Об этом путешествии в большой город Пинеле мог долго рассказывать, и, сам того не подозревая, он вырос в глазах своих товарищей на целую голову. Шутка ли, мальчик был в Переяславе и видел собственными глазами множество домов, крытых жестью, тротуары на улицах, белые церкви с зелеными колпаками и золотыми крестами, каменные лавки, горы арбузов и дынь, бесконечное множество яблок и груш, которые свалены прямо на землю, солдат, марширующих по улицам, и тому подобные чудеса и удивительные вещи!
С той поры Пинеле и Шолом стали самыми закадычными друзьями, и ни для кого отъезд Шимеле не был таким ударом, как для Шолома. Ему не только было завидно, но и больно расставаться с товарищем, полюбившимся ему не меньше прежних друзей, о которых мы говорили.
В последний момент перед прощанием счастливый Пинеле, наряженный, причесанный, засунув руки в карманы, стал издеваться над Воронкой:
– Что такое Воронка? Глушь, дыра, деревня, хуже деревни! А люди здесь бедняки, попрошайки, нищие из нищих. Глупенький, один Эфроси в Одессе имеет больше, чем все воронковцы вместе взятые.
Потом Пинеле стал расписывать, как они покатят в своих повозках – только пыль пойдет! И наездятся же они! А что будет, когда они вкатят в Одессу! Самые важные люди выйдут им навстречу с приветствиями, со свежими калачами, с жареными утками и хорошей вишневкой. И сам Эфроси будет среди них…
– Кто же этот Эфроси? – спрашивает Шолом.
– Ты не знаешь Эфроси? – отвечает Пинеле, точно взрослый. – Эфроси – это наш родственник со стороны матери, богач, магнат, миллионщик! Я ведь тебе уже сказал, глупенький, что в одном кармане у Эфроси больше денег, чем у всех здешних жителей вместе с их богачами. Можешь себе представить, как он богат, если выезжает на шести лошадях цугом, а впереди скачет верховой. Одет Эфроси с ног до головы в шелк и в бархат, и два тулупа у него: один енотовый, а другой из норки. Даже в будни он ест только калачи и жареных уток и запивает их лучшей вишневкой.
– Что же вы там будете делать в Одессе? – спрашивает Шолом и глотает слюну при мысли о жареных утках и доброй вишневке.
– Как что будем делать? – серьезно, но не задумываясь, отвечает ему Пинеле. – Что делают все в Одессе? Чем занимается Эфроси? У Эфроси амбары с пшеницей – и у папы будут амбары с пшеницей. У Эфроси контора со служащими – и у папы будет контора со служащими. А деньги – деньги будут сами сыпаться в карманы. Шутка ли, Одесса!
И Пиня стал снова рассказывать о величии Эфроси и о красоте Одессы, о ее трехэтажных домах.
– Дурачок, наш город против Одессы, как бы тебе сказать, ну, как муха против церкви пли муравей против слона.
Можно было подумать, что Пиня был там и видел вез собственными глазами. А приятель глядел ему в рот, жадно глотал каждое слово и бесконечно завидовал. Одно только казалось ему странным, и он не постеснялся спросить об этом Пинеле: если Одесса такой прекрасный город и миллионщик Эфроси – их родственник, чего же они ждали? Почему не уехали туда раньше?… На это Пинеле, недолго думая, ответил:
– Глупенький, ты и в самом деле вообразил, что он нам родственник совсем близкий – дядя, скажем, двоюродный брат или сват? Ничего подобного! Дальний родственник! Седьмая вода на киселе! Видишь ли, они оба, то есть Эфроси и моя мама, из одного города, из Межеричек. Мать моей мамы из Межеричек, и отец Эфроси, говорят, тоже был родом из Межеричек…
Нельзя сказать, что Пинеле дал исчерпывающий ответ на вопрос Шолома. Но время шло, и товарищи так заговорились об Одессе, о важном Эфроси из Межеричек и о всяких других вещах, что не успели оглянуться, как прошло утро.
Гости между тем давно уже покончили с варениками и пришли в какое-то особенно возбужденное состояние. Раскрасневшиеся, потные, они стояли у подвод, прощались очень дружески с Шимеле и его семьей, целовались и желали им всяких благ. Усерднее же всех целовался Шмуэл-Эля, раввин и кантор, верхняя губа у него странно подрагивала, точно он собирался рассмеяться. Он желал отъезжающим счастливого пути и просил Шимеле быть настолько любезным и кланяться от него всей Одессе, а Эфроси передать особенно дружеский привет.
– Прощевайте, сукины дети! – весело кричал Шимеле в последний раз всему местечку, уже сидя в повозке. – Прощевайте! Не поминайте лихом! И пусть вам бог поможет выкарабкаться из этого болота в самое ближайшее время! Айда!
– Айда! – повторил за ним стоявший в повозке Пинеле, засунув, как взрослый, руки в карманы и глядя на своего товарища Шолома с гордостью и любовью.
И подводы тронулись.
А когда подводы ушли, оставив за собою запах конского пота и целую стену пыли, Шмуэл-Эля схватился за бока и так хохотал, так заливался, будто десять тысяч чертей щекотали ему пятки:
– Ха-ха! Он едет в Одессу! К Эфроси! Ха-ха-ха!
В эту минуту лицемер Шмуэл-Эля приобрел врага, кровного врага, в лице Шолома, сына Нохума Вевикова. Последнему было не до смеха. Наоборот, ему хотелось плакать. Во-первых, он потерял друга; во-вторых, ему было завидно. Ведь Пинеле уехал, да еще куда! Так далеко! В самую Одессу. Но хуже всего было – и это главное, – что прежде милый городок Воронка стал вдруг как бы меньше и беднее, потускнел, потерял свою прелесть, блеск и очарование. Шолому стало тоскливо, и, удрученный, раздосадованный, отправился он в хедер…
Много времени спустя выяснилось, что кантор Шмуэл-Эля смеялся недаром: Шимеле переехал с семьей не в Одессу, а в Ржищев, маленькое местечко Киевской губернии, не так уж далеко от Воронки. Зачем понадобилась ему эта комедия с Одессой и Эфроси – придется спросить его детей, ибо самого Шимеле давно уже нет в живых.
19. Перемена места – перемена счастья
С чего это пошло, автор сказать не может, но Шимеле был только первым. Сразу же после его отъезда остальные воронковские обыватели начали поговаривать: «Перемена места – перемена счастья», надо бы перебраться в большой город – в Борисполь, в Ржищев, Васильков или еще подальше.
Детям Нохума Вевикова приходилось слышать и про их отца – рассказывали это под большим секретом, – что он собирается вскоре перебраться в Переяслав, большой город, откуда он переехал сюда, в Воронку, давно уже, когда дети были еще совсем маленькими. Эти разговоры заканчивались неизменно словами: «Перемена места – перемена счастья».
Детям Переяслав представлялся огромным, таинственным и полным прелести. «Переяслав – место, где можно заработать», – говорили между собой взрослые, а малыши прислушивались к ним. И хоть мало понимали, но все же чувствовали, что Переяслав – что-то замечательное. Это их радовало, и в то же время им было жалко расставаться с маленьким местечком, где они провели лучшие детские годы, золотую пору своей юности.
«Что будет, – думал маленький Шолом, – со старой воронковской синагогой, когда все евреи разъедутся? Кто займет их места у восточной стены? А гора по ту сторону синагоги – что с ней станется? А лавки? А клад?… Неужто пропадет такое добро, уготованное для евреев, лежащее столько лет глубоко в земле? Неужто все это сгинет, пойдет прахом?»
Как ни остерегались в доме говорить «о таких вещах» при детях они все же снова и снова улавливали: «Перемена места – перемена счастья…», «Доходы падают…» Почему когда меняешь место – меняется счастье, что такое собственно «доходы» и как они «падают», – детвора плохо понимала. Но по выражению лиц взрослых ребята догадывались, что за этим кроется что-то серьезное… Постоянно тихий, печальный, Нохум Вевиков стал еще тише, еще печальнее. Вечно согнутый, он теперь еще больше согнулся. На высоком белом лбу стало больше морщин. Он запирался вдвоем со своим младшим братом, дядей Нислом, курил папиросу за папиросой и все о чем-то советовался, шушукался с ним. В последнюю зиму Рабиновичи перестали приглашать весь город на проводы субботы. В праздник торы и на исходе кущей, правда, еще гуляли, дядя Нисл еще менялся со становым шапками и как будто даже танцевал с ним на крыше – но это был уже не тот праздник и не те танцы. Даже тетя Годл и та стала сдержанней, менее ядовитой… Вся семья как-то развинтилась. Одна лишь бабушка Минда держалась стойко, как дуб. Та же чистота и опрятность, тот же порядок, как всегда. Но субботние сладости были уже как будто не те: яблочки – подмороженные и залежавшиеся, а иногда чуть подгнившие, орехи подточенные, а в винных ягодах завелись черви… Молилась и совершала богослужения бабушка Минда, как и прежде: по своему большому опрятному молитвеннику, со смаком, во весь голос, как мужчина, громко разговаривала с творцом вселенной. Но даже молитва казалась уже иной. В семье что-то творилось, у Рабиновичей на душе была какая-то тайна.
Так тянулось всю зиму, пока, наконец, нарыв не вскрылся: истина всплыла, как масло на воде, и весь город узнал тайну: компаньон Нохума Вевикова по аренде вконец разорил его, или, попросту говоря, обокрал да к тому же перебил у него аренду. Это был красноносый еврей, никогда не вылезавший из полушубка. Звали его Гершл, но так как он произносил вместо буквы «ш» – «с», то его прозвали «Герсл». Тут весь город завопил:
– Реб Нохум, что вы молчите, почему не тащите его к раввину, на третейский суд?
Но когда дело дошло до раввина и до третейского суда, этот «Герсл» расхохотался всем в лицо и так грубо выругался, да еще с присвистом, что даже повторить неловко…
– Только мерзавец может себе такое позволить! – возмущался дядя Нисл, размахивая руками и затягиваясь своей неимоверно толстой папиросой. Он поклялся, что не будет Нислом, если этого негодяя, гультяя, грубияна не засадит в острог по меньшей мере на двадцать пять лет.
– Какой там «острог», какие «двадцать пять лет!» – охлаждал его старший брат Нохум, горько усмехаясь и также закуривая толстую папиросу. – Надули меня, напялили дурацкий колпак – теперь придется возвращаться в Переяслав. Перемена места – перемена счастья.
Это были откровенные речи, совершенно понятные детям, одно лишь было им не совсем ясно: о каком колпаке тут говорится. Спросить отца никто не осмеливался. Слишком большое почтение питали они к отцу, чтобы подойти к нему и спросить: «Папа, какой колпак на тебя напялили?» Но дети видели, что отец тает с каждым днем, ходит согнувшись. Каждый его вздох, каждый стон надрывал им сердце.
– Вы останетесь на лето здесь. Жаль прерывать учение. А на праздник кущей, если богу будет угодно, пришлем за вами подводу.
Так однажды в летний день объявил Нохум Вевиков своим детям. К дому подъехали две повозки, точно так же, как недавно к Шимеле, и семья стала собираться в дорогу и прощаться с городом. Но это были не те сборы, не то прощание и не те веселые вареники, что у Шимеле. Какая-то особенная печаль охватила всех, уныние лежало на лицах. Весь город сочувствовал Рабиновичам: «Пусть им бог поможет; перемена места – перемена счастья! Жалко их, бедняг!» Но дети еще плохо понимали, почему и кого жалко людям.
Кого действительно было жалко, так это бабушку Минду, которой на старости лет пришлось уложить свои вещи и собраться в дорогу. Детворе в это время представился случай заглянуть к бабушке в сундук. Кроме шелковых глаженых платочков, заложенных между страницами молитвенника, кроме шелковых праздничных платьев и бархатных кофт странного покроя с коротенькими рукавами и меховыми хвостиками – кроме всего этого добра, глубоко в углу лежал большой кусок белого полотна. Это был бабушкин саван, приготовленный ею бог весть когда, на сто лет вперед, чтобы в случае смерти не обременять сына. Об этом знали все. Тем не менее у ребят хватило жестокости спросить у бабушки, зачем ей столько белой материи. Спрашивающий был не кто иной, как самый маленький ростом и самый большой проказник – автор этих воспоминаний. В ответ он получил от бабушки изрядную порцию нравоучений и обещание рассказать обо всем отцу. Бабушка говорила, что она уже давно собирается приняться за маленького чертенка. Она хорошо знает, что он передразнивает ее за спиной во время молитвы. Надо сознаться, это было правдой. Уж она все расскажет, все! Уж она отведет душу – грозила бабушка. Оказалось, однако, что она и не думала рассказывать отцу. Перед отъездом, когда дошло до прощания, она расцеловала каждого из детей в отдельности, как может целовать только мать, и плакала над ними, как только мать может плакать. Потом, усаживаясь в повозку, она в последний раз обратилась к ним:
– Будьте же здоровы, детки! Дай вам бог дожить всем до моих похорон…
Странное пожелание!
20. Воронковцы расползаются
День отъезда Нохума Вевикова был для местечка днем траура, а для детей днем радости. Шутка сказать – такое торжество! Во-первых, не учатся, – кто же в такой день пойдет в хедер? Во-вторых, вообще весело – собираются, Укладываются, двигают шкафы, звенит стеклянная посуда, гремят ножи и вилки, подъезжают подводы. А едят, как накануне пасхи, – на скорую руку. Ну, а несколько копеек «отъездных», которые дети надеются получить! Не так скоро, положим, их увидишь. Пока еще соседи приходят прощаться. То есть приходят они для того, чтобы им сказали «счастливо оставаться», на что они ответят – «счастливого пути» и пожелают отъезжающим всяких благ – здоровья, удачи, счастья и тому подобного.
Раньше всех явился Шмуэл-Эля, раввин и кантор. Шмуэл-Эля частый гость в доме Рабиновичей. Он приходит каждый день. Не пропустит дня без партии в шахматы, как благочестивый еврей не пропустит молитвы. Играть в шахматы для него великое удовольствие, выиграть партию у Нохума Вевикова – для него великое счастье. Странная манера у этого Шмуэл-Эли: проигрывает – кричит, выигрывает – тоже кричит. Но выигрывает он редко, чаще проигрывает. Когда он в проигрыше, то кричит, что ошибся, сделал ход не той фигурой, а если бы он пошел иначе, проиграл бы, конечно, противник.
Когда дядя Нисл присутствовал при такой партии, он, не утерпев, обычно спрашивал Шмуэл-Элю: «Чего вы кричите?» Но отец поступал иначе. Он спокойно выслушивал горячившегося Шмуэл-Элю и, добродушно усмехаясь в бороду, продолжал игру. Мать была вне себя: в такое время, за час до отъезда, люди вдруг садятся играть в шахматы!
– В последний раз, Хая-Эстер, дай вам бог здоровья! Вы вот уезжаете, расползается народ, никого не остается – с кем же я в шахматы сыграю? – умоляет ее кантор и, сдвинув шапку на затылок, принимается за дело – и снова все то же: кантор горячится, кричит, что пошел не так, как хотел, а Нохум, усмехаясь, разрешает ему сделать другой ход.
Но сегодня игра идет не так, как обычно. Каждую минуту люди приходят прощаться. Нельзя быть невежей. Приходится прервать партию, когда приходит такой сосед, как реб Айзик. Хотя у него и козлиная бородка и молится он фальцетом, но все же он либавичский хасид и очень благочестивый еврей. Сразу после него приходит Дон. Это молодой человек с белесыми волосами, то есть совсем желтыми, как лен. По натуре он молчальник, ни с кем не разговаривает. Но вот теперь, когда реб Нохум покидает Воронку, он разговорился. Он тоже не прочь уехать отсюда, было бы куда. Ну его к черту, это местечко. Он охотно продал бы свое дело, если б было кому. Ну его к черту! Шмуэл-Эля смотрит на него страшными глазами, но тот не останавливается ни на минуту. Разговорился человек! Умолкает он лишь тогда, когда приходят прощаться другие. А приходит весь город, все жители, один за другим, – сначала мужчины, потом женщины; и все с опущенными носами, удрученные, некоторые даже заплаканы. Одна женщина принесла нам, детям, «конфеты-монпасье». Вот праведница!
Особенно убиваются две женщины, вышедшие в свое время замуж в доме Рабиновичей, – одноглазая Фрума и Фейгеле-черт. Обе так сильно трут глаза, так усердно сморкаются, делают такие странные гримасы, что Шолом, маленький пересмешник, не удержался и стал тут же у них за спиной передразнивать их, строить рожи и сморкаться, а детвора ежеминутно разражалась громким хохотом.
– Что за смешки?
Мать, женщина суровая и к тому же расстроенная, озабоченная отъездом, оставила все дела и накинулась на детей. Ей хотелось бы только знать – что это за смешки, что за веселье? Тут на помощь ей пришла служанка Фрума. Она готова поклясться, что всему причиной эта вертлявая белка, этот своевольник, обжора, Иван Поперило, отщепенец, отброс, выродок!.. Фрума имела в виду, конечно, автора этой книги, который между тем выглядел простачком, виноватым разве только перед господом богом. Ему, вероятно, здорово влетело бы от матери, если б не вмешалась бабушка Минда и не избавила его от верных оплеух, которые ему предстояло получить вместо отъездных. Увидя, что ее внуку приходится туго, бабушка обратилась к присутствующим:
– Детки, у нас существует старинный обычай – перед отъездом нужно присесть хоть на минутку…
И бабушка первая садится на осиротевший диван, который слишком стар для путешествия, а продать его некому. Вслед за нею уселись и остальные, и в комнате стало так тихо, что слышно было, как муха летит. Потом наступил последний, самый тягостный момент – прощание и поцелуи. Слава богу – и это прошло! Повозки уже готовы. Снова – «счастливо оставаться!», опять «счастливого пути!», и – слезы, шмыганье носом. О господи, попробуй удержаться и не передразнить женщин – как у них дергаются лица, дрожат подбородки! Они даже не Дают попрощаться как следует.
Ребятам вдруг стало грустно: жалко отца, жалко мать, бабушку. Вот выносят ее старый, окованный железом сундук; там лежит ее саван… Заныло сердце, хочется плакать, тем более что даже такой человек, как дядя Нисл, тайком утирает глаза. Как, дядя Нисл плачет? Возможно ли это? Отец подзывает ребят поодиночке и дарит каждому по серебряной монете. То же делает и мать. Бабушка еще раньше приготовила в бумажке мелочь для каждого в отдельности. Одно к одному – получится немалая сумма. Поскорей бы уж повозки тронулись! Но вот с божьей помощью поехали. Завертелись колеса. Толпа покачнулась.
– Счастливого пути! Желаем удачи!
Бабушка Минда с повозки оглядывает в последний раз место, которое она покидает навеки… Ребят снова охватывает печаль, снова на мгновение просыпается в них чувство жалости и тут же гаснет – хочется поскорей пересчитать мелочь…
Шум и гам сменился в конце концов полной тишиной. Повозки ушли, оставив после себя густую пыль, запах смолы и странную пустоту. Люди понемногу начали расходиться, кто куда – будто стыдясь чего-то. Дядя Нисл сразу будто сквозь землю провалился. Последним остался кантор Шмуэл-Эля. Он еще долго стоял на месте и глядел вслед уезжающим, закрыв ладонью глаза от солнца, которое в действительности совсем не так уж пекло и не так уж ярко светило. Потом с горькой усмешкой вымолвил про себя:
– Люди расползаются, точно черви…
И плюнул.
21. Гергеле-вор
Не нужно думать, что детей оставили в местечке без присмотра, на произвол судьбы. Перед отъездом отец стал подыскивать для них учителя, наставника и опекуна в одном лице. Это значило: учитель должен не только обучать их, но и кормить и печься о них. И отцу это вполне удалось. Учитель, опекун и наставник, которого он отыскал для своих детей, был незаурядный человек, сын нашего старого воронковского резника и сам резник.
Это был выдающийся знаток писания и пророков, деликатный, добрый человек. Он обладал только одним недостатком – слабым здоровьем и, пожалуй, слишком уж мягким характером. Учеников своих он воспитывал по-новому – не розгами, но хорошим теплым словом, что было для детей совершенно непривычно. Поэтому-то они обманывали его, как могли, и водили за нос, как хотели: не молились, не учились, а позже, когда резник Мойше заболел всерьез, схватил «сухотку» и слег, ребята стали вовсе бездельничать, водились с Гергеле-вором, босоногим мальчишкой с плутоватыми глазами и заячьей губой. Настоящее его имя было Гершон, Гергеле прозвала его мать, кухарка Сора-Фейга, а прозвище вор дал ему его отчим Иосиф-Меер – дровосек, хотя Гергеле тогда еще ничего ни у кого не украл. Если б его не прозвали вором, он, возможно, никогда и не воровал бы. Но теперь он им назло сделается вором – было бы что красть.
Так вполне серьезно, с видом взрослого хвастался Гергеле перед Шоломом, который был увлечен этим мальчиком с умными глазами и заячьей губой. Знакомство их состоялось тут же, в хедере Мойше-резника. Всю неделю Мойше был учителем, но в четверг превращался в резника, и все девушки и женщины местечка в этот день приходили к нему со своими курами, гусями и утками. Приходил и паренек с рассеченной губой. Это и был Гергеле, которого мать-кухарка посылала к резнику зарезать на субботу птицу. В ожидании резника Гергеле развлекал публику, то есть строил рожи, делал удивительные гримасы, уморительно кривлялся. Женщины ругали его последними словами: «вором», «выкрестом», «холерой» и в то же время хохотали до упаду.
«Вот это свой парень!» – сказал себе Шолом и подружился с ним. Встречались они, понятно, тайком, чтоб никто не видел, потому что сыну почтенных родителей могло порядком влететь за дружбу с кухаркиным сыном и к тому же вором.
Но была особая прелесть в дружбе с мальчиком, с которым можно встречаться только в сумерки перед вечерней молитвой, перекинуться словом, покуролесить, пошалить, опрометью сбежать с горы и тому подобное. Было особое удовольствие тайком сунуть ему в руку грош, конфету или просто кусок хлеба. Гергеле все принимал с великой радостью, но не как милостыню, упаси бог, а как должное, даже не поблагодарив, к тому же приказывал принести завтра еще и даже давал советы, как это лучше «добыть», то есть извините, украсть. Тот же Гергеле научил своих товарищей задаром доставать на базаре яблоки и груши Не из чужих садов, боже упаси. Ибо какой порядочный мальчик рискнет, перемахнув через забор, забраться в чужой сад, где есть сторож, который может переломать тебе кости, и цепная собака, которая готова тебя растерзать. Доставать задаром яблоки Гергеле-вор научил их играючи, даже не преступая заповеди «Не укради» Как же это возможно? Вот послушайте и скажите сами, воровство ли это.
На дворе лето. Только что поспели яблоки и груши. Смеркается. Но бабы еще сидят на базаре со своим добром, разложенным на лотках или просто на земле, и судачат о том, как хорошо уродились фрукты в нынешнем году, о том, что нет дождя, а когда нет дождя, очень пыльно, а когда пыльно, появляются блохи. Мужья этих женщин ушли, чтобы между делом помолиться. Вот это и есть самая лучшая пора. Именно тогда ватага озорников выходит на охоту – добывать задаром яблоки. Все босиком и вооружены палками, а на палке гвоздь, изогнутый крючком. Ребята бросаются бежать. Один изображает лошадь, остальные – седоков, которые, дергая за узду, погоняют ее, свистят, кричат: «Пошел!» Это называется «почтой». И как раз, когда они приближаются к кучке яблок или груш, Гергеле командует: «Палки долой!» Ребята проводят по земле палками, и в облаке поднятой пыли никто не замечает, как от кучи откатывается несколько яблок или груш. Отбежав немного, Гергеле растягивается на земле, а за ним и вся ватага. Тут они разбирают добычу – откатившиеся яблоки. Суют, кто в карманы, кто прямо в рот. Замечательно! Собственно не так уж привлекательна кража, не так соблазнительны яблоки, как просто забавно!
Гергеле, в общем, превеселый парень, хоть каждый, кому не лень, колотит его. Бедняк и сирота – кто за него заступится! И к тому же еще вор! Ноте, синагогальный служка, поймал его раз с чужим молитвенником, а Руде-Бася, которая печет блины и бублики, вытряхнула у него из-за пазухи половину коржа – такому сам бог велел кости переломать! К тому же у него не язык, а бритва, У каждого он находит недостаток, всякому дает прозвище, а так как человек он отпетый и терять ему нечего, то ему ничего не стоит подставить вдруг ножку прохожему, чтобы тот растянулся во всю длину, – будь это сам раввин, раввинша или жена резника – хлоп об землю! Маленькому Шолому все это очень нравилось, и со временем он так полюбил Гергеле, что приносил ему в карманах большие ломти хлеба со стола жены резника, добытые, конечно, воровским путем, а порой и куски сахару таскал для него из сахарницы. Гергеле любил сахар. Но больше всего он любил покурить, прямо изнывал по папиросе. Но где Шолому ее взять, если учитель болен и не курит, а отца здесь нет? И Гергеле посоветовал ему почаще наведываться к дяде Нислу, тот ведь курит «дюбек», первый сорт!
Это был хороший совет. Дядя Нисл отличался широкой натурой. Коробка с табаком у него стояла открытая, доступная всем, на полочке под зеркалом. Маленький Шолом стал туда часто наведываться; засунув пятерню в коробку, он набирал полную пригоршню «дюбека» – и в карман. И нужно же было, как назло, чтобы это увидела тетя Годл (именно она, а никто иной). И тут началось настоящее светопреставление! Не было такой кары, которой маленький преступник не заслужил бы. Все четыре казни преисподней были недостаточны для него. Ему уже казалось, что чем скорей и чем строже будет вынесен приговор – тем лучше будет для него. Но господь явил чудо. К счастью для Шолома, произошло событие, которое было собственно несчастьем, большим несчастьем: к дяде Нислу прибежали вдруг с известием, что резник Мойше при смерти. Весь город уже там. И дяде Нислу надо поторопиться, так как уже началась агония.
Для маленького преступника это было новым ударом, быть может более сильным, чем первый. Ни одного своего учителя ребята не любили так, как резника Мойше. Это был настоящий ангел! Только когда служители погребального братства подхватили его тело, накрытое черным, и торопливо понесли на кладбище, и весь город пошел его провожать, дети Нохума Вевикова припомнили, каким прекрасным человеком был их учитель и как мало они его щадили – и слезы потекли у них ручьем. По родному брату не плачут так, как они плакали по своему родному учителю, резнику Мойше.
Больше и горше всех плакал Шолом. Он чувствовал себя перед ним глубоко виноватым, великим грешником. Во-первых, учитель считал его самым лучшим и самым честным из учеников а на самом деле Шолом редко знал урок. Он только делал вид, что знает, усердно раскачивался, читал нараспев – обманывал, бесстыдно обманывал учителя! А сколько раз он пропускал больше половины молитв! Да и просто не молился, ни днем ни вечером а бегал с Гергеле, дразнил поповских собак через частокол или воровал яблоки на базаре. Здесь, на этом свете, учитель ничего не знал, он бы этому даже не поверил. Но там на том свете, он ведь уже все, все знает.
22. Извозчик Межр-Велвл и его «рысаки»
В конце лета (на дворе еще было довольно тепло, но уже пахло сентябрем) из большого города Переяслава пришла повозка, запряженная тройкой. Подъехав к дому дяди Нисла, извозчик, словоохотливый еврей по имени Меер-Велвл, расстегнулся и вытащил из какого-то сокровенного кармана письмо, написанное Нохумом Вевиковым своему брату Нислу Рабиновичу. В письме было сказано, что за детьми посылается, во-первых, подвода, во-вторых, шлют им три пары сапожек и, в-третьих, еду на дорогу: коржи, крутые яйца и груши. А кроме того, бабушка Минда шлет теплое одеяло и старую шаль, чтобы укутать детей на случай холода или дождя. Извозчику наказали взять детей на Другой день утром сразу после молитвы, переночевать с ними в Борисполе, так, чтобы приехать, если богу угодно будет, на следующий день после обеда в Переяслав.
Не описать радости детей, когда им передали содержание этого письма. Чему больше радоваться: новым ли сапожкам, тому ли, что они будут ехать два дня в повозке, запряженной тройкой, или тому, что послезавтра к вечеру они уже будут в большом городе – Переяславе.
– А ну, сорванцы, проказники, озорники, садитесь-ка примерять сапожки! – скомандовал дядя Нисл, дав каждому по щелчку – кому в нос, кому в ухо.
Дядя Нисл любил детей, равно и своих и чужих, и получить от него щелчок было не наказанием, а удовольствием, хотя бы это место и чесалось потом целых полчаса. Ведь от любящей руки и щелчок – подарок. А дети любили дядю Нисла хотя бы уже потому, что он был почти единственным среди родни, который никогда никому не делал внушений, не читал нотаций и не следил, как другие, за тем, чтобы дети прилежно учились и исправно молились. Более того, с проказниками-детьми он и сам становился проказником. Он любил посмеяться, пошалить, вместе с ребятами закатить добрую порцию табаку в нос уснувшему в синагоге старику, а потом, когда тот просыпался, кашляя и чихая, пожелать ему «доброго здоровья». О празднике торы нечего и говорить – в этот день он становился озорнее всех озорников. Однажды он напоил пьяницу Гедалю водкой и помог детям связать его, как барана, запереть в каморке, привязав к его руке длинную веревку от колокола, чтобы, протрезвившись, он, сам того не желая, стал трезвонить, как на пожар, и чтобы все местечко сбежалось с воплями: «Кто горит? Где горит?»
Понятно, с таким дядей трудно было расставаться! Прощаясь, он похлопывал детей и утешал их:
– Ничего, ничего, мы еще увидимся! Я здесь тоже надолго не задержусь!..
Сердце ему правильно подсказало, как читатель это уже знает из предыдущих глав.
Надев новые сапожки, в которых они почувствовали себя превосходно, даже повзрослевшими, ребята прежде всего ознакомились с повозкой, со всеми тремя лошадьми и извозчиком, который должен был везти их отсюда в большой город.
Повозка оказалась, как все повозки, с серым заплатанным верхом и хорошо устланная сеном и рогожами; как будто достаточно мягко; ехать, надо думать, будет приятно. Насколько это приятно, ребята почувствовали на второй день путешествия, когда у них живого места не осталось. Это о повозке. О лошадках стоит поговорить, хотя бы коротко, о каждой в отдельности, потому что между ними тремя (Меер-Велвл называл их не иначе, как «рысаки») было столько же общего, сколько между соломенной крышей и обрядом обрезания. Это была настоящая еврейская тройка.
Начнем со среднего, с коренника. Возница Меер-Велвл называл его «Мудрик». Почему «Мудрик» – неизвестно. Может быть, кличка «Мудрик» происходит от слова «мудрый» хотя большим мудрецом Мудрик, по совести говоря, не был. Он был лишь очень стар – об этом свидетельствовали его унылая морда, слезящиеся глаза, облезлый хвост и острые маслаки, которые торчали на его когда-то широком крупе. И все же, несмотря на старость, он почти один тащил тяжелый воз, две пристяжные только делали вид, что тянут.
У этих двух «рысаков» тоже были свои имена. Одного из них звали «Танцор», потому что он приплясывал на ходу. У него танцевали все четыре ноги, но каждая сама по себе. Они никак не могли поладить между собой, поэтому из его танцев ничего путного не получалось – он только мешал «Мудрику». Кроме того, он так тряс повозку, что положительно душу вытряхивал. Понятно, Меер-Велвл воздавал ему за это по заслугам. «Потанцуешь ты у меня!» – кричал он ему и пояснял свою речь иногда кнутом, а иногда кнутовищем. Всю дорогу возница колотил «Танцора» и учил уму-разуму. Однако это плохо помогало. «Танцор» не придавал этому никакого значения и не переставал приплясывать. Огреют его – а он того хуже; лягнет задними копытами, точно говорит: «Ага, ты вот как? Так на ж тебе!» Роста он был небольшого, много меньше «Мудрика», но морда казалась умней. Возможно, что Меер-Велвл не преувеличивал, когда хвастался, что «Танцор» был когда-то великолепным коньком, но так как от дурного глаза у него прихватило ноги, то он попал к Мееру-Велвлу, и вот с тех пор извозчик мучается с ним.
Третью лошадку Меер-Велвл оставлял в покое, разве только изредка, приличия ради, стегнет кнутом. Это была кобылка, низенькая, толстенькая, с мохнатыми ногами, и звалась она у него «Аристократкой», так как происходила из знатного рода. Была она когда-то, как рассказывал по дороге Меер-Велвл, поповской лошадью. Как же она попала к Мееру-Велвлу? Это целая история, которую сейчас трудно передать со всеми подробностями: во-первых, случилась она очень давно, разве все запомнишь? Во-вторых, Меер-Велвл излагал эту историю несколько путано. Помнится только, что «Аристократка», как Меер-Велвл рассказывал с усмешкой, была краденой, то есть не он сам, упаси бог, ее украл, украли ее другие, он же купил ее за полцены– Когда покупал, он и знать не знал – не знать бы ему так горя и несчастья! – что она краденая. Ведь знай он, что она краденая, да еще у попа, он бы не притронулся к ней, даже если б его озолотили (здесь Меер-Велвл делал серьезную мину), ну, просто озолотили! Не потому, что он такой святоша и боится прикоснуться к краденой лошади. Какое ему дело до того, что на свете есть воры? Если ты вор, тебя и сечь будут на том свете. Он не купил бы ее по другой причине – полиция ему противна, как свинина. Он не хочет иметь никаких дел с полицией. Когда– то у него уже были неприятности, беды и несчастья. Извозчики, враги его, подставили ему ножку, особенно Янкл-Булгач, черта бы ему в шапку!
И тут у Меера-Велвла начиналась другая история, за ней еще одна и еще одна. И все эти истории рождали сильное подозрение, что у Меера-Велвла было немало дел и с конокрадами и с полицией.
Одного достоинства не отнимешь у этого возницы – он был, как мы упоминали, словоохотлив и потоком своих речей занимал молодых пассажиров всю дорогу от Воронки до Борисполя и от Борисполя до Переяслава – рот у него не закрывался ни на минуту. Дети узнали, как он мальчиком поступил в ямщики к Янклу-Булгачу, как потом женился и сам стал держать лошадей, как бывший хозяин его преследовал, подкапывался под него, но ему на Янкла-Булгача наплевать! И про жену свою Меер-Велвл рассказывал, какой она когда-то была красивой девушкой, настоящей красавицей. Как он изнывал по ней. Чуть не умер – такая это была красавица! Теперь, если бы он был холостым, он и глядеть бы на нее не стал, но тогда он еще был «ятом».[27]
Слово «ят» дети не совсем поняли. Но когда Меер-Велвл начал рассказывать дальше свою биографию, как жена его меньше, чем через год, родила ему «ятенка», а годом позже еще «ятенка», и еще, еще – ребята догадались, о чем идет речь.
Покончив с собственной биографией, возница Меер-Велвл перешел к жизнеописанию Янкла-Булгача и других извозчиков, называя каждого по имени и перечисляя, сколько у кого лошадей и каких; у кого – рысаки, а у кого – «клячи, одры, дохлятина».
От извозчиков Меер-Велвл перешел к барышникам, цыганам, конокрадам и «провидцам». Разница между конокрадом и «провидцем», как пояснил Меер-Велвл, в том, что конокрад выводит коня из конюшни, а «провидец» – «угадывает», где этот конь. Поэтому с «провидцами» нужно жить еще в большем согласии, чем с конокрадами. Нет дети и в два года не узнали бы того, что они узнали за два дня пути от извозчика Меера-Велвла.
Поскольку мы уже знакомы с извозчиком, его повозкой и тремя «рысаками», мы можем на короткое время вернуться в Воронку и рассказать, как герои этой биографии распрощался со своим местечком, покидая его навеки.
23. Прощай, Воpoнка!
Как ни наскучило местечко, как ни надоели его люди, как ни насмехался над Воронкой в свое время Пинеле, сын Шимеле, пред отъездом местечко вновь обрело в глазах детей прежнее очарование, и им стало больно с ним расставаться.
Как с живым существом, как с любимым и верным другом, прощался Шолом с местечком, со двором, с садом, с каждым деревцем, которое теперь уже будет принадлежать кому-нибудь другому; и с горой по ту сторону синагоги, и с «левадой» за городом – со всеми местами, где он бывал со своими лучшими друзьями – сиротой Шмуликом, Гергеле-вором и другими.
Особо простился он с тем местом, где, как это было известно Шмулику, лежал клад; как зачарованный, стоял Шолом один в священной тишине, и в голове у него проносился рой мыслей… Что будет с кладом, если его, упаси бог, найдет кто-либо другой? И возможно ли это? Но это может знать только его друг Шмулик. Встретятся ли они когда-нибудь? И что будет, если они встретятся? Если встретятся, то, должно быть, прежде всего приедут сюда ненадолго вдвоем еще раз взглянуть на те места, где вместе провели свои лучшие годы. А потом они примутся за поиски клада: сначала будет поститься один, потом другой; а когда покончат с постами и с псалмами – начнут искать клад. Найдя клад, поделят его пополам, на равные доли. То-то будет праздник!
Большую часть клада получит, конечно, его отец, Нохум Вевиков. Дядя Нисл – тоже немалую долю; затем дядя Пиня и остальные родственники. Значительная часть клада останется здесь, в местечке, у воронковцев. Вдове Мойше-резника надо дать столько, чтобы она перестала думать о новом замужестве и чтобы ей не пришлось таскаться в Фастов к своим родственникам, которые и сами еле перебиваются с хлеба на воду. «Общественные деятельницы» – служанка Фрума и Фейгеле-черт, хоть они этого не заслужили, все же получат столько, сколько их мужьям и не снилось. Старой Руде-Басе, которая печет блины, бублики, коржи и кормит своими распухшими руками целую семью, не вредно на старости лет отдохнуть. А служка Мейлах, а пьяница Гедаля – их тоже нельзя обойти! Кантор Шмуэл-Эля все жалуется, что ему тесно в Воронке, у него хороший голос и если бы у него были ноты, он мог бы петь лучше самых знаменитых канторов, – нужно, значит, постараться, чтобы у него были ноты. Остается теперь один лишь Гергеле-вор. Что сделать с парнем, чтобы он бросил воровство? Прежде всего нужно, чтобы мать его не была кухаркой, отчиму его – дровосеку – нужно купить собственный дом, насыпать ему полные карманы денег и объяснить, что это делается не ради него, а ради его пасынка Гергеле, пусть перестанет его колотить и называть вором.