Нечто подобное испытал я, когда услышал ответ Даниэля, из которого неопровержимо следовало, что мои философические выводы оказались для него не более и не менее понятными, чем язык эскимосов капитана Парри.
Впрочем, я утешился, отыскав в происшедшем неотразимый аргумент в пользу моей теории касательно лунатиков. А вы ведь знаете по собственному опыту, что ничто так скоро не приводит нас в благодушное настроение, как довольство самим собой.
«Какая разница, где я буду жить, – подумал я, – если мне удастся унести с собою сладостные мысли и любезные фантазии, поддерживающие в моем восхитительно устроенном организме то гибкое равновесие источников жизни, ту постоянную температуру крови, ту нерушимую гармонию деяний и отправлений, какую в обиходе именуют здоровьем».
Вслух же я произнес:
– Даниэль, дитя мое, ты родился в Глазго?…
– На улице Кэнонгейт, сударь, поблизости от дома судебного исполнителя Джервиса…
– Тебя, должно быть, ждут в Глазго юная возлюбленная в красной или черной накидке, чьи ноги белее алебастра, а взор живее и смелее, чем у сокола, друзья детства, родители, старушка-мать…
Даниэль отрицательно покачал головой, но я не стал обращать на это внимание.
– Ты помнишь игры на берегу Клайда, зеленые склоны, звонкий стук молотков на Хай-стрит и серьезную торжественность старой церкви! Послушай, Даниэль, мы поедем в Глазго, и я увижу твоих лунатиков…
– Мы поедем в Глазго! – в восторге вскричал Даниэль.
– Мы выедем в шесть вечера, – сказал я, заводя часы. – Поскольку мы живем в совершенно свободной стране, я предпочитаю всегда иметь при себе паспорт и разрешение на проезд, так что недостает нам только лошадей. А поскольку дорога мне совершенно незнакома, не премини известить кучера, что остановлюсь я не раньше чем на 55"5Г северной широты.
Даниэль вышел.
Десять дней спустя я уже входил в гостиницу «Оленья голова», которая почти ни в чем не уступает «Звезде».
Глава вторая,
которая является продолжением первой и в которой мы встречаем самого рассудительного героя этой истории в лечебнице для умалишенных
Лечебницу для лунатиков я посетил в день святого Михаила,[68] в пору, когда в Шотландии время от восхода солнца до его заката делается совсем коротким; зная, что при лечебнице имеется ботанический сад, богатый редкими и прекрасными растениями, я вышел из дому спозаранку. В десять утра я был уже в лечебнице; утро, пасмурное, но спокойное, предвещало тихий вечер. Я не стал обращать внимание на те печальные извращения человеческой природы, что обычно привлекают зевак к решеткам, за которыми содержатся умалишенные. Я искал не больного безумца, вызывающего страх или брезгливость, но безумца изобретательного и почти свободного, который блуждает по аллеям, провожаемый взглядами внимательными и сочувствующими, не вызывая ни в ком подозрений и не нуждаясь в том, чтобы его усмиряли силой. Я и сам шел куда глаза глядят по тропинкам ботанического сада, уподобляясь добровольному лунатику, ищущему расположения себе подобных. Вскоре я заметил, что обитатели лечебницы сторонятся меня с печальным достоинством, какое сообщают им пережитые несчастья, а быть может, и инстинктивное сознание собственного морального превосходства, вознаграждающего этих страдальцев за то филантропическое рабство, на которое обрекает их наш высокий разум. Я почтительно удалился от этих отшельников, судящих о человеке общественном куда более здраво, чем мы, и более чем справедливо видящих в нем источник тревог и страха.
«Увы! – думал я с глубокой горечью. – Вот плоды нашей тщеславной и лживой цивилизации!.. Мои земные братья отворачиваются от меня потому, что я одет в это роковое платье богача, выдающее во мне их врага!.. Мне, бегущему от мира, как они бегут от меня, остается лишь общение с этим созданием, живым и чувствительным, но бездумным и бесстрастным, созданием, не способным ответить мне взаимностью!..»
Говоря себе эти слова, я устремил взор на большую четырехугольную грядку, засеянную мандрагорой;[69] почти все растения были вырваны с корнем и валялись тут же на земле, увядшие и безжизненные, ибо никто не потрудился их собрать. Сомневаюсь, что в мире нашлось бы еще одно место, где можно было бы увидеть столько мандрагор сразу.
Вспомнив внезапно, что это растение – сильнодействующий наркотик, способный заглушить боль тех несчастных, что влачат жалкое существование в стенах лечебницы, я сорвал одну мандрагору с еще не сжатой части грядки и, приглядевшись к ней поближе, воскликнул: «Скажи мне, могущественная дщерь семейства пасленовых, чудесная сестра белладонны, скажи мне, по какому исключительному праву восполняешь ты недостаток нравственного воспитания и политической философии народов, даруя страждущим душам сладостное забытье, в какое обычно погружает нас сон, и нечувствительность к боли, какая, кажется, ждет нас только за гробом?…»
– Она вам ответила?… – спросил у меня, поднимаясь с земли, некий юноша. – Говорила она с вами? пела вам? О, умоляю вас, сударь, скажите мне, спела ли она вам песню мандрагоры:
– Она не умеет разговаривать, – отвечал я со вздохом, – как и все другие мандрагоры, которые мне довелось срывать в моей жизни…
– Значит, – воскликнул юноша, бросая мандрагору на землю, – и это все еще не она!
По причине, необъяснимой ни для меня, ни для вас, сознание, что он еще не нашел мандрагору, которая поет, безмерно опечалило его, и он погрузился в горестные размышления, а я тем временем принялся разглядывать его самым внимательным образом, чувствуя, как растет и моей душе симпатия, которую с самого начала вызвал во мне его нежный голос и простодушный, невинный характер его умопомешательства. Хотя лицо юноши несло на себе следы жестокой тревоги и привычки к постоянному переходу от надежды к разочарованию, было видно, что ему не больше двадцати двух лет. Он был бледен, но той бледностью – плодом печали и уныния, – которая тотчас сменилась бы здоровым румянцем при первом проблеске чистой радости; черты его отличались греческой правильностью, но без греческой холодности и симметричности; больше того, четкие контуры этого лица выдавали душу мечтательную и живую, хотя покорную и робкую. Без сомнения, его тонкие черные брови, изогнутые красивой дугой, никогда не хмурились от угрызений совести – да что я говорю! – даже от тех мимолетных ее уколов, которым случается подчас смутить законный покой добродетели. Когда он поднял на меня большие голубые глаза с черными зрачками, я удивился их влажной прозрачности, их потухшему огню и, под действием моей поэтической мономании, вспомнил заходящее за горизонт светило на мертвенно-бледном небе. Одним словом, чтобы выразить мою мысль яснее, с чего мне, вероятно, следовало бы начать и с чего я, вне всякого сомнения, начал бы, если бы сумел уберечься от всевластия метафор и деспотизма фраз, я скажу вам попросту, что передо мной стоял очень красивый молодой человек, черноволосый, чернобровый и черноглазый.
Что, однако, поразило меня больше всего – ибо внешние очертания действуют безотказно на любой ум, будь он даже совершенно свободен от предрассудков, – это удивительная, если не сказать роскошная, изобретательность, с какой был одет мой лунатик, и непринужденная естественность, с какой он носил свой великолепный костюм, напоминая шотландского горца, который как ни в чем не бывало расхаживает по равнине, завернувшись в свой плед. Грудь его украшали медальон на тонкой золотой цепочке из тех, что привозят с собой индийские набобы, и тончайшая и элегантнейшая из всех шалей, что когда-либо изготовлялись на фабриках Кашмира. Когда он провел своей сильной и мускулистой, но изящной и белой, как слоновая кость, рукой по волосам, и я увидел, как сверкают унизывающие его пальцы рубиновые перстни и обнимающие его запястье брильянтовые браслеты, а уж я, умеющий определить на глаз число каратов и количество гранов в драгоценных камнях лучше любого химика с его реактивами, шлифовщика с его наждаком и ювелира с его весами, – я знаю толк в этих вещах.
– Как ваше имя, сударь?… – спросил я юношу, испытывая разом и некое смутное, неясное для меня самого, чувство нежности к несчастному страдальцу, и почтение к свергнутому властителю, в чьем наряде заметны были остатки прежней роскоши.
– Сударь!.. – повторил он со вздохом… – Я вовсе не сударь. Мое имя Мишель, но обычно меня зовут Мишель-плотник, ибо таково мое ремесло.
– Позвольте мне вам заметить, Мишель, что ничто в ваших манерах не выдает простого плотника, и я боюсь, что, предаваясь помимо воли неким всепоглощающим размышлениям, вы заблуждаетесь относительно вашего истинного происхождения.
– Поскольку мы находимся в лечебнице для умалишенных, я в качестве пациента, а вы в качестве гостя, то такое предположение звучит в ваших устах весьма естественно, однако уверяю вас: единственное, что не вызвало здесь возражений, – это мое имя и звание. Правда, я плотник состоятельный, быть может, самый богатый в мире, что же до этих предметов роскоши, вид которых не замедлил привести вас к тому ошибочному и лестному для меня заключению, с каким вы имели любезность меня познакомить, то поверьте, я ношу их не из гордыни, но потому, что их подарила мне моя жена, вот уже несколько лет весьма успешно ведущая торговлю с Левантом.[70] Если их у меня не отобрали при моем поступлении сюда, то, как мне иногда кажется, лишь потому, что я нахожусь под чьим-то покровительством, а также потому, что мой мирный и безобидный нрав располагает ко мне сторожей, и они обращаются со мной милосердно и предупредительно.
Пораженный той простой и ясной формой, в которую были облечены эти вполне естественные мысли и которой я, возможно, не придал бы такого значения, будь я к ней более привычен, я спросил с тревогой и любопытством:
– Постойте, дорогой Мишель! Вы, должно быть, принимали участие в очень важных предприятиях, если сумели накопить столь значительное состояние?…
Мишель покраснел, смутился, а затем, взглянув на меня с видом уверенным, но простодушным, отвечал:
– Вы правы, сударь, однако ж я и сам затрудняюсь сказать наверное, в чем заключалась природа и цель моих предприятий, хотя существование их не подлежит сомнению. Это я поставляю кедровые бревна и кипарисовые доски для дворца, который царь Соломон возводит для царицы Савской в самом центре Аррахиехского озера, в двух днях езды от оазиса Юпитера-Амона,[71] посреди большой ливийской пустыни.
– Ах вот оно что! – воскликнул я. – Это совсем другое дело. Но ведь вы, если я не ошибаюсь, сказали, что вы женаты. Ваша жена молода?
– Молода! – повторил Мишель с еще большим смущением. – Нет, сударь. Я думаю, ей более трех тысяч лет, хотя по виду ей не дашь больше двухсот.
– Еще того лучше, друг мой! Все это, благодарение Богу, ни на что не похоже. Считаете ли вы, по крайней мере, что, несмотря на свой преклонный возраст, она красива?
– Для всего мира и для вас, сударь, – нет. Она красива для меня, потому что я ее люблю, потому что она единственная женщина, достойная любви!..
– А не приходило ли вам когда-нибудь в голову, что в преследованиях, которым вы подвергаетесь, виновата ваша жена, с ее богатством и влиянием?
– Этого я не знаю и очень сожалею о том, что не знаю, ибо уверенность в этом скрасила бы мне дни, проводимые в заключении.
– Отчего же, Мишель, отчего же?
– Оттого, что она не может пожелать ничего дурного.
– О Мишель, вы воистину пробуждаете мое любопытство! Я хотел бы узнать вашу историю!
Не знаю, как вы, друзья мои, а я охотно уступил бы место на трех торжественных заседаниях Французской академии ради того, чтобы проникнуть в тот фантастический лабиринт, на существование которого мне намекнули полупризнания Мишеля…
Если же вы, друзья, не разделяете моих пристрастий, то у меня, к счастью, найдется для вас нить Ариадны. Поскорее перелистайте правой – или левой, если вы левша, а если вы с одинаковым проворством действуете обеими руками, то и обеими, – перелистайте, говорю я, двигаясь к началу книги, те страницы, которые вы успели прочесть. Сделать это вам будет нетрудно, особенно если, выказав известную твердость и ловкость, вы будете переворачивать несколько страниц разом. Таким образом вы дойдете до фронтисписа, до форзаца, до обложки, иными словами, до входа в этот скучный лабиринт, и получите возможность отплыть в сторону Наксоса.[72]
– Мою историю, – повторил Мишель с очень серьезным видом, переводя взор с солнца, сиявшего в небе, на те мандрагоры, которые ему еще предстояло сорвать, чтобы убедиться и том, что поющих мандрагор не бывает, по крайней мере в саду лечебницы для лунатиков в Глазго… – Мою историю? Она, без сомнения, странна и непонятна, раз никто в нее не верит и раз все, кому я ее рассказывал, считают, что моя вера в вымыслы обличает перед судом всеобщего разума слабость и расстройство моего ума; ведь одно лишь это обстоятельство заставило здешних врачей позаботиться обо мне и взять те меры предосторожности, которые вы только что назвали преследованиями и которые я приписываю одному лишь человеколюбию. Как это объяснить? Мне самому моя история представляется последовательностью событий ясных и определенных, однако я не в силах объяснить, отчего они произошли, и попытался бы, пожалуй, не думать о них, если бы они не воскрешали в моей душе память о днях счастья и, главное, не напоминали мне о необходимости исполнить святой долг в срок, истекающий сегодня на закате.
Я хотел было его перебить. Он заметил это и, словно предвидя мое намерение, поспешил продолжить.
Мне непременно нужно, – сказал он, с таинственным видом приложив палец к губам, – прибыть в Гринок[73] до полуночи; впрочем, и продолжительность, и трудность дороги очень мало смущали бы меня, заверши я уже свой труд. Вот что мне осталось, – прибавил Мишель, показывая на мандрагоры, которые зеленели под лучами солнца, пробивавшимися сквозь облака, словно сквозь редину в ткани, и покачивались под дуновением ветерка. – Я без труда мог бы покончить с этим делом в несколько минут, – продолжал он, – но раз вы так добры, что принимаете во мне участие, я не стану скрывать от вас, что эта грядка зеленых, прекрасных мандрагор заключает в себе тайну моих последних иллюзий; ибо, когда я сорву последнюю из цветущих мандрагор и она останется нема точно так же, как та, которую сорвали вы, – тогда сердце мое разобьется! А вы ведь знаете, что это такое – обольщаясь издавна питаемой надеждой, до самой последней минуты гнать от себя нестерпимое подозрение, что ты всё это выдумал… выдумал ВСЁ и что за твоими химерами не стоит ровно ничего… НИЧЕГО!.. Я думал об этом в тот момент, когда вы пришли сюда, поэтому-то я и уселся на землю.
Разве найдется на нашей земле, где ты, Господи, движимый гневом или насмешкой, поселил нас всех вместе без разбору, не взвешивая и не считая!.. – разве найдется на ней такой несчастный, у которого не было бы своей поющей мандрагоры!..
– Значит, Мишель, у вас хватит времени, чтобы рассказать мне вашу историю… а пока вы будете рассказывать, мы вместе посторожим ваши мандрагоры, и в особенности ту, которую венчает цветок, прекрасный, как звезда. Я уверен, что в эти несколько часов Провидение еще дарует нам какое-нибудь утешение.
Мишель пожал мне руку, сел рядом со мной, не сводя глаз с мандрагор, и начал свой рассказ такими словами:
Глава третья,
о том, что, если лунатикам случается оказаться среди ученых, ученому случается незаметно для себя самого оказаться в числе лунатиков
– Я родился в Нормандии, в Гранвиле.
– Погодите, Мишель; позвольте мне задать вам один-единственный вопрос, прежде чем вы начнете свой рассказ, а затем я постараюсь больше вас не перебивать.
До этого Мишель говорил со мной по-английски, но теперь перешел на французский.
– Значит, ваш родной язык – французский, но и тем языком, на каком мы говорили до этой минуты, вы владеете превосходно. Скажите же, какой из этих двух языков вам милее и на каком вам приятнее вести рассказ, ибо я с одинаковой легкостью смогу понимать вас на обоих.
– Я знаю, сударь, но мне показалось, что вы мой соотечественник, и, хотя оба языка мне привычны в равной мере, я предпочел тот, который даст мне дополнительное право на ваше внимание и, быть может, на вашу снисходительность.
- Откуда же у вас эта способность, довольно редкая в вашем возрасте и положении, – от привычки или воспитания?
– И от привычки, и от воспитания.
– Простите мне мое любопытство, Мишель, но можете ли вы говорить с такой же легкостью еще на каких-нибудь языках?
Мишель потупился, как делал всякий раз, когда ему предстояло отважиться на признание, противоречившее его природной скромности.
– Я думаю, что с одинаковой легкостью говорю на всех языках, какие знаю.
– Что же это за языки?
– Языки всех племен, какие известны историкам и путешественникам и у каких есть собственный алфавит.
– Но, Мишель, эту премудрость, какой обладали одни лишь апостолы, вам не могли даровать ни привычка, ни воспитание! Скажите же мне, прошу вас, чему вы ею обязаны?
– Дружбе со старухой-нищенкой из Гранвиля.
– В таком случае, – сказал я, уронив руки на колени, – ради всего святого, Мишель, продолжайте ваш рассказ; я хочу дослушать его до конца, пусть даже ради этого мне придется навсегда поселиться в лечебнице для лунатиков. – Впрочем, – прибавил я про себя, – если дело пойдет таким образом, ничего другого мне не останется».
Глава четвертая,
кто такой Мишель и каким образом мудрый дядюшка обучил его изящной словесности и механическим ремеслам
– Я родился в Нормандии, в Гранвиле. Матушка моя умерла через несколько дней после моего появления на свет. Отец, которого я почти не знал, был богатым купцом, ведшим торговлю с Индией. Отправляясь в последнее путешествие, обещавшее стать самым долгим и опасным, он вверил меня попечению своего старшего брата, который тоже был купцом и не имел другого наследника, кроме меня.
Манеры моего дядюшки были, пожалуй, грубоваты, как у всех моряков: сношения с жителями Востока и годы, проведенные среди тех не слишком цивилизованных племен, которые именуют дикими, внушили ему стойкое презрение к европейскому обществу и европейским нравам, однако природа наделила его умом здравым и тонким, и, хотя он охотнее всего рассказывал мне чудесные истории тех волшебных стран, к которым я, слушая его, привязывался с каждым днем все сильнее и сильнее, он всегда находил способ вывести из этих историй какое-нибудь полезное наставление. Поэтические фантазии человека простого, чью наивность не успели развратить сношения с большим миром, представлялись ему прелестными и пленительными лишь в том случае, если из них можно было извлечь какое-нибудь нравственное правило для повседневной жизни, и он видел в них превосходные иносказания, облекающие в развлекательную форму серьезнейшие предписания разума. Обычно, пока я еще пребывал во власти чар, навеянных его рассказом, он завершал свое повествование словами, которые никогда не изгладятся из моей памяти:
«А если все это и неправда, в чем я, Мишель, почти полностью уверен, правда вот в чем: назначение человека на земле состоит в том, чтобы трудиться, долг его – в том, чтобы жить воздержанно, правосудие – в том, чтобы выказывать терпимость и милосердие, счастье – в умеренности, слава – в добродетели, а наградой ему служит удовлетворение от сознания, что совесть его чиста».
Хотя дядюшка был человек неученый и о большинстве наук, потребных человеку его ремесла, имел лишь сведения практические, он не жалел денег на мое образование: в четырнадцать лет я сносно знал все то, что изучают дети богачей: я овладел древними и новыми языками, без которых невозможно хорошее классическое образование, изящными искусствами постольку, поскольку они связаны с насущными потребностями общества, и даже теми искусствами, которыми занимаешься развлечения ради, но которые помогают человеку, из-за особенностей его характера или капризов фортуны предоставленному самому себе, обрести счастье или утешение; однако старательнее всего меня учили положительным наукам – тем, что пригождаются людям в их повседневной жизни, и учителя мои были довольны моими успехами.
Как я уже сказал, мне пошел пятнадцатый год. Однажды вечером, по окончании небольшой пирушки, которую дядюшка устроил для моих наставников и товарищей, он отвел меня в сторону; дело происходило в конце каникул, в такой же день, как сегодня, в день моего рождения и моего ангела – в праздник святого Михаила, особенно почитаемого жителями Гранвиля.
Нежно расцеловав меня в обе щеки, дядюшка усадил меня напротив себя, вытряхнул трубку и обратился ко мне со следующей речью:
«Послушай, дитя мое, сегодня я не стану рассказывать тебе сказку; я доволен тобой; благодарение Господу и твоему характеру, ты для своих лет очень неглупый мальчуган; теперь нужно подумать о твоем будущем, которое одно достойно забот мудреца, ибо настоящее мимолетно, а прошлое преходяще. Я слышал об этом в стране, где в таких вещах смыслят куда больше, чем у нас. У тебя есть все преимущества, какими может обладать в свете любезный, хорошо воспитанный юноша, усвоивший полезные наставления и исповедующий достойные убеждения; однако, бедный мой Мишель, до тех пор, пока ты не выучишься надежному ремеслу, положение твое в жизни будет ничуть не более прочным, чем у того пепла, что вылетел сейчас из моей трубки. Пока ты был тих и слаб, как девчушка, от которой требуется одно-единственное – жить да не тужить, я не говорил с тобою об этом, ибо боялся тебя переутомить; ведь ты и без того взялся за учебу так горячо, что я начал тревожиться за твое здоровье, которое мне далеко не безразлично. Теперь же, малыш, когда подводные рифы позади, ветер дует нам в спину и мы летим, как птицы, плывем вольно, как рыбы, нам надобно уединиться в каюте капитана и поговорить серьезно. Щеки у тебя румяные, красные, как пионы, руки такие сильные, что тебе позавидовал бы любой голландский рыбак, мечущий гарпуны у берегов Шпицбергена, однако, прикажи я тебе даже не снарядить корабль, но отремонтировать подводную часть судна, законопатить щель или разобрать снасти, ты бы совсем растерялся. Мы поговорим с тобою об этом поподробнее в другой раз, дорогой племянник; я вовсе не упрекаю тебя за то, что ты не умеешь делать вещей, которым я тебя не учил; единственное, что я хочу тебе сказать раз и навсегда: какие бы ветры ни трепали твои швартовы, сколько бы песка ни принес опущенный тобою лот, единственный надежный источник средств к существованию – это владение ремеслами; если бы ты увидел, какой жалкий вид имеют, попав в затруднительное положение, ученые или гении, не умеющие работать руками, ты от души бы им посочувствовал. Я убежден, что из всех членов общества после священника, которому я доверяю, и короля, которого я почитаю, более всех достоин уважения человек трудящийся.
Ты можешь возразить мне на это, Мишель, что у тебя есть состояние, но ты этого не сделаешь, потому что ты мальчик рассудительный и куда более серьезный, чем другие дети в твоем возрасте. Вдобавок мне было бы слишком легко тебе ответить и тебя разубедить; прочно лишь то состояние, какое человек наживает своим трудом и умением, а сберегает и сохраняет собственным достойным поведением, то же состояние, которым человек обязан случайности своего рождения, любая случайность может и погубить, самые же ненадежные из всех – состояние твоего отца и мое, состояния моряков.
Та сумма, которой сегодня мог бы располагать ты, достаточно велика, чтобы удовлетворить тщеславие человека скромного, ищущего только покоя и тех радостей, какие людям скромным так щедро дарит природа; однако если предположить, что сумма эта окажется в твоем распоряжении раньше, чем мы думаем, и что благодаря нашей смерти ты помимо воли разбогатеешь в ту пору, когда свобода и достаток ценятся дороже всего, – как перенесешь ты, бедный мой Мишель, жизнь роскошную и праздную? Досуг богача нестерпимо скучен для всякого, кто не умеет помогать распорядиться своими деньгами на благо ближним, и поверь мне, нет такого креза, который хоть однажды в жизни не почувствовал бы, что самым лучшим днем в его жизни был тот, когда он сам зарабатывал себе на хлеб.
Теперь я подхожу к самой важной части своей проповеди, ибо все, что я сказал тебе до сих пор, ты знал и сам. Я вовсе не собирался, милый мой племянник, омрачать тебе праздник, вселяя в твою душу тревогу по поводу несчастья возможного, но маловероятного. Твой отец вложил свое состояние и часть моего в выгодное предприятие, которое в течение двадцати лет приносило нам большой доход; вот уже два года, как я не имею от брата никаких вестей; конечно, гибельные войны, раздирающие Европу, так исчерпывающе объясняют это молчание, что оно не пугает старого морского волка вроде меня, который против воли провел три года на Филиппинских островах и, замечу кстати, с радостью остался бы там еще дольше, если бы не любил тебя как сына. Однако, как говорят моряки, рано или поздно приходится отдать швартовы, и, если в ближайшие два года мы не получим никаких известий от Робера, я, бросив все, отправлюсь на острова искать его и непременно разыщу, ибо лучше знаю его маршрут, чем ты, Мишель, знаешь долготу Авранша.[74] Однако, бедняга Мишель, вот тебе и верный случай потерять оба наследства разом! И вот у тебя уже ни дяди, ни отца, ни одежды на зиму, ни одежды на лето, ни карманных денег на воскресные развлечения, ни средств на то, чтобы отметить день твоих именин; тогда господину Мишелю, как бы учен он ни был, придется, если его не возьмут учителем в дом богача или писцом в какую-нибудь контору, завтракать собранными на берегу моллюсками, а деньги на обед выпрашивать у прихожан, устроившись на паперти рядом со старой гранвильской карлицей».
«Погодите, дядюшка, погодите! – сказал я, обливая его руку слезами нежности. – Я был бы недостоин вас, если бы сразу все не понял. Ремесло плотника нравилось мне с самого детства».
«Ремесло плотника! – вскричал дядюшка в полном восторге. – Да у тебя губа не дура! Ничего лучшего и придумать невозможно! Плотник, дитя мое, это прекрасно! Ведь именно плотника наш Спаситель избрал своим названым отцом!..[75] Будь уверен, что тем самым он хотел сказать нам, что в его глазах самый достойный способ зарабатывать хлеб насущный – это ручной труд;[76] ведь Спаситель с таким же успехом мог родиться государем, понтификом или мытарем. Плотник, по праву умения царящий над морем и сушей, сотворяет корабли, бороздящие океаны, возводит города, которые повелевают портами, замки, которые повелевают городами, храмы, которые повелевают замками! Будь уверен, если бы обо мне говорили, что моей рукой срублены кедровые бревна и кипарисовые доски для дворца царя Соломона, мне это было бы куда приятнее, нежели слыть сочинителем законов Двенадцати таблиц![77]»
Таким-то образом, сударь, было решено, что я начну учиться плотницкому ремеслу и буду учиться ему до шестнадцати лет, то есть до того срока, по окончании которого отсутствие известий о моем отце заставит меня, возможно, сделать это ремесло источником заработка; однако дядюшка мой потребовал, чтобы я не бросал и тех наук, какие изучал прежде, и лишь устроил бы так, чтобы одни уроки не мешали другим. Поскольку такой порядок, не отнимая дополнительного времени, внес в мою жизнь приятное разнообразие, скромные мои успехи стали еще более заметными. Меньше чем за два года я освоил плотницкое ремесло; с другой стороны, я достаточно изучил классические языки, чтобы читать греческих и римских авторов, которых с каждым днем понимал все лучше и лучше. Прошу вас поверить, что говорю это вовсе не из хвастовства: ведь своими новыми познаниями я был обязан частным урокам, из которых другой, окажись он на моем месте, наверняка извлек бы куда больше пользы. Я объясняю вам все это, чтобы вы могли следить дальше за моим рассказом, если он, конечно, еще не истощил вашего терпения.
Я заверил Мишеля, что слушаю его с огромным удовольствием – опасаюсь, впрочем, что читатели мои этого удовольствия не разделяют, – и он продолжал свою повесть.
Глава пятая,
в которой мы знакомимся с Феей Хлебных Крошек
– Если вам, сударь, доводилось бывать в Гранвиле, вы наверняка слышали о карлице, которая спала на паперти и просила милостыню у входа в церковь?
– Я знаю о ней только из рассказа вашего дядюшки. Мне и в голову не пришло, что это несчастное создание сыграло какую-то роль в вашей судьбе, поэтому-то я не удосужился справиться о ней.
– Гранвильская карлица, – продолжал Мишель, – представляла собою женщину двух с половиной футов роста,[78] впрочем довольно стройную, причем малый рост был далеко не самой удивительной ее особенностью. Никто не знал, откуда взялась эта женщина и кто ее родители; что же до ее возраста, то во всей округе не нашлось бы старика, помнящего время, когда она была моложе, богаче и выше ростом. Люди образованные полагали даже, что объяснить те легенды, какие рассказывал о ней народ, можно, лишь предположив, что в наших краях жили одна за другой несколько таких карлиц и память жителей, воспользовавшись сходством лиц и наряда этих крохотных женщин, слила их всех воедино; в самом деле, поговаривали о какой-то грамоте 1369 года, которая в награду за прекрасные реликвии из Фиваиды,[79] принесенные карлицей в дар церкви, жаловала ей право спать на паперти перед главным входом и подносить прихожанам святую воду, дабы получать от них скромное подаяние.
Такое объяснение казалось тем более правдоподобным, что гранвильской карлице не раз случалось исчезать из города на месяцы, годы, а иногда и на несколько десятилетий, причем никто не знал, что с ней происходило во время этих отлучек, но, должно быть, она много путешествовала, ибо говорила на всех языках с той же легкостью, точностью и выразительностью, что и на французском, употребительном в Париже или Блуа, хотя и этот язык не был ей родным. Такое богатство памяти, которым она вовсе не хвасталась, ибо обычно говорила только на нашем нижненормандском диалекте, снискало ей, как нетрудно догадаться, большую славу среди учеников нашей школы, куда она приходила каждый день, чтобы собрать остатки завтраков, и, основываясь на этой ее привычке, а равно и на впитанных нами с детства суевериях и россказнях наших кормилиц и слуг, мы, мальчишки, прозвали ее
Могу вас уверить, сударь, что не было такого перевода с французского или на французский, который поставил бы в тупик Фею Хлебных Крошек, причем, помогая нам сделать перевод, она одновременно старалась, чтобы мы разобрались в нем так же хорошо, как и она сама, отчего и работы, и познания наши становились несравненно глубже, ибо мы прекрасно понимали все, что она нам подсказывала, и могли обосновать свою правоту надежными источниками и логичными рассуждениями. Мы не были так неблагодарны, чтобы скрывать участие Феи Хлебных Крошек в нашей учебе, но почтенные наши наставники, которые видели в ней всего лишь жалкую нищенку, хотя и уважали ее за честность, предпочитали думать, что, оспаривая друг у друга пальму первенства, мы просто-напросто тешим себя невинной иллюзией.
«Ну и ну, – смеялись они, когда в их руки попадало превосходное сочинение по Цицерону, вне всяких сомнений достойное наивысшей отметки, – похоже, тут поработала Фея Хлебных Крошек».
А между тем это была истинная правда. Мне часто хотелось узнать, говорят ли так в Гранвиле и сегодня.
– Значит, друг мой, нынче Фея Хлебных Крошек уже не живет в Гранвиле?
– Нет, сударь, – отвечал Мишель, вздохнув и подняв глаза к небу.
Глава шестая,
в которой перед нами предстает Фея Хлебных Крошек собственной персоной и которая содержит множество деталей относительно ловли сердцевидок и способов их приготовления, достойных пополнить книгу, именуемую «Городская повариха»
– В Гранвиле не было школьника, не любившего Фею Хлебных Крошек, – продолжал Мишель, – но я, с тех пор как мне пошел двенадцатый год, питал к ней нежнейшее почтение и почти религиозную привязанность, проистекающую из совсем иного круга идей и чувств. Не знаю, чем это объяснялось – моей глубочайшей признательностью или рассказами дядюшки Андре, слушая которые я с малых лет пристрастился к необычному и сверхъестественному. Но что я знаю наверное, так это то, что и она отличала меня среди всех моих товарищей, и если бы я захотел, то мог бы сделаться первым учеником. Я, однако, этого не хотел, ибо, обгоняя других, мы навлекаем на себя их ненависть, так что дружеское расположение феи Хлебных Крошек было для меня куда дороже тех преимуществ, какие даруют нам знания и талант. Итак, мне доставляло огромную радость – и хвалиться тут нечем – во время аудиенций, которые она частенько давала нам на паперти перед началом утренней или Дневной мессы, отвести ее чуть-чуть в сторону и сказать: «У меня на этой неделе хватило времени, чтобы как следует поработать над сочинением, и я, мне кажется, написал его так хорошо, как только мог, пользуясь вдобавок вашими прежними советами, но вот Жак Пельве – родители хотят, чтобы он стал священником, – а вот Дидье Орри – у него отец болен и был бы счастлив узнать, что Дидье делает успехи в учебе. Я уже сделал все, что нужно, чтобы порадовать дядюшку и учителей, так что теперь мне хочется только одного – чтобы Жак и Дидье поочередно были первыми в классе до конца года. И еще, прошу вас, помогите, пожалуйста, сыну сборщика налогов, Набо: я знаю, что он меня не любит и при первом удобном случае надавал бы мне тумаков, но думаю, что чем лучше пойдут у него дела в школе, тем лучше станет его характер, испортившийся оттого, что он вечно оказывается последним».
«Я сделаю все, о чем ты просишь, – озабоченно отвечала мне Фея Хлебных Крошек, – меня ничуть не удивляет, что ты просишь именно об этом, но если я исполню твое желание, очень возможно, что в день святого Михаила ты не получишь главную награду».
«Мне это не важно», – отвечал я.
«Мне тоже», – говорила Фея Хлебных Крошек с мягкой и значительной улыбкой, какую мне доводилось видеть только на ее устах.
Тем не менее я получил в том году главную награду, разделив ее с Жаком, который поступил-таки в семинарию, и Дидье, отец которого поправился. Набо, ко всеобщему изумлению, окончил год с похвальным листом, хотя по-прежнему злился на меня, так как видел в предпочтении, оказанном мне перед ним, величайшую несправедливость.
– А были ли у вас другие враги, Мишель?
– Не думаю, сударь.
До сих пор я не говорил вам ни о чем, кроме возраста и роста Феи Хлебных Крошек. Так что вы ее еще не знаете. Если не ошибаюсь, я сказал вам, что она была довольно стройна, как может быть стройна очень старая женщина, которая по счастливой случайности или благодаря постоянным упражнениям сохранила некоторую гибкость и изящество форм. Тем не менее облик ее вполне соответствовал нашим привычным понятиям о дряхлости, ибо ходила она сгорбившись и опираясь на короткий костыль из ливанского кедра, массивная ручка которого была сделана из какого-то неизвестного мне металла, видом и блеском напоминавшего старинное золото. Именно благодаря этой волшебной палочке, с которой она, несмотря на все уговоры евреев-ростовщиков, не соглашалась расстаться даже в пору самой большой нищеты, гранвильские школьники еще задолго до нас прозвали ее феей. Впрочем, она унаследовала драгоценный костыль от матери или даже от бабушки, если, конечно, мы можем вообразить себе особ, живших в эпоху столь отдаленную, а ведь особы сии вполне могли оказаться по меньшей мере принцессами. Беднякам известная доля тщеславия простительна. Что же еще утешит несчастных в их горестях?
Не этот небольшой порок омрачал то живое и искреннее чувство, какое я питал к Фее Хлебных Крошек. Другая ее черта печалила меня куда больше: добрая старушка то и дело вспоминала о своей прежней красоте, которую полагала не совсем пропавшей и о которой говорила с гордостью поистине смехотворной. Мне и самому не раз случалось посмеиваться над этой причудой в ее присутствии – за глаза я бы не осмелился подшучивать над ней. Слишком многим я был ей обязан.