С детьми Нохума Вевикова дух зла обошелся очень жестоко. Мало того, что сорванцы комкали молитвы, пропускали больше половины, а бабушке лгали, будто сверх положенного они прочитали еще несколько псалмов, – они научились еще и воровать, таскать лакомства, играть в карты и всяким другим грешным делам… Дошли они до этого, понятно, не сразу, одно влекло за собой другое, как сказано в писании: «От греха родится грех…»
Я, кажется, уже рассказывал вам, что воронковцы кормились благодаря крестьянам и зарабатывали преимущественно во время больших ярмарок, «Красных торгов», как их называли. Этих ярмарок воронковцы дожидались с нетерпением. Здесь они суетились вовсю, делали дела, зарабатывали деньги. А воры делали свое – воровали, воровали, впрочем большей частью женщины. И не укрыться, не уберечься от них! Только вытряхнешь у одной из рукава платок или ленту, как уже другая стащила из-под носа сальную свечу или рожок. Что делать? И Хая-Эстер, жена Нохума Вевикова, нашла выход: она поставила своих детей в лавке следить за ворами. Ребята следили усердно и зорко: они не только набивали полные карманы рожков, табаку, орехов, сушеных слив, но еще подбирались и к зеленой шкатулке, где лежала выручка; в то время как мать разговаривала с покупательницей, они совали в карманы монеты – каких-нибудь несколько круглых пятаков, а потом тратили их в хедере на блины, коржики, маковки, вареный горох, семечки или же проигрывали в карты.
Игра в карты была болезнью, эпидемией во всех хедерах; начиналась она в праздник хануки и не прекращалась потом всю зиму. Известно, что в дни хануки сам бог велел играть. Кто играл в юлу,[14] кто в карты. Правда, это не были настоящие, печатные карты, речь идет о самодельных еврейских картах, об игре в «тридцать одно». Но какая разница, тот же соблазн, тот же азарт. Когда наступала ханука, учитель не только разрешал играть в карты, но и сам принимал участие в игре и был рад, если ему удавалось выиграть у своих учеников ханукальные деньги. А проиграть учителю ханукальные деньги было удовольствием, честью, радостью. Во всяком случае, лучше проиграть учителю ханукальные деньги, чем быть им высеченным, это как будто понятно всякому.
Но как только ханука уходила – тут тебе конец празднику конец картам! Учитель строго-настрого предупреждал: «Остерегайтесь и охраняйте себя!» И если кто осмелится прикоснуться к картам, упомянуть о картах или даже подумать о них, быть тому наказанным – он будет высечен. Учитель, видимо, и сам был когда-то порядочным сорванцом и поигрывал в картишки не только в честь хануки, иначе откуда бы пришли ему в голову подобные мысли? Так или иначе, ученики всю зиму после хануки играли в карты еще более азартно, еще с большим рвением, чем в дни хануки. Проигрывали завтраки и обеды, проигрывали свои наличные, когда же не было денег, а ведь играть хотелось, находили всякие способы, чтобы раздобыть их. Кто добирался до кружки Меера-чудотворца и соломинкой вытаскивал из нее по одному омытые слезами гроши, которые мать бросала туда каждую пятницу, перед молитвой над свечами; кто ухитрялся выгадать несколько грошей «комиссионных», когда его посылали на рынок с каким-нибудь поручением; а кто просто подбирался к отцовскому кошельку или к маминому карману и ночью, когда все спали, вытряхивал оттуда, сколько удастся. Все это делалось в величайшем страхе, с огромным риском. И все уходило на карты, на «тридцать одно».
Вопрос заключался лишь в том – где и когда играть, как устроиться, чтобы не узнал учитель. Об этом уже заботились ребята из старшей группы, такие, как Эля, сын Кейли, – уже жених, рыжий, с серебряными часами, и Берл, сын вдовы, толстогубый парень с удивительно крепкими зубами, которыми можно грызть железо. У него уже пробивалась бородка – и он сам был в этом виноват, потому что курил. Так объяснял сам Берл. «Вот вам доказательство, – говорил он, – попробуйте сами, начните курить – и у вас вырастет борода». И он шутки ради научил своих товарищей, курить, не только курить, но подсказал им также, как раздобывать «материал» для курения. То есть попросту научил их воровать. Понятно, за учение Берл получал плату табаком и папиросной бумагой.
У Берла была своя система: кто слушался его, приносил табак и папиросную бумагу, был славным парнем, хорошим товарищем, тот же, кто боялся или не умел воровать, – считался у него размазней, слюнтяем и исключался из товарищества. И если ему особенно везло, он еще бывал бит рукою того же Берла. Поссориться с Берлом или пожаловаться на него не имело никакого смысла, пришлось бы выдать себя с головой – и на это ни у кого не хватало смелости. И ребята делали все, что Берл приказывал, погружаясь вместе с ним все глубже и глубже в трясину. Бог весть, до чего бы это довело, если бы самого Берла не постиг печальный конец, да такой, что и в голову не сразу придет. А ребята по молодости своей и невинности толком даже не поняли, что тут произошло. Они только знали, что случилась история в пятницу. Парня поймали у бани, когда он, выставив кусочек стекла, подглядывал одним глазком, как купаются женщины.
Боже, что творилось в местечке! Мать Берла, вдова, упала в обморок, его самого забрали из хедера, не пускали в синагогу, ни один мальчик из хорошей семьи не смел встречаться с этим «вероотступником». Так прозвали его тогда. И, как видно, чтобы оправдать это прозвище, Берл впоследствии, после смерти матери, крестился и пропал бесследно.
14. Фейгеле-черт
Все же не следует думать, что дух зла постоянно брал верх, а ангел добра всегда оказывался побежденным. Не нужно забывать, что существует месяц элул, дни покаяния, Новый год, судный день и вообще молитвы, посты и особые посты, придуманные благочестивыми евреями. Невзирая на мелкое воровство, картежную игру и прочие мальчишеские прегрешения, можно с уверенностью сказать, что средний из братьев, Шолом, сын Нохума Вевикова, был по-настоящему благонравным и богобоязненным, он не раз давал себе слово исправиться и, когда вырастет, если богу будет угодно, стать праведным и благочестивым, как наставляла его бабушка Минда, учитель и все добрые, почтенные люди.
Часто случалось, что во время молитвы он плакал, бил себя в грудь, отдалялся от старших братьев и от товарищей-озорников, которые подговаривали его делать дурное. Но настоящим кающимся грешником он становился, когда приходили дни суда и покаяния.
Быть праведным и благочестивым вообще очень отрадно и приятно. Но кто когда-либо переживал дни покаяния, тот согласится, что лучшего на свете нет. Кающийся – это человек, который примиряется с богом, преодолевает в себе дух зла и соприкасается со святая святых. Посудите сами, что может быть лучше примирения! Что может быть слаще победы! Что может быть прекрасней, чем святая святых! Кающийся чувствует себя сильным, чистым, свежим, заново рожденным и может смело смотреть всем в глаза. Как хорошо, как чудесно быть кающимся грешником!
Как только наступал месяц элул и слышался первый звук праздничного рога, герою этого жизнеописания казалось, что он видит духа зла связанным, поверженным в прах, молящим о пощаде, о том, чтобы его не слишком топтали ногами. А Новый год! А судный день! А испытания трудного поста! Чувствовать голод, смертельную жажду и держаться наравне со взрослыми – во всем этом была такая сладость, оценить которую может только тот, кто благочестив или хоть когда-нибудь чувствовал себя благочестивым.
Ах, как приятно быть кающимся грешником!
Но дух зла – да будет проклято его имя! – сатана-погубитель всюду вмешивается и все портит. На этот раз сатана появился в образе деревенской девушки, с вьющимися волосами и зелеными глазами. Откуда взялась эта девушка, вы сейчас узнаете.
В дни постов и покаяний, таков был старинный обычай, деревенские евреи, «праздничные гости», как их называли, съезжались из окрестных деревень в местечко Воронку. Каждый хозяин принимал своего постоянного праздничного «гостя» и «гостью». Гость Нохума Вевикова – Лифшиц из Глубокого – приходился ему дальним родственником. Это был набожный человек с широким лбом, лбом мудреца, хотя в действительности он умом не отличался. И жена была набожная – горячая молельщица и любительница нюхать табак. Детей они не имели, но жила у них служанка – сирота, дальняя родственница по имени Фейгл. Ребята же называли ее по-иному – Фейгеле-черт, потому что эта была не девушка, а огонь, бес, девчонка с мальчишескими повадками, любившая шалить с ребятами, когда никто не видит, рассказывать им сказки, петь песенки, большей частью не еврейские.
Однажды, в теплую светлую ночь праздника кущей, она подобралась к месту, где спали мальчики (из-за «праздничных гостей» детей уложили спать по дворе), уселась возле них полураздетая и, расплетая косы, принялась рассказывать удивительные сказки. Это были не те сказки, какие рассказывал Шолому друг его Шмулик. Фейгеле рассказывала про чертей, духов, бесов, которые причиняют человеку всякие неприятности – выворачивают одежду наизнанку, переставляют мебель, перелистывают книги, бьют посуду, таскают горшки из печи и тому подобное. И о колдунах она рассказывала и о ведьмах; ведьма, если захочет, говорила Фейгеле, может целую сотню людей замучить щекоткой.
– Щекоткой? Как так щекоткой?
– Вы не знаете, что такое щекотка? Вот я вам покажу, как щекочет ведьма.
И Фейгеле-черт с распущенными волосами кинулась показывать, как щекочет ведьма. Сначала мальчики смеялись, потом стали отбиваться, бороться с ней. Они вцепились ей в волосы и надавали тумаков, как полагается. Фейгеле делала вид, будто защищается, но видно было, что это доставляет ей удовольствие – она принимала удары и напрашивалась на новые… Лицо ее пылало. Глаза (светло-зеленые кошачьи глаза) блестели. При свете луны Фейгеле казалась настоящей ведьмой. Но хуже всего было то, что ведьма не только поборола всех ребят, но каждого из них обнимала, прижимала к груди и целовала прямо в губы.
Счастье, что дело происходило до «гойшано-рабо»,[15] когда судьба человека еще не подписана на небесах и можно упросить создателя не посчитать эти невольные поцелуи и объятия слишком большим грехом, сам бог свидетель, грех был не намеренный, а случайный.
Откуда же взялась Фейгеле-черт? Что это было за существо – дух, бес, оборотень? Или же сам сатана в образе женщины явился, чтобы довести невинных детей до такого грехопадения – до поцелуев против собственной воли с девушкой.
15. Бес
«
Кем была в действительности Фейгеле-черт, вскоре выяснилось, да таким удивительным образом, что об этом стоит рассказать.
В ту же зиму, под праздник хануки, приехал к нам Лифшиц из Глубокого с новостью – в доме у него завелся бес, «домовой», который отравляет ему существование. Вначале этот бес, рассказывал Лифшиц, только потешался над ним – каждую ночь перелистывал фолианты талмуда, рвал молитвенники, библию, переворачивал тарелки в буфете, бил горшки, кидал в помойную лохань мешочек с филактериями и разрисованный мизрох[16] и поворачивал портрет Моисея Монтефиоре[17] лицом к стене – и скажите, хоть бы малейший шорох! Позже бес стал опустошать и выворачивать карманы, таскать мелочь из ящиков стола; стащил и заткнул куда-то женин жемчуг. Чистое несчастье! И вот Лифшиц приехал к своему родственнику, к Нохуму Вевикову, за советом, – что делать? Заявить ли в стан? Отправиться ли к тальненскому праведнику? Или просто покинуть Глубокое?
Выслушав эту историю, Нохум Вевиков задал Лифшицу только один вопрос: где спит служанка и как она с хозяйкой? Лифшиц даже обиделся. Во-первых, Фейгл их родственница, бедная девушка, которую жена собирается наделив приданым, выдать замуж. И живется ей у них как нельзя лучше. Во-вторых, спит она, как убитая, где-то там в кухне, за запертой дверью.
– Нет ли у нее знакомых в деревне? – опять спросил его Нохум, и тогда Лифшиц, уже возмущенный, раскричался:
– Откуда могут у нее взяться знакомые в деревне? Уж не думаешь ли ты, что бес этот – сама Фейгл?
– Боже сохрани! – ответил Нохум Вевиков и, посмеявшись над своим глупым родственником, попытался убедить его в том, что ни бесов, ни домовых вообще не существует.
Лифшиц, однако, и слушать не хотел. Чтоб ему довелось так ясно услышать рог мессии, клялся он, как он своими ушами слышал ночью сопение какого-то живого существа и царапанье ногтей? А наутро в кухне, на посыпанном песком полу, видны были какие-то странные следы, вроде куриных лапок.
Увидев, с кем имеет дело, Нохум Вевиков повернул, как говорится, дышло назад. Вполне возможно, что бес этот и в самом деле бес. Но ему все же хотелось бы самому убедиться… Если Лифшиц ничего не имеет против, он поедет с ним в деревню и посмотрит собственными глазами. А если ехать, то поедет с ним и его младший брат Нисл Вевиков, он же Нисл Рабинович.
– Мой Нисл, – сказал Нохум, – ловкий малый, человек крепкий, сильный. Он уже однажды надавал пощечин становому приставу и поэтому, с божьей помощью, справится и с бесом. Значит, едем?
– С большим удовольствием! – обрадовался Лифшиц, ухватившись за предложение Нохума.
Плотно закутавшись в теплые енотовые шубы, все трое уселись в широкие сани и покатили к Лифшицу в Глубокое.
Приехали они в деревню под вечер. Дорогих гостей приняли очень радушно, приготовили в их честь молочный Ужин и беспрерывно толковали о поселившейся в доме нечистой силе.
Позже, когда Фейгл подавала к столу, Нохум завел разговор о том, что он и вся его семья – то есть Рабиновичи с детства отличаются удивительно крепким сном, хоть выноси их вместе с кроватью, хоть стреляй из пушек. И они не боятся никаких духов, бесов, домовых, хотя везут с собой деньги: они ведь не дураки – деньги зашивают, извините, в белье, которое они с себя не снимают. Да и вообще они не верят в нечистую силу. Глупости! Обманщики выдумали, а дураки верят.
Тогда Лифшиц наивно заметил, что было бы очень кстати, если бы бес взялся за них нынешней ночью, пусть знают, чем это пахнет.
В подобных разговорах прошел весь вечер, подали вино, и оба брата, притворившись подвыпившими, легли спать и погасили свет. Гости скоро дали о себе знать мощным храпом; храпели один другого громче – целый концерт задали.
В полночь раздался крик, послышался шум драки; кричали по-русски и по-еврейски. Лифшицы вскочили в тревоге, зажгли огонь, и глазам их представилась такая картина: у Нохума в руках билась связанная Фейгеле-черт, а Нисл – богатырь-мужчина – боролся с Хведором, волостным писарем, который ему в кровь искусал руки. Но Нисл, крепко держа его, связал, как барана. Рано утром их обоих – служанку Фейгл и писаря Хведора – отвели в волость. Там поставили два ведра водки и пришли к такому решению: так как Хведор сам – волостной писарь, пусть он признается и отдаст все, что с помощью Фейгл стащил у Лифшицев, тогда его только слегка посекут и – молчок.
А к девушке приступили с добрыми речами – передавать ее в руки властей никто не собирается, хотя она и дьявол, каналья, хуже вероотступника. От нее требуется только одно, чтобы она сказала, где находится жемчуг и все остальные вещи. Тогда, ей это твердо обещают, ее повезут в город и немедленно выдадут замуж самым наилучшим образом, с музыкантами, с приданым, со свадебным ужином, как приличную честную девушку. И ни одна душа ничего не узнает, даже петух не прокричит!
Так все и вышло. В женихи дали ей парня хоть куда. Звали его Мойше-Герш, и был он дамским портным. Рабиновичи были сватами и шаферами. На свадьбу собрался весь город, пришло и «начальство». Выпили огромное количество вина и пива, а Нисл Рабинович плясал, всем на удивление, со становым приставом.
После свадьбы не узнать стало Фейгеле: набожна, как раввинша, на мужчин и глаз не подымет, а мальчишек Нохума Вевикова она точно никогда и не видала. Если в городе нужно было для кого-нибудь собрать пожертвования, ходить по домам с платком в руках – она была одной из первых. Ну, а если женщина добродетельна и благочестива – то против нее ничего не скажешь!
Однако ее девичье прозвище – Фейгеле-черт – осталось за ней навсегда. Об этом позаботились дети Нохума Вевикова и больше всех – средний сын, самый большой проказник, автор настоящей книги.
16. Родня
У Нохума Вевикова, отца героя этого повествования, было два брата: Пиня Вевиков и Нисл Вевиков – тот самый, о котором упоминалось выше. И замечательно, что каждый из братьев был особого склада и ни капли не походил на другого. Старший, Нохум Вевиков, объединял в себе, как мы уже знаем, хасида[18] и ревнителя просвещения, философа и молельщика, знатока талмуда и острослова. Характером он обладал тихим, замкнутым и несколько мрачным. Другой – Пиня Вевиков, отличался благочестием и носил длиннейший «талескотон».[19] Это был красавец мужчина, с красивой бородой и смеющимися глазами. По натуре он был очень живой, общественник, во всяком деле советчик; славился он еще и как мастер по части обрезания – не из-за денег, боже упаси! – а просто из любви к богоугодному делу. Одним словом, это был шумный человек, вечно занятый чужими делами, спорами, конфликтами, третейскими судами, тяжбами вдов, сирот и всяких иных бедняков. А обязанности старосты в синагоге, в молельне, в погребальном братстве, в обществе любителей мишны[20] и псалмов! Все эти дела были ему, пожалуй, дороже собственной удачи на базаре или на ярмарке. Ему уже не раз приходилось расплачиваться за них. Но если это дело, угодное богу, – ничего не попишешь! Ведь чем сильней страдаешь – тем выше заслуга перед богом, и жаловаться на это нельзя, потому что тогда заслуга не в заслугу.
Припоминается, например, такая история. Как-то должны были состояться торги на откуп почты. Конкуренты предложили будущему содержателю почты поделить между ними известную сумму, для того чтобы они не сорвали ему дела: они не будут набивать цену, и он не потерпит убытка. Но ведь конкурентам доверять нельзя, поэтому деньги передали в надежные руки. А кто надежнее Пин и Вевикова? Оставили у него деньги и отправились на торги. Но тот, кто передал этот залог, подстроил шутку: он сделал вид, будто вовсе отказывается от торгов, забрал свои деньги и показал всем кукиш. Конкуренты, конечно, донесли куда следует. И тогда взялись сначала за того, кто дал деньги, а затем и за второго, который принял их на хранение: «Простите, уважаемый, что за история у вас произошла?» И бедный Пиня Вевиков рассказал все, как было. Его судили за обман «казны», и счастье еще, что вместо тюрьмы он отделался только денежным штрафом.
Вы думаете, что это проучило его? Ошибаетесь. Чужие заботы – все, что пахнет общественными делами и благом для других, – остались для него более важным делом, чем собственное. О том, что он готов бросить базар или ярмарку, чтобы поспеть к обрезанию, – и говорить не приходится, недаром ведь он считался мастером обрезания. А выдать замуж убогую сироту и плясать всю ночь с ее бедными родственниками – это ведь наверняка доброе дело, которое не так уж часто попадается.
Заговорив о танцах, трудно удержаться и не выразить изумления по поводу его таланта. Откуда у такого богобоязненного еврея умение танцевать? Где мог он научиться этому? Кто его обучил? Ему ничего не стоило сплясать «русского», «казачка», «хасида».
– Тише! Пиня Вевиков будет танцевать «хасида».
– Расступись, люди! Реб Пиня Вевиков пляшет «казачка».
Или:
– Женщины, в сторону! Пиня Вевиков покажет «русскую»!
И публика расступалась, давая ему место. И дядя Пиля «танцевал хасида», «плясал казачка» и «показывал русскую»…
Собравшиеся толпились вокруг и глядели на него.
Чем бедней была свадьба, тем шумней веселье. То есть, чем бедней были родственники новобрачной, тем усердней плясал дядя Пиня и показывал такие штуки, которые действительно достойны удивления. И это исключительно из желания сделать доброе дело – развеселить жениха и невесту. Надо было видеть, как Пиня Вевиков на удивление всем танцевал «На подсвечниках» или «На зеркале» – так легко, так грациозно, словно какая-нибудь знаменитость. На такой танец по нынешним временам можно была пускать по билетам и собрать много денег. Капота сброшена, талескотон выпущен, рукава засучены, брюки, само собой, заправлены в сапоги, а ноги еле-еле касаются; пола. Дядя Пиня запрокидывает голову, глаза у него чуть прикрыты, а на лице вдохновение, экстаз, как во время какой-нибудь молитвы. А музыканты играют еврейскую мелодию, народ прихлопывает в такт, круг становится все шире, шире, и танцор, обходя подсвечники с горящими свечами, танцует все исступленней, все неистовей. – Нет, это был не танец! Это было, я бы сказал, священнодействие. И я снова задаю себе тот же вопрос: каким образом этот богобоязненный еврей достиг подобного совершенства в танце? Где он научился этому? И кто мог его обучить?
Увлекшись танцами, мы забыли третьего брата, Нисла Вевикова, о котором скажем несколько слов в следующей главе.
17. Дядя Нисл и тетя Годл
В то время как два старших брата Нохум и Пиня Вевиковы были правоверными хасидами, младший брат, Нисл Вевиков, или, как он в последнее время величал себя, Нисл Рабинович, – был совершенно светским человеком, одевался щеголем: сзади на капоте разрез, – это называлось в те годы «ходить франтом» или «одеваться немцем», – лакированные штиблеты с пряжками, сильно подвернутые пейсы. И держался он демократически. Например, в синагоге он имел, как и все уважаемые обыватели, место у восточной стены, но сидел на лавке у входа и, держа в руке пятикнижие со свободными комментариями, рассказывал простым людям истории о реб Мойшеле Вайнштейне, о Монтефиоре, о Ротшильде. У него был бас, и он немного пел, любил посмеяться и умел заставить смеяться других. Больше всего ему нравилось смешить девушек и женщин. Стоило ему только захотеть, и они покатывались со смеху. Чем он брал, трудно сказать. От каждого его слова они хохотали до упаду.
А какой это был гуляка! Без него свадьба не в свадьбу была, скорей походила на похороны. Нисл Вевиков, или Нисл Рабинович, мог воскресить мертвого, мог любого заставить болтать, смеяться, плясать. Разница между ним и дядей Пиней состояла в том, что дядя Пиня сам танцевал, а дядя Нисл умел заставить других танцевать. На любой гулянке все пили, все пели и плясали с ним. Со становым приставом они, бывало, в шутку менялись шапками, и начиналось веселье.
Вообще Нисл Рабинович был с начальством на короткой ноге и заправлял местечком твердой рукой, точно и сам был начальником. К тому же он отличался бойкостью речи и говорил по-русски, как настоящий русак: «Между прочим, ваша милость, позвольте вам покурить на наш счет, чтобы не было никаких каков!» (То есть будьте любезны, курите наши папиросы, и без никаких!) Не только евреи, но и мужики уважали его: «Ходім до Ниселя: він діло скаже, і чарка горілкі буде». (Пойдем к Нислу, он и дело скажет, и стаканчик водки будет.)
Путаться в общественные дела он любил еще больше, чем дядя Пиня. Он постоянно с кем-либо из-за кого-либо бывал в конфликте, и ему казалось, будто он знает все законы. Шутка ли, еврей говорит по-русски так, что не узнаешь в нем еврея, и к тому же он в таких близких отношениях с начальством – старосту колотит, как собаку, со старшиной пьет всю ночь в своем собственном шинке, а со становым приставом целуется, как с братом.
Но насколько значителен был дядя Нисл в городе, настолько незначителен он был в глазах своей собственной жены, тети Годл (все великие люди – ничто в глазах своих жен). Тетя Годл, маленькая черная женщина, держала своего большого мужа в великом страхе.
Замечательно, что крупный, высокорослый дядя Нисл, уважаемый начальством, хорошо изъяснявшийся по-русски, вечно веселый, расфранченный кавалер, желанный гость для женщин, покорно сносил от своей маленькой жены и удары подушкой по голове и шлепки мокрым веником по щегольской капоте. Она предпочитала большей частью колотить своего мужа веником по праздникам, в особенности в праздник торы,[21] к тому же на глазах у всего народа. «Пусть знают все, какого мужа имеет его жена!» Он же превращал это в шутку и, запершись с гостями в зале, откупоривал бутылку за бутылкой. Раскрывал в погребе все бочки с солеными огурцами, вытаскивал из печи все горшки и горшочки – производил форменный разор в доме, а потом отдувался за это три недели подряд. Но затея стоила того – удалось хорошо погулять!
Но интересней всего, что без тети Годл дядя Нисл и шагу не делал. Он считал ее умницей и всегда оправдывал: она, мол, из Корсуни, город есть такой в Киевской губернии, а корсунцы, видите ли, люди вспыльчивые… Против этого есть только одно лекарство, говорил он, – жемчуг. Если бы господь помог ему купить жене крупный жемчуг, характер ее совершенно изменился бы.
– Я знаю лекарство получше, – пытался открыть ему глаза старший брат Нохум и сообщал ему на ухо секрет, от которого дядя Нисл приходил в трепет.
– Боже упаси! Сохрани бог и помилуй!
– Послушай меня, Нисл! Сделай, как я тебе говорю, и будет тебе хорошо и спокойно!
Что это был за совет, обнаружилось позже, много времени спустя. Тетя Годл сама растрезвонила секрет по городу. Она ругала и всячески поносила весь род своего мужа. «Семейка!» – другого названия у нее для Рабиновичей не было. «Бить жену для них обычное дело… Но руки у них отсохнут, прежде чем они дотронутся…»
Всему местечку было известно, что жена Нисла Рабиновича отравляет ему жизнь, хотя он силен в мире и даже «начальство» без него не обходится. Лучше бы уж ему не быть важной персоной. Именно то, что он был важной персоной, и погубило его, хотя в конечном счете все обернулось хорошо и для него и для его детей, осчастливило его потомство на вечные времена. Об этом повествует история, которая может показаться выдумкой, но я передаю ее так, как слышал.
В небольшом местечке, недалеко от Воронки, кажется в Березани, мужики вынесли приговор о выселении одного еврея. Что тут делать? Прибежали к Нислу Вевикову, он же Нисл Рабинович. Как же иначе, человек в таком почете у начальства, так замечательно говорит по-русски, со становым приставом целуется! Дядя Нисл бросился было к приставу. Но тот ничем не мог помочь: все зависит от исправника. А исправник, во-первых, новый человек, а во-вторых, настоящий злодей. Что же все-таки делать? Как можно допустить, чтобы разорили человека, пустили по миру целую семью?
– Погодите, все уладится! – сказал дядя Нисл и выкинул такую штуку: он раздобыл где-то мундир и, нарядившись исправником, примчался в деревню на почтовых с колокольцами; велел позвать к себе старшину со всей «громадой» и раскричался на них: «Как вы смеете, такие-сякие!» Он топал ногами, как настоящий исправник, кричал, что это «не по закону», разорвал приговор в клочья и предупредил мужиков, что если они осмелятся жаловаться на него губернатору, то пусть знают, что он, новый исправник, приходится губернатору дядей со стороны матери и что его жена состоит в родстве с министром «внутренних и внешних дел».
Кто донес, неизвестно, но происшествие с разорванным приговором и история про губернатора и про министра «внутренних и внешних дел» вскоре всплыла: возникло «дело», и прыткого дядю, с вашего разрешения, посадили, потом судили. Кончилось дело тем, что дядя Нисл вынужден был уйти в изгнание, то есть, попросту говоря, Удрать. И это ему удалось. Он сбежал, промаялся некоторое время в Одессе и, добыв паспорт на чужое имя, уехал в Америку, в самую Канаду; первое время он как следует помытарствовал там, но через несколько лет от него стали приходить «леттерс»,[22] что он «делает жизнь». Затем от него пришли очень красивые «пикчурс»[23] – графы, настоящие вельможи! Но как он там «делает жизнь» и какова вообще жизнь в Америке – этого у дяди Нисла никак нельзя было узнать.
Только спустя много времени, лет через тридцать с лишним, в году 1905–1906, когда автор этой биографии вынужден был переправиться через океан и прибыл в Америку, он постарался раздобыть точные сведения о своем дяде. Он узнал, что дядя Нисл уже покоится в земле, оставил после себя хорошее имя и неплохое состояние. Его дети и внуки, как говорят в Америке, – «олл райт»[24]
Образ дяди Нисла был бы не полон, если б мы не добавили еще одного штриха; в этом человеке, возможно, пропал поэт: он певал песни собственного сочинения. Сидя в тюрьме, он сочинил песню о самом себе – начала строк шли в алфавитном порядке – и подобрал красивую мелодию к ней, мелодию, которая проникала в самую душу.
Сколько талантов, о которых мы ничего не знаем, погибли таким образом!
18. Пинеле, сын Шимеле, едет в Одессу
Герою этого жизнеописания, как, вероятно, любому местечковому мальчику, казалось, что его местечко – пуп земли, центр мира, а жители его – избранные из избранных, ради них собственно и сотворен мир; и разумеется, на вершине его находится поколение Вевика Рабиновича, а вершиной вершин, зеркалом рода, венцом его без сомнения является отец героя – Нохум Вевиков. Ибо, кто сидит в синагоге на самом почетном месте у восточной стены, рядом с раввином, у самого ковчега! Кто первый принимает праздничные приветствия! К кому собираются каждую неделю на проводы субботы и пьют, и поют, и пляшут – гуляют до белого дня! Решительно нет благороднее его семьи! Нет дома богаче, нет человека величественней его отца, благочестивей дяди Пини, веселее дяди Нисла. Когда в субботу или в праздники Шолом смотрел на своего высокого отца, в красивой атласной капоте с широким поясом и «наполеонкой» на голове, или на свою маленькую мать Хаю-Эстер, как она, воздев благородные белые руки, благословляет субботние свечи в высоких подсвечниках из дутого серебра, или на высокую опрятную бабушку Минду, беседующую с богом, как с равным, или на молодцеватого дядю Нисла, который изъясняется по-русски, как настоящий русак, – сердце Шолома наполнялось радостью и чувством превосходства над другими детьми. И он благодарил бога за то, что родился в такой семье, под «золотым флагом», где он был счастлив, словно какой-нибудь принц, и чувствовал себя надежно, будто за крепостной стеной, как в царском дворце.
И вдруг устои крепости пошатнулись, дворец стал крениться набок, готовясь рухнуть, и очарование счастливого местечка исчезло. Юный принц узнал, что не здесь пуп земли, что есть на свете города значительно большие, чем Воронка, что имеются люди побогаче Рабиновичей. А узнал он все это от своего нового товарища Пинеле, сына Шимеле, о котором мы здесь вкратце расскажем.
Помимо почтенного рода Вевика Рабиновича, в Воронке жил еще один богатый еврей, по имени Шимеле. Человек упитанный, с круглым брюшком и приятно улыбающейся физиономией. Только рот у него был слегка свернут на сторону. Шимеле был не столько богачом, сколько любителем хорошо пожить. Целковый не имел для него цены – сколько есть, столько и прожил; не стало денег, можно занять – и снова наступали веселые дни.
В местечке Шимеле считали вольнодумцем, потому что он носил пелерину и бородка была у него холеная, слишком уж он ее закруглял. Он щедрой рукой раздавал милостыню, и в середине недели ему могло взбрести в голову пригласить гостей и устроить пир горой. Жить – так жить!
Из Рабиновичей он больше всех любил дядю Нисла. Точно как он, носил капоту с разрезом, сильно укорачивал пейсы и, подобно шполянскому деду,[25] любил разговаривать с евреями по-русски: «Эй вы, сукины дети, что вы балабочете там дворим бетейлим.[26] Пора богу молиться!» Шимеле обладал на редкость хорошим почерком, потому что был левшой, а все левши, как известно, пишут исключительно красиво. У себя дома он был гостем, приезжал только на праздники. Отпразднует и снова уедет неведомо куда, только к следующему празднику приедет, привезет домой столько подарков, что местечко ходуном ходит, и долгое время потом все только и говорят, что об этих подарках.
Однажды накануне пасхи он откуда-то явился и пустил слух, что уезжает из Воронки. Куда? О, далеко! Очень далеко! В самую Одессу! «Только скоты, – говорил он, – могут оставаться здесь, черт вас побери! Если б вы побывали в Одессе, вы бы по крайней мере знали, что такое город! Вам бы только посмотреть контору Эфроси с его служащими, черт вас побери! Сколько там золота проходит за день – иметь бы вам столько, сукины дети, вместе со мной!»
Люди, разумеется, слушали Шимеле, разинув рты, изумлялись конторе Эфроси и деньгам, которые проходят там за день, но за глаза издевались и над Шимеле и над конторой Эфроси. И больше всех издевался Шмуэл-Эля – новый раввин и кантор, который недавно приехал из Борисполя, человек неглупый, но довольно дерзкий, можно даже сказать нахальный. Он заявил:
– Плюньте в лицо этому Шимеле! Во-первых, он вообще не уезжает! Во-вторых, он едет не в Одессу, а чуть поближе – в Ржищев, и не потому, что местные жители – скоты, а потому, что он кругом в долгах, даже волосы на голове и те заложены. Ха-ха-ха!..
Но как бы то ни было – в Одессу или в Ржищев, потому ли, что воронковцы скоты, или потому, что он весь в долгу, – Шимеле не шутя стал сразу после пасхи распродавать свое имущество за полцены. Многие вещи он раздарил. Дочерей нарядил, как невест, а для мальчишек заказал у портного Исроэла короткие пиджачки, какие подобает носить в таком большом городе, как Одесса. И чтобы окончательно поразить местечко, Шимеле приказал своей жене Гене устроить настоящий пир – молочные вареники, «черт их побери», для всего народа!
Понятно, что на пир явился весь город. И первым пришел именно Шмуэл-Эля, новый раввин и кантор, который за глаза так издевался над Шимеле, выворачивал его наизнанку; зато в глаза он ему так льстил, что просто тошно было.
На пир, который устроил Шимеле, пришла и детвора. Однако ребятам не сиделось вместе со взрослыми; они предпочитали вертеться во дворе и смотреть, как нагружают подводы. Шолом вместе с Пинеле, младшим сыном Шимеле, мальчиком с озабоченным личиком и большими выпученными глазами, забрались на одну из подвод и, усевшись на самый верх, беседовали о далеком путешествии, которое предстояло одному из них.
Пинеле был в то время самым близким товарищем Шолома. Шолом любил его за то, что он знал все, что делается на свете; помимо рассказов о больших городах, которых Пиня наслушался от своего отца, он и сам побывала большом городе – в Переяславе – из-за истории с горошиной.
Как-то, забавляясь, Пинеле попытался вложить горошину в одно ухо и вынуть ее из другого. Разумеется, горошина заупрямилась и не захотела вылезать ни из того, ни из другого уха. Она предпочла расти там внутри и вызвала у Шимеле такую головную боль, что проказник был вынужден рассказать всю правду. Прежде всего он, конечно, получил изрядную порцию розог, «чтобы мальчик не клал горошинок в ухо!», а после этого у него так долго ковыряли в ухе проволокой, спицами, спичками, что его пришлось отвезти в Переяслав на операцию.