцовском доме, когда дядюшка Андре, прежде чем уложить меня спать, расправлял мой матрас и целовал меня в лоб.
– Другой спит, – произнес хриплый голос, вскоре заглушённый невнятным ворчанием.
Я затаил дыхание, чтобы услышать продолжение, но в эту секунду свет фонаря, яркие лучи которого почти обжигали мне веки, словно отмечая их огненной печатью, упал мне прямо в глаза, ибо, разметавшись во сне, я машинально повернулся так, что лицо мое оказалось обращено внутрь комнаты. И тут – страшно даже подумать об этом! – я увидел четыре огромные головы, которые вздымались над пылающим фонарем и, казалось, принадлежали одному и тому же телу, свет же фонаря отражался от них так сильно, что можно было подумать, будто в комнате не один источник света, а два. То было зрелище необыкновенное и ужасное! Голова дикого кота, издающая мрачное, заунывное и неумолчное урчание и в красном свете лампы следящая за мной глазами, которые сверкали, как два хрустальных шара, но были не круглыми, а узкими, тонкими, раскосыми, клиновидными, похожими на две огненные петлицы. Голова бульдога, вся взъерошенная, брызгающая кровавой слюной, с клыками, на которых висело бесформенное, но еще живое, трепещущее и стонущее тело. Голова, или, вернее, череп коня, более тщательно очищенный от кожи и мяса, более белый и гладкий, чем те, какие сохнут на свалках, наполовину сожженные солнцем, и размеренно, словно маятник, покачивавшийся на верблюжьей шее, причем при каждом движении из его пустых глазниц выпадали застрявшие там вороньи перья. А из-за этих трех голов высовывалась четвертая, самая отвратительная – голова какого-то чудовища, отдаленно напоминавшего человека, черты лица которого, однако, поменяли и место, и назначение, так что в глазах справа и слева скрипели зубы, издавая тот же пронзительный звук, какой издает строптивое железо под напильником слесаря, а огромный рот, кривившийся в страшных конвульсиях, бросал на меня испепеляющие взгляды эпилептика. Мне показалось, что снизу эту голову поддерживала могучая рука, с силой вцепившаяся ей в волосы и размахивавшая ею, как жуткой гремушкой, дабы позабавить множество разъяренных людей, привязанных за ноги к обшивке потолка и протягивавших к нам тысячи восхищенно аплодирующих рук, отчего потолок, казалось, грозил вот-вот рухнуть.
При виде всех этих ужасов я с силой толкнул в бок бальи острова Мэн, но он рухнул на меня, не подавая признаков жизни, я же так старался оставить ему побольше места в постели, что забился в самый дальний угол, и теперь его длинная морда с маленькими острыми ушками почти полностью заслоняла от меня происходящее. Меж тем черная и мохнатая мускулистая рука, задевшая мою шею, отчего все мое тело пронзил ледяной холод, принялась шарить у нас под подушкой, без сомнения покушаясь на бумажник бальи острова Мэн. Я вскочил, размахивая кинжалом, который купил накануне, собираясь в дорогу, я бросился на призраков, я раздавал удары направо и налево, поражая кота, бульдога, коня, чудовище, отбиваясь от сов, которые хлестали меня крыльями по лбу, от змей, которые обвивались вокруг моих членов и кусали меня за плечи, от черных и желтых саламандр, которые впивались мне в ноги и подбодряли друг друга обещаниями, что я вот-вот упаду. Наконец я вырвал сокровище моего друга – у кого? не знаю, ибо кинжал мой вонзался в тела всех разом, – а затем увидел, как они сблизились, подпрыгнули, выскочили в открытое окно, повалились друг на друга, слились в клубок, разъединились от удара об камень, снова соединились на молу, несколько раз перекувырнулись в воздухе и с оглушительным грохотом рухнули в море.
Торжествуя, но задыхаясь от усталости и ужаса, я вернулся назад, я искал дверь, но все двери были заколочены или же сделались так узки, что туда не вползла бы даже змея, я звонил во все звонки, но они тщетно колотили своими язычками из беличьих хвостов по пробковым ободкам, я молил громкими криками подарить мне одно слово, одно-единственное слово, но крики эти не были слышны никому, кроме меня, потому что они не могли вылететь из моей готовой разорваться груди и замирали на моих немых губах, словно эхо вздоха.
Наутро меня нашли лежащим ничком около постели, с бумажником бальи в одной руке и кинжалом в другой.
Я спал.
Глава шестнадцатая,
повествующая о том, что такое судебное следствие, а также о многих других занимательных вещах
– Сомнений быть не может: совершено преступление, – сказал старый судейский чиновник, который, кажется, уже довольно давно разглагольствовал подле постели, где покоился без движения бальи острова Мэн, и ожидал ответа от человека, державшегося столь важно и чопорно, что с первого взгляда было ясно: он о чем-то размышляет. – Хотя на теле, лежащем здесь и являвшемся при жизни почтенным сэром Джепом Мазлбеном,[108] да будет благословенна его память, нет никаких ран, как вы только что превосходно доказали в словах столь же ученых, сколь и уместных, не подлежит сомнению, что несчастный сэр Джеп, который всегда спал так чутко, особенно под утро, что при первом шипении масла на сковородке, где жарится рыба, или при первом веселом звоне стаканов в руках у хозяйки он в один прыжок попадал из спальни в столовую, не успевая даже почесать проворной белой рукой у себя за ушами, а порой, я сам был тому свидетелем, даже не расчесав усов, – не подлежит сомнению, что сэр Джеп умер окончательно и бесповоротно.
Я убежден, – продолжал он уверенным тоном, указав рукой на меня, – что сей несчастный подсыпал ему вчера отраву в портвейн, который они пили вместе, если, конечно, вы не считаете, что он его околдовал или усыпил с помощью одной из тех дьявольских микстур, настоянных на мандрагоре, какие в ходу у всех этих заморских бандитов. Затем, по всей вероятности не желая бросать своего преступного дела на полдороге, он решил зарезать беднягу, но тут весьма кстати прибыли на место происшествия мы с вами.
Доктор ничего не ответил, но я заметил, что он выражает свое согласие с ужасным предположением следователя утвердительным покачиванием головы и снисходительным гудением, избавляющими людей несведущих от желания узнать новые подробности, а людей слабых – от желания опровергнуть имеющиеся.
– Как! – вскричал я с возмущением. – Вы утверждаете, что я убийца человека, которого давеча увидел впервые в жизни, с которым согласился разделить свою постель, хотя природа наша глубоко различна и его острый профиль занимал на моем гостеприимном ложе больше места, чем потребовалось бы, чтобы разместить три таких круглых и толстощеких головы, как у господина доктора! В течение часов, показавшихся мне веками, я защищал этого пса – впрочем весьма почтенного и очаровавшего меня своей учтивостью и любезностью – от неведомых врагов, которых он имел несчастье нажить; мне было страшно видеть и слышать, как они вопят, воют, мяукают, пищат, но я вырвал у негодяев этот бумажник, предмет их вожделений, дабы невредимым возвратить его хозяину, – а вы утверждаете, что я убийца этого пса!.. О, подобная клевета так отвратительна, что заставила бы вскипеть костный мозг в костях скелета!..
То были мои последние слова. Следователь и врач пошли завтракать, а вокруг меня осталась только кучка невозмутимых глухих констеблей; грубо толкая меня, они спустились вместе со мной по длинной, узкой, извилистой лестнице в зал судебных заседаний, где по счастливой случайности, в которой, как мне не преминули указать, я должен был узреть проявление исключительной милости Господней, как раз собрались все судьи.
– Этому несчастному очень повезло, – изрек один из судей внушительным тоном, показывавшим, что среди всей банды он занимает самое высокое положение или пользуется самым большим уважением. – Схвачен на месте преступления во время судебного заседания и повешен между восходом и заходом солнца! Есть же мерзавцы, которым на роду написан такой конец!
– Повешен между восходом и закатом солнца! – прошептал я. – Повешен, потому что мистрис Спикер было угодно накормить меня белой куропаткой с эстрагоном в компании датского дога; потому что я согласился уступить этому незадачливому животному половину моей пуховой перины и провел чудовищную ночь, защищая его от целого зверинца демонов, один вид которых заставил бы умереть от ужаса всю эту наглую челядь!.. О батюшка!.. О дядюшка!.. Что вы скажете, если однажды узнаете из «Вестника» графства Ренфру, доставленного к вам на борту большого корабля «Царица Савская», или из какого-либо другого источника о преступлении, в котором меня обвиняют, и никто не сможет убедить вас в моей невиновности! Что скажете вы, Билкис, если заподозрите, что в сердце, бившееся только для вас, могла закрасться мысль о преступлении, один рассказ о котором привел бы в ужас самых закоренелых негодяев!
Пребывая во власти этих невыразимых страданий, я внезапно заметил по какой-то неизъяснимой пульсации, что портрет Билкис не покинул меня и бьется у меня на сердце, словно другое сердце. Но я не осмеливался взглянуть на него. Я смотрел в жестокие лица служителей общественного порядка, приставленных ко мне сторожами, и кровь леденела у меня в жилах.
«Если эти судейские увидят золото и драгоценности, они наверняка украдут их!» – думал я, дрожа от страха.
Глава семнадцатая,
представляющая собою достоверный протокол одного судебного заседания
Шум, вызванный моим появлением в зале заседаний, утих далеко не сразу.
А затем, глухой и смутный, он возобновился снова за барьером, дальше которого не пускали любопытных.
Нужно отдать должное невинности рода человеческого: зрелище страшного преступника всегда таит для людей нечто новое. Ведь такое зрелище – большая редкость.
Я очутился перед судьями и поспешил обвести их растерянным взором, меж тем как они сверлили меня взглядами пристальными, пронзительными, острыми, словно стрелы, ибо я в тот день был главным героем представления.
Я испытывал странное ощущение, которое разъяснилось для меня лишь постепенно благодаря воспоминанию о том, что мне довелось испытать и пережить накануне. Хотя окружавшие меня существа принадлежали, пожалуй, к числу людей, я помимо воли замечал в них прежде всего смутное сходство с животными и лишь по здравом размышлении начинал видеть их такими, каковы они есть, иначе говоря, существами разумными – если, конечно, можно считать разумными людей, которые, как это ни невероятно, видят свой долг в том, чтобы законным образом отправить на смерть посреди городской площади существо, организованное так же, как они, равное им – если не превосходящее их – во владении всеми природными человеческими способностями; и все это ради того, чтобы преподать урок нравственности соотечественникам, родственникам и друзьям несчастной жертвы.
«Разве не удивительно, – думал я, – что, хотя человек, как нас уверяют, есть самое совершенное из созданий Господа, этот великий творец, имевший в своем распоряжении бесконечное число форм, уподобился то ли подлому изготовителю пастишей, то ли рисовальщику карикатур и – то ли от бессилия, то ли из каприза – составил свой шедевр из обрезков всех прочих произведений и запечатлел на лице сего печального четвероногого прямоходящего внешние черты всех представителей животного мира? Кто, например, принуждал его наделить вот эту свору судей, половина которой зевает, как дремлющие ищейки, а другая – как голодные пантеры, обликом бессловесных тварей? Неужели господин председатель не так достойно исполнял бы обязанности Миноса, Эака или Радаманта,[109] не будь его руки короче и непропорциональнее, чем лапки тушканчика, брюхо – круглее, чем у камбалы или гиппопотама, и не окажись его лицо вылитой мордой быка?
Неужели грозный судия, который исполняет свой – без сомнения нелегкий – долг, произнося обвинительные речи против бедных малых вроде меня и отправляя этих несчастных за их счет к позорному столбу или на виселицу, был бы менее страшен или, по крайней мере, выглядел бы менее внушительно, если бы причудница-природа не приставила к его лобной кости вместо носа этот огромный ястребиный клюв и, дабы довершить сходство, не пошутила еще более жестоко и не покрыла этот клюв мертвенно-бледной шероховатой оболочкой, не краснеющей ни при каких обстоятельствах, даже от гнева!..»
Что же до моего официального защитника, который только что сидел на краю скамьи, затем переместился на спинку моего стула, а скоро, если будет на то воля Божия, окажется где-то еще и который, кажется, прыгает так высоко, что мог бы влететь в зал заседаний через окно, то при исполнении своих достойных всяческого почтения обязанностей он вполне мог бы не кричать, как громогласный попугай, и не скакать, как проворная обезьяна…
– Следует заметить, – прибавил я вполголоса, продолжая обдумывать эту мысль, – что тайна шестого дня творения[110] раскрыта еще далеко недостаточно; когда Господь низвел человека, падшего по собственной вине, до состояния животных,[111] животных же возвысил до состояния падшего человека, он, пожалуй, достойно наказал нашего прародителя за его безрассудную гордыню. В таком случае, если, конечно, я не ошибаюсь, те из сыновей Адама, что в новых испытаниях сберегли толику бессмертия, дарованного им изначально, могут надеяться в один прекрасный день возвратиться в райский сад, который легко и просто созидается безграничным могуществом и безграничной добротой. Остальные же возвратятся туда, откуда пришли, – в лоно вечной материи!
– Что, черт подери, он там бормочет? – визгливым голосом, от которого лопнули бы барабанные перепонки у бронзовой статуи, крикнул мой адвокат, расслышавший мои последние слова, вероятно, оттого, что я произнес их вслух. – Что он там бормочет? – повторил адвокат. – Он у меня в руках, господа, он у меня в руках. Я составил его френологический критерий ad unguem.[112] Мономания в чистом виде. Insanus aut valde stolidus.[113] Что я и не замедлю вам доказать в моей защитительной речи. – Он у меня в руках, – добавил мой защитник голосом еще более оглушительным, рухнув мне на плечи.
Я в самом деле был у него в руках, ибо он пробегал по той нравственной клавиатуре, которую многоопытные философы обнаружили на поверхности нашей черепной коробки, пальцами столь сильными и острыми, что мне казалось, будто он задался целью извлечь оттуда мозговое вещество и, в согласии с восхитительной методой мудрого Шпурцгейма,[114] предъявить его суду в качестве вещественного доказательства…
– Ради Бога, – сказал я, стремясь поскорее высвободиться из цепких рук служителя Фемиды, чем заставил его совершить один из прекраснейших прыжков, какие когда-либо совершались членами коллегии адвокатов, – воздержитесь от столь недостойных методов защиты! Хотя все, что со мною происходит, особенно начиная со вчерашнего дня, могло бы свести с ума семерых мудрецов[115] и даже, как говорят итальянцы, impazzare Virgilio,[116] я, благодарение Богу, столь же мало заслуживаю звания глупца или безумца, сколь и звания преступника. Я невинен и для защиты не нуждаюсь ни в чем ином, кроме моей невинности. Я прошу только одного – пригласить сюда мастера Файнвуда, плотника из арсенала, и мистрис Спикер, хозяйку постоялого двора «Каледония».
– Mad, mad, very mad![117] – перебил меня крохотный адвокат, заглушая мои слова криком столь визгливым и пронзительным, какого наверняка не смог бы издать никто из пернатых. – О чем он толкует, господа, скажите на милость? Плотник из арсенала и хозяйка «Каледонии» отроду не подлежали вашей юрисдикции!
Хотя мне и трудно было попять, как можно лишить меня этих двух свидетелей, я не допускал мысли, что меня осмелятся казнить по ничем не доказанному подозрению, и продолжал защищаться настолько хладнокровно, насколько позволяли шумное ерзанье, громкие прыжки, гимнастические трюки и подскоки моего адвоката, его оглушительный свист и душераздирающие каденции, которые он с безжалостной щедростью выводил под аккомпанемент громозвучно храпящего трибунала. Я сослался на моих последних и главных свидетелей, немногочисленных, но неопровержимых – на годы жизни трудовой и безупречной, – и уже подходил к заключительной части, надеясь, что она прозвучит довольно убедительно, ибо, если бы красноречию негде было больше укрыться на земле, оно, должно быть, нашло бы приют в речах невинной жертвы, как вдруг речь мою прервал ужасный хрип, подобный тому, какой иногда, после трех безмолвных ночей, прерывает смертельную тишину, царящую среди развалин разоренного города, и в то же мгновение я увидел, что лицо ястреба-обвинителя исказила ужасная гримаса и под клювом у него разверзлась зияющая дыра, бездонная, как пропасть, и алая, как печка!
Обвинитель, в отличие от адвоката, оставался неподвижен. Он лишь начинал внезапно, не трогаясь с места, сотрясаться с величавой неспешностью, произнося неестественным и неприятным голосом говорящего автомата бессвязные цепочки слов, перемежающихся ничего не выражающими междометиями, среди которых лишь одно слово, повторявшееся через почти равные промежутки времени, звучало четко и ясно. Это было слово СМЕРТЬ. Я пришел к заключению, что создатель этой обвинительной машины настраивал ее в припадке черной меланхолии и гневного отчаяния.
– Неужели правда, – сказал я самому себе, – что гений, ожесточенный зрелищем наших бедствий, предается столь прискорбным капризам!.. Как же в таком случае заблуждается толпа, упрекая в них Провидение!..
Все, что я смог извлечь из механической диатрибы, помимо более чем внятного рефрена, который повторялся довольно регулярно, заключалось в следующем: если я видел в моей прошлой безупречной жизни доказательство моей невиновности, прокурор основывал сокрушительные обвинения на совершенных мною в этой прежней жизни преступлениях, мне, впрочем, неизвестных. Я, однако, не смог бы воспроизвести ту дикую гармонию, какую сообщало его речам судорожное и хриплое прищелкивание языком, решительно чуждое нашему речевому аппарату, которое постоянно прерывало обвинительный монолог и уподобляло его скрипу плохо смазанной двери.
– Как же, как же! Чистая и невинная юность! – СМЕРТЬ! СМЕРТЬ! СМЕРТЬ! На этом я настаиваю! – Поверь им, так ни один из них не заслужил виселицы; на что же нам в таком случае кодекс о наказаниях? на что правосудие? на что трибуналы? на что СМЕРТЬ?
– Я прошу вас, господа, прежде чем вы снова заснете, принять к сведению, что я требую СМЕРТИ. Хотя быстрое ведение следствия не позволило нам в полной мере раздуть дело приговоренного (я хотел сказать: обвиняемого; впрочем, это одно и то же), у нас есть довольно непреложных – или не совсем ложных – или просто удобных – доказательств, способных убедить милосердный суд в том, что, прежде чем запятнать себя тем чудовищным преступлением, в котором его обвиняют, злодей постоянно совершал поступки отвратительные, предосудительные и достойные повешения, из коих даже самый извинительный все равно достоин СМЕРТИ. СМЕРТЬ! СМЕРТЬ! СМЕРТЬ! – и прощу вас больше к этому вопросу не возвращаться. Этот негодяй в самом деле находится под тяжелейшим подозрением – ибо из дела неопровержимо явствует, что, обещав жениться, он соблазнил несчастную женщину и мошеннически изъял у нее портрет и драгоценности, обманув тем самым ее доверие и похитив ее невинность! Дабы не злоупотреблять терпением досточтимого суда, в интересах человечности я буду краток. Я требую СМЕРТИ!
И кровавые губы, оскалившиеся в убийственной гримасе, медленно сжались, словно острые стальные тиски, с каждым движением рукоятки подступающие все ближе и ближе к тому месту, в которое они должны вонзиться.
– О развращенность века упадка! – промычал веселый толстяк-председатель, воздев маленькие ручки так высоко, как он только мог, а именно до нижнего края судейской шапочки, покрывавшей ту часть его головы, где, возможно, находился мозг и которую с двух сторон окаймляли пурпурные флаги его широких ушей.
– Итак, мы дожили до бедственных времен, предсказанных пророками! В годы нашей молодости юноши, еще не достигшие совершеннолетия, не делали ложных и обманных предложений представительницам слабого и фантастического пола и не злоупотребляли таким образом их доверчивостью! Да и среди совершеннолетних это позволяли себе лишь люди благородного происхождения! Похищение! Присвоение! Преднамеренное убийство! О скорбь из скорбей! Тем не менее поскольку было бы необычно, неприлично и, главное, физически невозможно повесить вышеуказанного индивида, имя коего я забыл, трижды, я требую, чтобы он был повешен как можно выше незамедлительно, если же у кого-то есть возражения, мы обсудим их на следующем заседании. Но торопитесь, торопитесь, черт возьми: non festina lente,[118] сплетайте поскорее свои филантропические и сентиментальные периоды, господа адвокаты, ведь сегодня, если я не ошибся в подсчетах, нам предстоит сбыть с рук не меньше двадцати подобных негодяев, а мне известно, что мы заседаем, исполняя с подобающей кротостью наши отеческие обязанности, a diliculo primo,[119] выражаясь словами Цицерона, иначе говоря, господа, с тех пор как юная Аврора отворила розовыми перстами врата Востока. Как ни приятно исполнять свой долг, все время вешать – скучно.
Я догадался, что речь идет о Фее Хлебных Крошек. Я поднялся.
– Истинная правда, господа, – сказал я, прижав медальон с портретом Билкис к губам, ибо слишком ясно предчувствовал неизбежность скорого расставания с ним, – истинная правда, что я обручился с одной достойной жительницей Гринока, которую тщетно искал в этом городе, однако срок нашей помолвки истечет лишь сегодня, и если я до сих пор не исполнил своего обещания, то в том нет моей вины, ибо сегодня утром меня арестовали и я не мог употребить оставшийся день на то, чтобы разыскать свою невесту, если она еще существует на свете, что сомнительно по причине ее преклонных лет. Что же до портрета, о котором вы говорите, то я, без сомнения, должен отказаться от него, хотя эта утрата разбивает мне сердце. Несчастья мои лишили меня права владеть им! Я заметил, что он окружен дорогими брильянтами, точная цена которых мне, впрочем, неизвестна; однако Господь свидетель, я не смог возвратить его моей невесте, ибо ее невероятное проворство превышает даже резвость моего официального адвоката, который теперь взгромоздился на аттик, уподобившись маскарону, изготовленному архитектором-оригиналом. Я отдаю вам этот портрет, который моя невеста, Фея Хлебных Крошек, простодушно почитала своим собственным изображением, хотя она на него нимало не похожа. Заберите его, сударь, продолжал я со слезами, а вместе с ним заберите и мою жизнь, ибо я жил только им и ради него.
Переходя из рук в руки, медальон дошел наконец до кресла председателя.
– Черт возьми! – вскричал сей почтенный муж, пожирая глазами оправу и не обращая никакого внимания на портрет. – Негодяю есть чем оплатить судебные издержки! Дело заслуживает куда большего внимания, чем я думал поначалу; тут требуются некоторые уточнения. Господа судьи, внимание! А горожане пусть пришлют ко мне Ионафаса-менялу, старого плута, который проводит дни sedentem in telonio.[120] Но что я вижу, великие боги! Вот живые черты, вот говорящее изображение августейшей царицы Восточных островов! Вот наша повелительница собственной персоной, вот ее гордая краса, надменный взгляд и прекрасные зубки, которыми она, кажется, скрипит всякий раз, когда смотрит на меня. Вот божественная Билкис!
- О чудо, еще менее внятное мне, нежели все прочие события моей жизни, – воскликнул я в свой черед, – вы узнаете в этом изображении черты ныне царствующей царицы Савской!
- Чудо, мерзавец! – повторил судья гневно. – О каком чуде ты толкуешь? Хорошенькое чудо, если человек моего возраста, моей опытности и моих познаний, который всегда считался, скажу без ложной скромности, тончайшим ценителем изящных искусств и вот уже сорок лет как занимается изучением особых примет и удостоверением личностей, с первого взгляда узнает в чрезвычайно похожем портрете, который твоя невеста или ты сам своровали неизвестно где, восхитительную Билкис! Если же ты хотел сказать, что тебе не верится, будто искусство способно запечатлеть неподражаемые совершенства оригинала, то я охотно соглашусь с тобою, ибо и сам нахожу, что сей портрет чересчур угрюм и плохо передает чудесную прелесть нашей государыни, очарование ее веселого и божественного лица. Но разве в силах род людской изобразить ту, что соединяет в себе все чары, и разве кисть самих ангелов и архангелов Господних, будь у них время этим заниматься, не оказалась бы бессильной перед ее красотой?
– А вы, – продолжал он, обращаясь к только что вошедшему в зал мастеру Ионафасу, – встаньте вон там, на почтительном расстоянии от нашей особы, как то и следует, между этими двумя бравыми gripers[121] нашего милосердного правосудия и отвечайте как можно более честно, что стоит в королевской монете вот это сокровище на золотой цепочке. Главное, говорите коротко, мастер Ионафас, ибо суд голоден.
Ионафас-золотобит – тот самый старый еврей, которого я видел два дня назад перед древнееврейской афишей капитана, – показался мне на сей раз еще более сгорбленным, изможденным и жалким, чем накануне. Позвоночник его был согнут дугой, а трясущаяся голова, венчавшая эту хилую ветвь, то и дело падала на грудь, словно чересчур зрелый плод, и поднималась лишь при звоне монет или при упоминании какого-нибудь драгоценного металла. Впрочем, каким бы исхудалым ни было это подобие тела, оно, без сомнения, лишь с огромным трудом влезло в куцый камзол из некогда черной саржи, который обтягивал его, точь-в-точь как чехол обтягивает старый кривой зонтик, и со щедростью – пожалуй, излишней – опускался до самых колен лишь для того, чтобы скрыть убожество брезентовых штанов, которые со временем утратили большую часть прочного покрытия, служившего их хозяину добрых четверть века, так что тело теперь прикрывала только грубая основа. Ткань этого камзола, истертого до белизны от постоянного соприкосновения с лопатками владельца и продырявленного ровно в тех местах, где в нее вонзались его острые позвонки, походила с виду на те тканые ветры, о которых пишет Петроний,[122] ибо хрупкие тростинки, составлявшие его недолговечную плоть, казалось, готовы были распасться от легкого прикосновения первого же куста, от резвого дыхания первого же прохожего; вы приняли бы их за почти невидимую сеть, которую трудолюбивый паук раскинул на скверной подкладке, тщательно оберегаемой Ионафасом от встречи со щеткой, щетка же эта, если она вообще когда-либо существовала, была вещью невинной и нетронутой, ибо хозяин никогда ничего ею не чистил, из страха повредить платье.
– Sela, Sela,[123] – сказал старый еврей, обведя всех собравшихся взглядом, сверкающим так же ярко, как мои карбункулы, дабы убедиться, что в зале нет другого покупателя, но стараясь при этом ни в коем случае не привести в движение нижнюю часть тела, дабы не истрепывать понапрасну подметки своих туфель, – Sela, Sela! Этот медальон стоит девятнадцать шиллингов и ни полпенни больше. – Постойте, постойте, ваша светлость, вечно вы гневаетесь на вашего бедного слугу Ионафаса! Разве я сказал девятнадцать гиней? Я хотел сказать девятнадцать сотен гиней, мой добрый господин! Ваш честный клиент и искренний почитатель Ионафас – человек вовсе не бессовестный, и вам это известно, ведь я помню вас еще маленьким, но уже таким же красивым и славно сложенным, как нынче. К несчастью, старость и бедность помрачают ум, подобно тому как сумерки помрачают солнце. Так говорит святая книга Иова.[124] Увы, я совсем ослабел умом и даже не могу указать стих. Однако я готов немедля прислать в канцелярию, к господину recorder[125] те четырнадцать сотен гиней, которые я предложил вам сразу! – Sela, Sela, я не ношу их в карманах, потому что они тяжелые, а все тяжелое протирает материю, времена же нынче такие суровые, что набрать даже с помощью друзей огромную сумму в девять сотен гиней не так-то просто.
– Sela, Sela! – возопил председатель, не в силах больше сдержать своей ярости. – Все это хорошо, когда речь идет о чужих деньгах, а их ты моими стараниями получил уже столько, что хватило бы на постройку двадцати синагог на земле святого Патрика,[126] но нынче речь идет о деньгах правосудия, о сбережениях нашего трибунала, и, если ты обманешь меня на один-единственный гран фальшивой латуни, я вздерну тебя в лучах яркого полуденного солнца вместе с этим негодяем на самой высокой гринокской виселице, обрядив предварительно в железную кольчугу, чтобы на славу посмеяться над воронами! Наконец-то ты обзаведешься прочным платьем!
– Sela, Sela! – повторил Ионафас тоном слащавым и льстивым. – Вашей светлости все бы только шутить! Ваша светлость любили пошутить уже в ту пору, когда я увидел вас впервые, вы тогда были совсем маленьким мальчиком, таким хорошеньким, таким приветливым, таким изящным! Но мне показалось, девятнадцать тысяч гиней – вполне приличная цена, а если я говорю о двадцати тысячах девятистах гинеях, я отдам все свои жалкие пожитки, лишь бы набрать нужную сумму и сдержать свое слово. Я, однако ж, прошу суд принять во внимание нищенское состояние несчастного еврея, обреченного с тех пор, как был разрушен Иерусалимский храм,[127] жить подаянием и не нажившего к старости никакого другого богатства, кроме своей смышлености и честности! О, не гневайтесь так, ваша светлость, ибо в гневе ваше любезное лицо становится страшным, как говорила царица Эсфирь царю Артаксерксу![128] Если ради того, чтобы купить эту драгоценность, надобно всего-навсего пригнать сюда воз проклятых гиней, то вот вам мое последнее слово: я даю вам двести тысяч. Итак, решено: двести тысяч гиней!
– Решено: двести тысяч веревок, чтобы удушить тебя! – вскричал председатель, бледный от гнева и алчности. – Двести тысяч гиней за подобное сокровище! Позвать сюда шерифа и повесить всех!
Мой адвокат выпрыгнул в окошко.
– Я ничего не боюсь, – сказал Ионафас, голова которого свесилась уже до самой земли, так что его седые волосы подметали бы ковер, если бы природа оставила ему это благородное украшение старости. – По правде говоря, я делаю это не во имя себя, но во славу моего народа и во утешение Израиля. Но пускай даже меня повесят, я не могу дать за этот медальон больше двух миллионов гиней. Ваша светлость, конечно, понимает, что я не собираюсь приобретать портрет, на который мне трудно будет найти покупателя, ибо он угрожает всякому, кто на него посмотрит, двумя рядами столь страшных зубов, каких, я полагаю, не найдешь ни у одного из жандармов острова Мэн. Я охотно уступлю его за вещи этого бандита, на вид куда более ухоженного, чем бывают обычно люди такого сорта.
И он взглянул на меня в маленький медный монокль, висевший у него на груди.
– Мои вещи, мастер Ионафас! И мой труп в придачу! И двадцать гиней, которые вы можете вытребовать у капитана «Царицы Савской», если я не явлюсь в порт в полдень! И двадцать гиней, которые стоит весь тот хлам, что я уже погрузил на борт! И вся законная собственность, наследственная или благоприобретенная, состоящая в ценных бумагах, заемных письмах, упованиях и наслаждениях нынешних и грядущих! Все что угодно за портрет Билкис! все что угодно за то, чтобы еще раз коснуться его, чтобы еще раз его увидеть!
– Ладно-ладно, – сказал еврей, – это сделка как сделка; впрочем, она даст мне право взыскать убытки со всех ваших должников, людей, как вам известно, не слишком богатых, в число которых, насколько я понимаю, входит и жалкая нищенка, избравшая местом жительства паперть гранвильской церкви. Будьте же любезны подписать долговую расписку с изложением означенных условий прежде, чем огласят приговор, ибо тот, кто повешен, не способен заключать договоры, имеющие юридическую силу.
– Проклятие, Ионафас! Оставьте портрет Билкис себе! Я предпочитаю лишиться этого портрета, но сберечь покой моего сердца, в котором этот восхитительный образ останется до тех пор, пока оно будет биться в моей груди.
Судьи тем временем посовещались и, увлеченные перспективой получения двух миллионов гиней от Ионафаса, совершенно забыли про меня. Мой приговор стал теперь незаметной деталью великолепной операции. Услышав слово «раздел», я решил, что голоса судей разделились и что мнение нескольких порядочных людей, справедливых и ревностных служителей закона, убежденных в моей невинности, восторжествует, но, прислушавшись повнимательнее, понял, что раздел, который так горячо обсуждали вершители моей судьбы, был разделом брильянтов.
Спор тем временем продолжался, и у меня даже возникло впечатление, что природа его изменилась с тех пор, как один из tipstaff,[129] только что вошедший в зал суда, на глазах у всех положил перед председателем послание, запечатанное семью печатями, которое было распечатано и извлечено на свет божий с величайшей почтительностью.
Этот эпизод предоставил мне несколько минут для размышлений.
– Странное создание, – думал я, – эта Фея Хлебных Крошек, которая, несмотря на весь свой блестящий ум и разнообразные познания, несмотря на свою ученость и опытность, две сотни лет скиталась из края в край и просила милостыню, нося у себя на груди безделушку стоимостью в пятьдесят миллионов
Глава восемнадцатая,
рассказывающая о том, как ни в чем не повинный Мишель-плотник был приговорен к повешению