«Но что будет с ней?!» — думал я, не решаясь ничего предсказывать.
Спасаясь от снега, мы вбежали в метро. Я закрыл зонт (после морозных дней снова была оттепель), состучав с него на мозаичный пол маленький сугробик, и развернул Лизу к себе спиной, чтобы смахнуть мокрый снег с ее воротника. Она терпеливо ждала, стараясь искоса подглядеть, что я там с ней выделываю, не собираюсь ли с рычанием наброситься на нее сзади, вырвать зубами клок меха или нежно поцеловать в шею…
И тут меня окликнули:
— Петя!
Обернувшись, я увидел Сусанну, заговорившую со мной смеха ради. Она собиралась выйти из метро и, открывая зонтик, попросила ей помочь — подержать на поводке собачку, которую она провезла тайком, спрятав ее под шубой. Собачка у нее была маленькая, пушистая и злая, а зонтик очень элегантный, особенно по сравнению с Лизиным, драным, со сломанными спицами, провисавшим, как балдахин.
Пока я держал собачку, Сусанна наблюдала за мной с улыбкой, подчеркивавшей, что лишь забавность, пикантность и неожиданность столкнувших нас обстоятельств заставляет ее с ними условно мириться. Смеха ради она даже спросила, как поживает моя дама (себе она тем самым отводила роль дамы с собачкой), о которой столько слухов, сплетен и самых разных домыслов, один фантастичнее другого. Лиза при этом по-прежнему стояла ко мне спиной и не поворачивалась, раз о ней говорили в третьем лице и не рассчитывали, что она это услышит. В ответ я промолчал и перевел разговор на другую тему, склонявшую к его скорейшему завершению.
— Как дела в университете?
Я давно уже там не был, больше трех недель, и вдруг почувствовал, что ужасно соскучился, истосковался и сейчас отдал бы все за университетский дворик, каменное крыльцо с залепленным снегом фонарем, раздевалку с надтреснутым зеркалом, библиотеку и всякие там старые книжки…
— Рада, рада за вас! — воскликнула Сусанна, с умильным восторгом складывая на груди руки в тонких кожаных перчатках и потехи ради поглядывая на Лизу.
Выбежав из метро, она накрылась зонтиком, сразу побелевшим от снега.
Мы с Лизой ненадолго расстались: я все-таки решил заглянуть в университет, пройтись по родным коридорам, постоять на каменном крыльце с приятелями, полистать книги в библиотеке. Вечером, вернувшись на Арбат, я застал Лизу в смятении, она была бледна, руки у нее дрожали, она смотрела на меня с выражением панического испуга, за столом же в преизбытке любезности и воспитанности восседали мои родители — парламентеры. И с ними — Сусанна, всем своим видом изображая, что смеха ради.
Отец, надо полагать, долго таил бумажку с адресом, нацарапанным Лизой, но потом сдался. Почему вдруг? Не знаю… Невозможно до конца понять доброго человека. Словом, мои нагрянули, и мне снова был предъявлен ультиматум — на этот раз в присутствии Сусанны.
— Пока что ты прописан не здесь! — Мать воскликнула это с полувопросом, демонстрирующим мою полнейшую ничтожность, если я осмелюсь утверждать обратное. — Пока что твой дом в другом месте! Даем тебе полчаса, или…
Говоря это, мать переполнялась воспитанностью, а Сусанна непроницаемо изображала комизм. Отец, добрый человек, сидел как-то понуро…
Нас оставили наедине, меня и Лизу, и мы должны были все обсудить и что-то решить. Я ждал, когда в моей голове уляжется сумбур, и я смогу немного соображать. Лиза обняла меня, ободряюще кивнула и сказала так, словно мой уход был делом давно и бесповоротно решенным:
— Милый, я соберу чемодан…
— Что?! Какой чемодан?!
— Твой шикарный чемодан, с наклейкой… Третья смена закончилась, и пора возвращаться домой.
Я насторожился, услышав в голосе Лизы незнакомые мне ледяные нотки.
— Ты притворяешься жестокой или на самом деле такая?!
— Да, я жестокая, а с дураками иначе нельзя. Уезжай! — выкрикнула Лиза и странно подняла согнутые в локтях руки, то ли нападая, то ли защищаясь от кого-то.
— Гонишь! Откровенно гонишь! — Чтобы уязвить Лизу, я предлагал наиболее обидное и в свою очередь уязвляющее меня истолкование ее слов и действий.
— Я устала с тобой нянчиться! Сопли тебе вытирать! — Она нарочно выбирала слова, которые могли ранить меня как можно больнее. — Не мучь меня больше! Хватит!
— Гонишь?! Гонишь?! Сама?!
— Да выкатывайся ты!
Лиза вынесла за дверь чемодан, нахлобучила мне на голову шапку, сдернула с веревки и сунула мне в руки недавно выстиранную рубашку, и с этим мокрым комом я оказался в коридоре.
— Что это?! — брезгливо сморщилась мать. — А других вещей там не осталось?!
Мы погрузились в машину — я сидел между Сусанной и матерью. Сусанна улыбалась краями губ, все молчали. Я чувствовал, что между мною и матерью должен состояться разговор, и молчание остальных создавало для него обстановку.
— Девочка нам рассказала, — начала мать шепотом, но затем повысила голос в знак того, что обращается ко мне от имени всех сидевших в кабине.
Она даже притянула к себе Сусанну, обняв ее как дочь.
Сусанна улыбалась и улыбалась.
— Девочка нам все рассказала, — произнесла мать так, словно после предыдущей фразы могла создаться видимость, будто Сусанна от них что-то утаила — Как ты мог повести себя столь непорядочно?! Как мог допустить такую низость ты, мой сын! Счастье, что девочка первым рассказала нам! Не представляю, что сделал бы с тобой Николай Афиногенович, попади ты ему под горячую руку. — Мать перешла на почтительный тон, называя столь редкое по тем временам отчество генерала. — Надо немедленно, немедленно загладить свою вину! Ты понимаешь, какие на тебе обязательства!
Я спешно пытался что-то сообразить. Значит, Сусанна рассказала… то, что произошло в горах, теперь известно матери, отцу, всем… Дьявольская гордость, унаследованная от предков, не помешала ей… и это после ненависти, презрения, отвращения, нежелания даже видеть?!
— Такие же обязательства у меня и перед другими, — пробормотал я, чувствуй себя, как арестант между двумя конвоирами.
— Как ты равняешь?! — чуть ли не взвизгнула мать. — Вот плоды… — Она угрожающе посмотрела на отца, напоминая, к чему приводит его безответственная доброта, проявляющаяся в подсаживании случайных попутчиц.
Сусанна улыбалась и улыбалась.
Вот такая история… Наверное, каждый пережил в юности роман с женщиной, которая вдвое старше и, что называется, знает жизнь, как царь Соломон, и конечно же всеведуща в любви.
С той поры промелькнули годы, студенчество мое кануло в Лету, и стал я Петром Тарасычем, сухопарым, длинным, как жердь, с размашистыми, заплетающимися жестами и привычкой, осклабившись в слащавой улыбке, слегка втягивать голову в плечи и эдак подныривать от подобострастия перед тем, кому я спешу протянуть руку.
Разумеется, я женат (а как же иначе!), воспитываю детей-двойняшек, дважды остепенился и скоро стану профессором — таким же льстивым и циничным, как профессор Преображенский. Правда, я не любимец дам, но по остальным меркам попадаю в яблочко (а яблочки сейчас дорого стоят).
Словом, на мой счет Лиза не ошиблась. Но что стало с ней?!
Из университета мне иногда приходится ездить на метро — с той самой станции. Да, той самой, где я когда-то состукивал снег с зонта и отгибал воротник ее пальто, и вот взгляну под своды потолка — глаза какая-то дрянь застилает, все плывет, и я отворачиваюсь к телефонным нишам. Но и там меня дразнит призрак, и кажется, что я опять отгибаю воротник и состукиваю снег…
И я бегу, бегу прочь.
Дома меня ждет Сусанна. Старый генерал благословил молодых и согласился на свадьбу, родители мои лучшего и желать не могли, и была она, эта свадьба, месяц спустя. Сняли банкетный зал, наняли развязного, фатоватого тамаду с малиновыми щеками, съехалась тьма гостей. Жених был в черном, невеста в белом, оркестрик изнемогал на сцене, а я, хитрец с улыбочкой, как всегда наблюдал… И за гостями, и за невестой, и за женихом — наблюдал как бы со стороны и вдруг со зловещим хохотком подумал, что женишок-то я… хм… Подумал, и привиделось мне, померещилось, возникло странное ощущение: ноздреватый бетон, в который я упираюсь лбом… белый, застывший, ноздреватый, шершавый, с ушком петли для крюка. И этот бетон — моя будущая жизнь, вот только зацепи крюком за ушко…
Стало мне душновато, я спустился с папиросой на улицу, расстегнул воротник, вдыхая мартовскую сырость ночи, как принято выражаться. И тут меня, приватного наблюдателя, хитреца с улыбочкой, пронзила спасительная боль догадки: а ведь здесь могла стоять сейчас Лиза, даже наверняка стояла, может быть минутой раньше, в деми, с нескладным зонтиком, сумочкой времен немого кино…
Я понесся наверх, где изнемогал оркестрик, гаерствовал тамада и кружились пары, вытащил невесту на танец и под гнусавые стенания саксофона стал пытать, зачем ей эта свадьба и почему мы с Лизой расстались.
— Ах, бедная Лиза! — рассмеялась Сусанна.
Мы поселились у генерала.
7
Остров должников
(рассказ-притча)
…Приобретайте себе друзей богатством неправедным.
В голове не укладывалось, как могло произойти это несчастье: то ли неотложка запоздала, то ли сами родители не спохватились вовремя и теперь — страшно подумать! — потеряли самое дорогое. Агафоновы были просто потрясены, когда узнали по телефону обо всем случившемся, и так растерялись, что и о Боге не сразу вспомнили.
Отец Валерий позвонил, чтобы спросить, не собираются ли Одинцовы на дачу и не захватят ли с их половины старый обогреватель, ватное одеяло и кое-что из одежды, бикешу или тулуп. Сентябрь выдался на редкость холодный, ветреный (дырявый горшок на заборе завывал, как покойник), с обжигающими утренниками, выбеливавшими ступени крыльца и оставлявшими на лужах сухой, ломкий ледок. А в Москве еще не топили, и они с матушкой в который раз пожалели о том, что в свое время не сложили печку.
Он начал разговор с обычного вопроса, задаваемого людям, с которыми встречаешься не каждый день, хотя и расстаешься не надолго: «Как поживаете? Что слышно? Какие еще новшества предложат нам господа экуменисты?» Начал в ожидании ответной фразы: «Спасибо, потихоньку. Ну, а чем порадуют почтенные ревнители устоев и суровые приверженцы старины?» Но вдруг насмешливая, лукавая, спрятанная в бороде улыбка, не позволявшая заподозрить в нем сторонника сомнительных новшеств, спала, глаза под стеклышками очков часто заморгали, лицо стало глуповатым от сознания неуместности взятого тона, и он чужим, хриплым, срывающимся от волнения голосом произнес: «Какой ужас… невероятно!»
Матушка Полина, убавив звук под светящимся экраном (ох уж эта реклама!), развернулась к нему в кресле, отложила недовязанный чулок и, бледнея своим круглым, розовым, с молочным отливом, лицом, перекрестилась и взялась за сердце: «Что, господи?»
Как самые близкие и давние друзья Одинцовых, помнившие их дочь еще малюткой, запеленатой, завернутой в одеяльце и лежавшей в коляске, Агафоновы испытывали к ним высшую степень сочувствия, и подчас им казалось, что несчастье подкосило их самих, настолько они привыкли разделять с Одинцовыми все радости, горести и заботы.
Отец Валерий и Левушка Одинцов дружили с университета, вместе слушали последних старых профессоров, которых под руки доводили до кафедры, но стоило им трубно высморкаться, крякнуть, насадить на красный нос пенсне, отхлебнуть из граненого стакана крепкого чая и открыть рот со словами: «Ну-с, милостивые государи…», как зал замирал в немом восторге, наступала благоговейная тишина и до конца лекции милостивые государи сидели не шелохнувшись.
Слушали вместе, понимали же по-разному: возможно, поэтому после университета их пути разошлись. Один принял сан и получил приход в полуразрушенном храме (хоть и на окраине Москвы, но не за кольцевой дорогой), другой решил добиться успеха в коммерции. Решил то ли по примеру дедов и прадедов, заволжских купцов и промышленников, чьи пароходы разгружали трюмы на пыльных, пропахших дерюгой и мешковиной пристанях Ярославля и Астрахани, то ли по собственной прихоти и желанию доказать, что он способен заниматься делом, к которому не испытывает никакой склонности и влечения.
Решил и быстро сподобился, преуспел — стал, что называется, ворочать деньгами и прокручивать дела.
Однако дружба их от этого не пострадала: Одинцовы бывали у отца Валерия на воскресных обеднях, прилежно били поклоны, крестились, ставили толстые свечи и даже причащались — все, кроме Левушки. Тот вечно увиливал, ускользал под разными предлогами, шарахался как черт от ладана, оправдываясь тем, что ему неловко исповедоваться другу, или ссылаясь на то, что еще не подготовился, не созрел для такого важного шага. Мол, при безбожной власти воспитывался, красный галстук носил, на пионерских линейках под звуки горна салютовал: чего вы хотите?! Отец Валерий не торопил, не настаивал, хотя ему было досадно, что Левушка был глух к его призывам и не спешил воцерковляться, как называли они с матушкой единственно правильную и истинную, по их мнению, форму приобщения к вере. К церковным таинствам и обрядам он относился с прохладцей и на литургии изучал потолки, наверняка думая об аренде склада, оптовых закупках и прочих мнимо неотложных делах (подлинно-то неотложные совсем другие!).
После литургии Агафоновы приглашали Одинцовых к себе на чай — в бревенчатый домик с кирпичным низом, крыльцом и застекленной террасой, построенный во дворе храма. Тикали ходики, пыхтел закипавший самовар, мягко ступала по половикам пушистая кошка, выгибая спину, поднимая лапу и словно стряхивая с нее искорку электрического тока. На кружевной дорожке, покрывавшей комод, краснели деревянные пасхальные яйца с литерами «ХВ» в медальонах. При этом каждый из друзей высказывал что-то свое, наболевшее: отец Валерий о происках экуменистов и обновленцев, брожении внутри церкви, враждующих группировках (и среди обновленцев, и среди ревнителей), склоках и дрязгах, а Левушка — о курсе рубля, биржевых торгах, лопнувших трестах, прогоревших банках и разоренных вкладчиках.
Дети в это время тоже шептались о своем. И, что удивительно, дочь не воцерковленного Левушки, сноба и вольтерьянца, тянулась к пасхальным яйцам, рыночным свистулькам, неваляшкам и матрешкам, украшавшим комод и буфет, а воспитанная в благочестии подруга крутилась у зеркала, примеряя ее колечки, амулеты на цепочках и вделанные в браслет часики. Словом, девочки вместе росли, дружили, соперничали, друг другу подражали, и родители на лето снимали для них дачи у одних хозяев.
И вот эта чудовищная нелепость, — простуда, обернувшаяся воспалением легких… Люди церковные, лишенные интеллигентских предрассудков, Агафоновы не долго думали, рядили, гадали, в какой форме предложить Одинцовым помощь и поддержку.
Избегая пустых соболезнований (Левушка с женой сами понимают, что друзья разделяют их горе), матушка Полина своим певучим, мягким и в то же время решительным голосом приказала: «Звоните в любую минуту», а отец Валерий был немедленно послан к Одинцовым, чтобы их морально утешить, укрепить духом и по-христиански им помочь — не только врачующим словом, но и делом.
Готовность Агафоновых именно к такой помощи сослужила хорошую службу. В чем-то находчивые, удачливые и предприимчивые, а в чем-то на удивление наивные и непрактичные, Одинцовы без них пропали бы. Горе совершенно подкосило, сломило, парализовало их, и, будучи не в состоянии что-либо предпринять, они либо запирались в разных комнатах, чтобы не слышать прорывавшиеся сдавленные рыдания и всхлипы друг друга, либо с сухими глазами, уставленными в одну точку, сидели рядом при потушенном свете, словно две застывшие мумии.
Отец Валерий сменил Левушку в организации печальных формальностей: его ряса всегда магически действовала на вымогателей и волынщиков. Конечно же, и отпевали Любочку в его храме. Тонкому голосу отца Валерия, читавшего молитвы за упокой, вторило под куполом слабое, невнятное эхо, под очками у него блестели слезы и изо рта вырывался пар: в нетопленой церкви было по-зимнему холодно…
После похорон матушка Полина, закатав по локоть рукава, убрав волосы под косынку и подоткнув юбку, взяла веник, тряпку, ведро и навела у Одинцовых образцовый порядок. Она сама сварила им обед, накормила, умным и трезвым внушением вывела их из забытья: «Уныние — худший грех. Надо, надо очнуться, мои дорогие!» Их участие настолько запало беднягам в душу, что, едва оправившись и придя в себя, они, как только могли, благодарили Агафоновых. Тем даже было неловко, совестно, и они уверяли, что это их христианский долг и они не сделали ничего необычного, для Одинцовых же экзальтированная благодарность и вера в людскую отзывчивость оставались последней ниточкой, связывавшей их с жизнью, поэтому грешно было бы оборвать ее.
Отец Валерий и матушка Полина волей-неволей мирились с тем, что Одинцовы отныне считали себя им вечно обязанными. Успокаивало их лишь то, что они не собирались воспользоваться их благодарностью. Понятно же: у людей горе, а их господь миловал. Дочка у них — тьфу-тьфу-тьфу! — здорова, даже сами все недуги и хвори молитвами отгоняют. Кроме того, Агафоновы ни в чем не нуждались: у них, слава богу, и домик есть, и соленые грибки в погребе, и на хлеб им хватает. Только бы храм восстановить, оштукатурить, покрасить, обнести оградкой — вот и все, что им, грешным, нужно.
Хотя на лекциях университетских профессоров Левушка Одинцов всегда сидел в первом ряду амфитеатра, битком заполненного слушателями, и после лекции вместе с толпой восторженных поклонников провожал их до вешалки, подавал палку, пальто и каракулевый картуз с наушниками, во всем остальном он был неисправимым ленивцем и сибаритом. Университет переживал тогда не лучшие времена, нищал, ветшал, осыпался, радовал взор, веселил (отчаянное веселье!) безнадежным запустением. Трубно сморкавшиеся старики-крякуны уходили сами, молодых сманивали, посулив им хрустальные дворцы и золотые горы. Оставались же средненькие, серенькие, а на сереньких стоит ли и порох тратить!
Поэтому Левушке с превеликим трудом удавалось засадить себя за конспекты и худо-бедно подготовиться к сессии, он вечно опаздывал с курсовыми, каялся, оправдывался и клялся, что через неделю сдаст. Но зато — поданные после всех — его курсовые удостаивались таких лестных отзывов, похвал и славословий, о каких другие, и мечтать не могли. И стоило этому головастому тритону запустить пятерню в шапку рыжеватых, вьющихся колечками, слегка тронутых сединой волос, от усердия наморщить бугристый, рассеченный вмятиной лоб и, вытягивая трубочкой губы, попыхтеть над конспектами, и он после двойки получал осанистую пятерку.
Получал, несмотря на негласное университетское правило не ставить высший балл при пересдаче…
Если бы в мире не существовало шашлычных, пивных бочек с кранами, из которых в кружки льется пенистая янтарная жидкость, книжной толкучки у памятника первопечатнику, широкой тахты с валиками, украшенными спереди медными львами и окантованными бархатным шнуром подушками, Левушка давно стал бы ученым зубром. Но соблазн сибаритского лежания на тахте с заветным томиком в руке, дремотно-сладостного позевывания, мечтательного прищуривания глаз, устремленных куда-то поверх книги, — этот соблазн был слишком велик. И Левушка ему не противился, охотно позволяя своим бдительным тезкам — медным львам, угрожающе ощерившим пасти, — быть стражами его блаженной неги.
Вскоре у Одинцовых родилась дочка, глазастая, большеротая, с льняными волосиками, и Левушка совершенно забросил науку. Целыми днями он возился с Любочкой: дрожал, обмирал, умилялся и только ждал, когда ее распеленают, чтобы по очереди поцеловать все согнутые пальчики на маленьких ручках. При страстной любви к дочери Левушка имел смутное представление об отцовских обязанностях, и его друг, убежденный сторонник домостроя, наставлял его по этой части. Впрочем, поскольку у Агафоновых дочь родилась раньше, они могли поделиться не только опытом, но и кое-чем из одежды: платьицами, шубками, пальтецом (дети так быстро растут!). Одинцовым даже не пришлось покупать коляску: она им тоже досталась по наследству.
Словом, отец Валерий и матушка Полина и тогда были незаменимой опорой для четы Одинцовых, привыкших — с их-то интеллектуальными запросами! — мириться со скудным, неустроенным, плохоньким бытом. Безденежье было их мировоззрением. Оно сложилось в те времена, когда должность младшего научного воспринималась как единственно доступная форма свободы, жизнь состояла из неприсутственных дней, и никто не мечтал о большей роскоши, чем остаться дома под предлогом посещения библиотеки или написания полагающихся по плану листов.
Поэтому у Одинцовых вечно не хватало до зарплаты, и они занимали у Агафоновых то трешник, то целковый, а то и сотню. Левушка свято уверовал в превосходство друга, полностью полагаясь на него в том, в чем сам был слаб и неопытен, — и прежде всего, в вопросах религии (хоть потолки разглядывал, но на службе исправно стоял и даже робко, потаенно крестился), семейного благочестия и практического устройства жизни. Для отца Валерия же оказываемое им покровительство составляло предмет тайного тщеславия: эти целковые и трешники как бы выравнивали ценностное выражение их запросов.
Но вот времена стали меняться, дочка подрастать, и Левушка почувствовал, что безденежье — не то мировоззрение, которое позволяет выразить его умильную и суеверную любовь к ней. Вместо того чтобы целовать ей пальчики, нужно было подумать, во что ее нарядить: не вечно же рассчитывать на наследство Агафоновых и быть у них в должниках!
И Левушке пришлось расстаться со своей привычной формой свободы: он уволился из университета, где его держали за светлую голову, но платили гроши и при этом пеняли за лень и медлительность. Сначала, соблазнившись посулами, он попробовал проторить тропу к хрустальным дворцам и золотым горам, а затем нашел своей светлой голове иное применение: отправился в вольное плавание по бескрайним просторам стихийного рынка, снарядив суденышко, имя которому — столь диковинное для русского слуха, почти непроизносимое, мучительное — бартер.
Одним словом, скупал у работяг, получавших зарплату продукцией своих заводов, изменял, перелицовывал, комбинировал и снова продавал. Первое время сам, а затем и сподручные появились — компаньоны, Петрович и Савельич, оба рукастые, хваткие, расторопные. Тоже надоело на заводе гроши получать!
И суденышко их вырулило к обетованным берегам.
Дочь у Левушки одевалась как куколка, но только не отечественная, целлулоидная, с закатывающимися под веки глазными яблоками, лишенная тех анатомических подробностей, которые могли вызвать у ребенка нездоровое любопытство, а заморская, длинноногая, с колдовскими глазами под длинными ресницами, узкой талией и высокой грудью. Да и Левушке с женой на все хватало: оделись, обулись, принарядились. Побывали на Елисейских Полях, полюбовались вечными руинами Рима, покормили прожорливых, утробно воркующих голубей на Трафальгарской площади. Купили большую квартиру на Арбате и заимели бы также и дачу, но никак не попадалась поблизости от той, которую по привычке снимали Агафоновы, их старые и верные друзья.
Отец Валерий их не осуждал, не корил достатком и преуспеванием, полагая, что каждому свое. В то же время он с удовлетворением и тем же тайным тщеславием, которое обнаружило вдруг обратную сторону, чувствовал, что сам он не из богатеньких, не из удачливых, не из счастливцев. Значит, он имеет право надеяться: Бог его, сирого, отметил Своей любовью.
И вот это несчастье с дочерью Левушки, — его оно лишило всех надежд. Чтобы не свихнуться от горя, снял со стен ее фотографии, спрятал в низ дивана игрушки, запер комнату, где она спала, и к двери придвинул буфет. Но все равно чувствовал себя так, словно земля под ним плыла, его пошатывало, ноги заплетались и соскальзывали по откосу в бездонную яму. Некому стало покупать наряды, и он не мечтал больше ни о Трафальгарской площади, ни о Елисейских Полях.
Голова стала совсем седой, он оброс рыжей бородой, вмятина на лбу обозначилась еще резче. Возвращаясь с кладбища, напивался: водку наливал в кружку и пил большими глотками, как чай. Суденышко его увязло на мели, и напрасно Петрович и Савельич пытались достучаться до капитана: из его каюты доносилось лишь бессвязное бормотанье, мучительные стоны и вздохи.
Однако вскоре он бросил пить и вместо плавания по просторам рынка отправился в другое плавание — стал запоем читать о Боге, вере и церкви. И читал он не те брошюрки и календарики, которые подбирал для него отец Валерий, а ученые книги, написанные университетскими профессорами, — теми, кто не только насаживал на нос пенсне и отхлебывал чай, бесстрашно проповедуя с кафедры, но и в печати высказывал весьма смелые, рискованные мысли. Отца Валерия такая ученость смущала, настораживала, отпугивала. И книги, прельстившие Левушку, вызывали у него глухое неодобрение.
Впрочем, этого неодобрения он пока не высказывал, поскольку возникла у него одна задумка. Раньше, до несчастья, она не возникала, теперь же одолевала, преследовала, свербила. Задумка весьма заманчивая, вкрадчивая, соблазнительная, но в, то же время отталкивающая, вызывающая сомнения и опасения.
И отец Валерий знал, что не будет ему покоя, пока он ее не выскажет.
Под влиянием прочитанных книг и собственных размышлений Левушка не раз ему признавался, что, хотя он и богат, деньги ему теперь не нужны — даже не хочется брать их в руки и пересчитывать, отец Валерий же вконец измучился, стараясь раздобыть эти злосчастные деньги. Не для себя, конечно, а на восстановление храма, на самый неотложный ремонт, ведь в куполе дыра зияла, по стенам красовались полустертые надписи и на карнизе деревце росло. Но родная патриархия отмалчивалась в ответ на все запросы и ничего не обещала (храм-то на окраине!), а в вывешенный на столбе ящик для сбора пожертвований сыпались лишь жалкие медяки.
Нужен был солидный жертвователь, меценат, благодетель, а где такого возьмешь! Сколько он обивал пороги, кланялся, унижался и все без толку! Дошло до того, что даже коньяк пил в пост и скоромным закусывал, лишь бы подыграть, подсюсюкнуть, подольститься к тем, от кого зависело, — дать или не дать. И никакого проку: ради собственной блажи, на ночные гулянки и кутежи с размалеванными красотками готовы миллион грохнуть, а на святое дело копейки жалко!
Когда дочка у Левушки была жива и здорова, дело его процветало, отца Валерия — хоть он и отгонял навязчивую задумку — подчас даже зло брало: что же ты сам не догадаешься, а еще друг называется! Но Левушка слепо любил свою дочь, и нужды прихода его не заботили. Теперь он, казалось бы понял, уразумел, в чем смысл жизни, но смерть дочери оставалась для него незаживающей, кровоточащей раной, и это мешало ему догадаться, а отцу Валерию намекнуть.
И тут ему помог случай, упустить который было нельзя. Нашелся человек (есть же такие на свете!), предложивший из благочестивых побуждений бесплатно сделать ремонт — залатать дыру, оштукатурить, покрасить стены и даже купол позолотить. Может, грех хотел искупить, может, взял на себя добровольный обет — отец Валерий его не исповедовал, он лишь горячо пожал ему руку и благословил. Работал он в паре с сыном, таким же бессребреником — тихим, молчаливым, с чахоточным румянцем на лице и редкой бородкой. Единственное, о чем они попросили, — покрыть расходы на краски, кирпич и прочие материалы, а это хоть и сумма, но доступная. Такую сумму можно и занять. Но только встал вопрос: у кого?
И тут, встретившись взглядами, отец Валерий и матушка Полина прочли в глаза друг у друга одну и ту же мысль.
— Нет, только не у них, — сказал отец Валерий, чувствуя в жене решимость, достаточную, чтобы не поддаться сомнениям, успокоительным для совести, но опасным для практического исхода затеваемого дела.
— Ты прав, прав, — вздохнула она, как бы мирясь с безвыходным положением, создаваемым их щепетильностью, и в то же время оставляя для себя некоторую надежду на то, чтобы из него выбраться. — Рука не поднимается, хотя им эти деньги не нужны — они их лишь тяготят и обременяют, а жертва стала бы для них облегчением.