Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Женщина-птица - Карл-Йоганн Вальгрен на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Он замолкает. Я понимаю, что он имеет в виду. Мама ничего нам не сказала перед тем, как уйти. Она молчала всю эту последнюю ночь. Мы сидели вокруг нее и ждали, потом наблюдали, как она исчезает в наркозе, и понимали — она не вернется никогда. Жизнь постепенно вытекала из нее, пока в постели не остался мешок с плотью и костями. Никогда не думала, что смерть может быть такой молчаливой, простой и будничной; что-то почти незаметно вылетело из нее и исчезло… Но какое отношение это имеет к моему горю?

Я встаю и смотрю на своего старшего брата, его спокойное красивое лицо с чистыми, правильными чертами, блестящими, унаследованными от отца глазами. У него борода — раньше не было… Мой брат… Последний раз я видела его два года назад. Он тоже, как и все вокруг, сдвинулся с места, выскользнул из предназначенной ему рамы. Я вдруг понимаю, что он теперь для меня почти чужой. Я пытаюсь найти ответ в его глазах… он что-то скрывает, горечь, потерянную любовь… у него такой взгляд, как будто бы он уже видел все и ничему не удивляется.

Зима скоро кончится. Я долго брожу по берегу. Все напоминает о том, что здесь происходило, о том, что могло бы произойти. Ветер бьет в лицо, обдавая запахом гниющих водорослей и рыбы. Как давно я здесь не была… Вдоль дюн скопился черно-желтый снег; запекшиеся струпья на коже песка. Я иду по самой границе песка и снега и сую в карманы разные разности — странно обточенные кусочки дерева, перламутровые раковины, овальные клювы осьминогов. Задерживаюсь на скале у Нетас Берг и смотрю на море. Море одето в черные траурные одежды с белым кружевом прибоя…

Когда-то я стояла на этом самом месте с мамой. Должно быть, это было очень давно, потому что на картинке памяти, которую мне удается вызвать, голова моя на уровне ее талии.

— Смотри, — говорит она, указывая на море.

Я смотрю: за поплавками рыбачьего невода играют серо-белые дельфины, напоминающие живую серебряную инкрустацию на черной поверхности воды. Они ныряют и прыгают в воздух, словно пробуют, не получится ли у них полетать. Жирные их тела на мгновение застывают в воздухе, словно пойманные затвором фотоаппарата. Я так их и запомнила: они висят между небом и землей, замерев в тяжелом и грациозном прыжке. Или, может быть, мне это все приснилось?

Я выбрасываю из карманов все свои находки и иду по песку к пляжному отелю. Назад почему-то идти труднее. Песок словно клеится к ногам, он удерживает меня, заставляет наступать на свои же старые следы… У отеля я останавливаюсь. Здесь… и здесь… и здесь… знакомая декорация. Чуть подальше, вон там, в поросшей тростником ложбине, я переспала с Юнасом, моей первой любовью. Я закрываю глаза и слышу его голос, чувствую его жесткие ладони, скользящие по моему телу, его последнее судорожное движение перед извержением… словно ветерок у меня внутри. Я закрываю глаза и прислушиваюсь; где-то там, в затылке, я слышу голоса моего детства, юности, мамин раздраженный голос, мешанина неясных воспоминаний, все, что составляет мое «Я»… и все равно это не я.

По пути домой я думаю об Аните. Маленькая храбрая Анита, мой лучший друг в тот последний год, когда я еще жила здесь, в Фалькенберге. Думаю, это она научила меня понимать сущность мира, значение предметов и иллюзий, надежду и отчаяние будущего. Беда моя была в том, что я на все смотрела ее глазами… как я могла возненавидеть свою собственную мать?… Храбрая, обманувшая меня Анита, утверждавшая, что мы с ней из одного и того же теста, что у нас одно и то же призвание, что у нас родственные души… Но ничего из этого не вышло — она была уже женщиной, а я все еще ребенком, она была готова родить, а я боялась даже забеременеть. И никакого призвания у нас не было. Маленькая, мужественная Анита… Мы вместе покинули Фалькенберг и переехали в Гетеборг. Кому хочется жить в этой дыре, стать частью местного фольклора, первой девкой на деревне или, что более вероятно, героиней сплетней и оговоров… кто хочет умереть, не живя? А потом она исчезла так же внезапно, как появилась, и оставила меня одну… Она познакомилась с каким-то парнем на американских горках в Лисеберге, шахтер из Кируны, на пятнадцать лет старше ее. Может быть, он в какой-то степени заменил ей отца, которого она безуспешно искала все эти годы. Мы потеряли друг друга мгновенно, словно никогда и не были знакомы. Иногда я думаю о тебе, Анита, — нашла ли ты, что искала? По-прежнему ли знаешь ответы на все вопросы?

В воскресенье вечером папа тоже идет со мной на прогулку. Мы идем вдоль Докторспроменаден к электростанции, потом возвращаемся назад. Папа и я, рука в руке, как влюбленная пара… или как будто бы я — это мама. Проходя вдоль Этран[25], мы думаем об одном и том же — приближается весна. Снег уже начал таять на холмах, вода в речке цвета золы, она мчится с шумом, который я помню с младенчества и который, наверное, будет продолжаться вечно. На поверхности кружатся тающие льдины и мохнатые ветки. Мы останавливаемся у развалин крепости и смотрим на Тулльбру, его белые, похожие на гигантские куски сахара камни. На дне ручья что-то шевелится… мне кажется, я вижу свечу и охваченную огнем фигуру женщины. Папа стоит рядом, тяжело дышит и старается говорить о чем-нибудь обыденном — наверное, чтобы время шло побыстрее. Неужели он ее не видит — женщину на дне? Я обхватываю плечи руками и смотрю, стараясь не мигать. Что это — утопленница? Вдруг она начинает подниматься, взрывает поверхность воды и исчезает, как облачко дыма, в переплетении мостовых конструкций. Этранская русалка. Она опять показалась людям, надо ждать беды.

Папа кладет мне руку на плечи, осторожно, словно боится, что я сломаюсь. Я вздрагиваю, чуть не стряхиваю его руку и думаю: наверное, он точно так же обнимал за плечи ее…

— Сколько ты у нас еще поживешь? — спрашивает он.

— Не знаю.

— Ты ведь здесь не из-за меня? Я теперь в порядке. И потом — у меня же есть Йоран.

— Не в этом дело, папа. Я хочу кое-что понять до того, как уеду.

Он молчит, а я думаю над своей фразой: мне надо что-то понять. Что именно надо мне понять? Себя? Маму?

— У тебя же там своя жизнь, — говорит папа. — Твой парень, американец.

Я не отвечаю. Майкл… я не вспоминала о нем несколько недель, по-моему, вообще ни разу после маминой смерти. Кто он теперь для меня? Какое он имеет значение по сравнению с тем, что случилось? Это эгоистично, одергиваю я себя. Нельзя думать только о себе. Скоро я уеду отсюда к нему. Не потому, что я чересчур уж влюблена. Мне надо заполнить чем-то пустоту в душе, пустоту, возникшую только теперь, после ее ухода…

— Не знаю, — говорю я. — Поживу еще немного, там поглядим. Во всяком случае, он ждет меня в Париже… Что за разница, сколько времени я буду здесь… или там…

Мы идем через мост — назад, к центру. В витринах выставлены прошлогодние коллекции, на улицах ни души.

— У тебя там своя жизнь, — повторяет папа. — Там, за границей…

Он останавливается и смотрит на меня, словно не узнавая.

— Что ты хочешь сказать? — спрашиваю я.

Он молчит. Смотрит, смотрит и вдруг начинает плакать. Я опускаю глаза, мне не по себе. Горе совершенно сломило его, скоро он тоже уйдет, опустится в бездонную пропасть, откуда нет возврата.

Иногда я брожу по квартире и замечаю, что все связано между собой… В каждом углу ее следы. Серебряная тарелка на стене… подарок к ее тридцатипятилетию… я помню, как она открывала пакет, а мы с Йораном детскими голосками пели «Сто лет жизни». Волосяная трещина в раковине — однажды она уронила жестяное ведерко с водой. На двери в их спальню две дырочки — помню, как она просверлила их дрелью, собиралась поставить новый замок. Из этого ничего не вышло, бронзовый замок, купленный ею на толкучке, был слишком большим и неуклюжим, и мама решила, что он не подойдет. Я стою, рассматриваю эти дырочки и думаю, что предметы никогда уже не станут тем, что они есть, — все они несут на себе ее следы, о чем-то свидетельствуют.

Утро понедельника. У меня месячные, как всегда болезненные, и я остаюсь дома. Папа в своем букинистическом, Йоран в музыкальном магазине Свенссона. Я слоняюсь по квартире, ищу все новые и новые отпечатки ее жизни. Болит голова, болит низ живота, но я стараюсь этого не замечать. Сейчас мне важна только память о маме… Открываю дверь в их спальню. Здесь ничего не изменилось, все, как было при ней… папины реликвии: туалетный столик, розовый гардероб, огромная кровать «Дукс», купленная ими ко дню свадьбы в 1978 году. На маминой половине простыни не сменены, я хотела их постирать, но папа запретил. Я стягиваю покрывало, прижимаюсь лицом к одеялу и дышу носом, долго и глубоко. Что я чувствую? Легкий запах пыли… запах смерти. Открываю дверь гардероба. На дне лежат несколько коробок с обувью: белые летние сандалии, деревянные сабо, сапоги, лодочки… тридцать девятый размер. Аккуратно развешанные платья, сгруппированные согласно моде того или иного десятилетия. Справа — черное муаровое платье, она была в нем в церкви на ее последнее Рождество. Я закрываю глаза и глажу платья рукой. Все они мне знакомы, я знаю, где и какие дефекты, я знаю мельчайшие узоры, тончайшие цветовые нюансы; каждое связано с каким-нибудь событием — летнее утро в деревне… а вот в этом она гладила в тот вечер, когда потребовала с меня обещания вернуться домой до полуночи.

В ящике на кухне лежит чердачный ключ. Чердак… когда в последний раз я там была? Наверное, лет десять назад, подростком, когда я еще бегала по всяким мелким маминым поручениям. Помню, как я боялась этого темного узкого прохода, помню, как мне казался отвратительным запах сушеных яблок и маринованных груш. Что там, на чердаке? Что я могу там найти? Ключ к пониманию?

Я поднимаюсь на второй этаж. Дверь тихо скрипит, потом сама по себе закрывается, и опять становится совершенно тихо и темно… как в могиле. Нахожу выключатель и зажмуриваюсь от холодного белого света неожиданно яркой лампы. Длинный коридор пахнет точно так, как я запомнила. На чердаке — шестнадцать клетушек, отделенных друг от друга тонкими драночными стенками. Там, налево, как я помню, чулан с заготовками… Я открываю дверь и останавливаюсь, пораженная порядком. Все уже покрылось тонким слоем пыли, но порядок безупречный, банки и коробки стоят на полках или у стен — яблочное пюре, брусничное варенье… На каждой баночке — этикетка, надписанная от руки тушью. Боль в животе внезапно усиливается, и я сажусь на холодный пол. Протягиваю руку и открываю одну из коробок: «Первая книга ребенка». На первой странице — снимок, сделанный в родильном доме, — мама прижимает меня к большой белой груди. Дальше идут аккуратно заполненные клеточки: «Вес при рождении — 3172 грамма. Длина… Цвет волос…» Я читаю дальше: «Первое слово малышки: мама…» Дальше — «Первый зуб малышки, первый день рождения малышки, первая детская болезнь…»

Меня вдруг начинает сильно тошнить, и я резко захлопываю книгу. Мою книгу, книгу малышки Кристины-Дженни Юханссон…

Переведя дыхание, я продолжаю. В углу — аккуратно перевязанные пачки газет и журналов с кроссвордами, на одной надпись «решенные», на другой — «нерешенные». Буквы ее почерка светятся, словно бы она писала фосфором. Кроссворды, лучшее ее лекарство за все эти годы… Здесь собраны все ее лаконичные знания в рядах и колонках, симметричные и перекрещивающиеся, вырванные из контекста слова и фразы. Вдруг я замечаю, что читаю вслух: «Бросается в глаза, четыре буквы…» «Какой у нас папа, шесть букв…» Папа добрый, шесть букв, думаю я вслух. Какая у нас мама. Мама умерла, тоже шесть…

Мама, оказывается, была женщиной-белкой, она сохраняла все. У дверей лежат толстые пачки старых газет и журналов. Я листаю их, точно рассчитываю что-то найти. В еженедельнике «Дом» читаю, что Сванте Турессон прошел шведский отбор на фестиваль шлягеров с песней «Новый старый вальс». А вот заявки зрителей: «Сага о Форсайтах», «Эстрада» и «Люси-шоу». Истерические рубрики пожелтевших вечерних газет: «Голдуотер — кандидат в президенты! Хочет начать ядерную войну с Китаем!» Или: «День П. Держись правой стороны, Свенссон»[26]

Я откладываю газеты. Бог весть, зачем она их собирала. Толстые пачки забвения, новости начала времен…

Настоящая женщина-белка. «Всему можно найти применение. Ничего не следует выбрасывать»… Предвыборная агитация середины шестидесятых. Еще один ящик — мой «счастливый пятак», сломанные щипцы для завивки и несколько пустых флаконов из-под духов. Я откручиваю пробку и нюхаю — Шанель № 5. Она пользовалась духами только в особо торжественных случаях, на Иванов день[27] или на Новый год. Я не отнимаю флакон… и чувствую, как легкая волна поднимает меня и уносит в прошлое. Аромат будит во мне что-то, что-то важное и красивое… не могу сказать, что.

Я уже собираюсь спуститься, как натыкаюсь на несколько картонных трубок с закрытыми крышкой концами. Открываю одну — там лежат свернутые акварели. Я разворачиваю их на полу и внимательно рассматриваю. Канатоходец, падающий с каната. Маленькая худенькая девочка в старомодном платье, взгляд ее совершенно пуст, в нем нет ни жизни, ни чувства. Интерьер — наша кухня, только почему-то в зеркальном изображении, четкие белые и черные контуры, похоже на странный негатив. Все рисунки выполнены уверенной рукой, краски, словно тончайшая пленка, почти незаметны. В углу каждой — аккуратно выписанные мамины инициалы. Я аккуратно засовываю акварели в трубку и стою некоторое время неподвижно у двери в чулан. Мама, оказывается, рисовала. Никогда не видела ее с кистью в руке, она, по-моему, даже никогда не упоминала о том, что умеет рисовать. И что все это значит? Может быть, эти рисунки были настолько для нее дороги, что она не хотела ни с кем делиться?

Когда папа приходит обедать, я кормлю его супом из шпината с яйцом, как мама делала, с кориандром. Папа за едой читает научно-популярный журнал. Он низко наклоняется над текстом и время от времени одобрительно кивает.

— Как мама делала, — говорю я.

Он смотрит непонимающе.

— По маминому рецепту, — уточняю, — разве ты не чувствуешь?

Папа задумчиво проводит языком по нёбу.

— Может быть… Впрочем, да. Теперь чувствую. Послевкусие.

Он откладывает журнал и продолжает есть, теперь он вникает во вкус каждой ложки, словно старается найти ее след в моей стряпне. Потом с разочарованным видом откладывает ложку. Я его понимаю: кто я для него? Скверная копия мамы… Уверена, что именно так он и думает, хотя и не произносит ни слова. Я быстро встаю и начинаю убирать со стола. Мне очень горько… Горько, что моих собственных достоинств явно не хватает, что мне, оказывается, недостаточно быть самой собой.

— Я нашла интересные вещи на чердаке, — говорю я, чтобы отвлечься от этих мыслей.

— И что же?

— Мамины акварели. Ты знал, что она рисует?

Он растерянно качает головой.

— Понятия не имел.

— На полке лежат, направо за дверью. В картонных трубках.

Он смотрит в окно и сильно трет щеку, так, что остаются красные следы.

— Странно, — говорит он. — Акварели на чердаке…

Он поднимается на чердак и приносит трубки.

Мы раскладываем их на кухонном столе и рассматриваем рисунки, прижавшись боками. В свете из окна видно больше деталей, но содержание акварелей словно бы улетучивается, ее словно бы интересовала только форма… мне непонятно, почему…

— А я и не знал… — задумчиво говорит папа.

— Что ты не знал?

— Что она рисовала.

— Наверное, что-то унаследовала от деда… Что-то она ведь должна была от него унаследовать.

Он молчит, уйдя в себя.

— Вот этот рисунок, — говорит он после паузы. — Вот эта девочка…

Вдруг он замолкает, уставившись в некую одному ему ведомую точку в пространстве.

— Что? — спрашиваю я. — Что с этой девочкой?

Он грустно улыбается.

— Ничего, — говорит он. — Ничего. Я ошибся.

Он задерживается дома на пару часов. Мы сидим в гостиной и рассматриваем семейный альбом. Вот их свадебные снимки: мама в белом подвенечном платье, она сидит на стуле, словно на троне, она влюблена и растеряна, папа стоит чуть позади в прокатном смокинге, задумчивый, загадочный и гордый.

— Ты любил ее? — слышу я свой вопрос.

Папа гладит снимок пальцем.

— Всегда. Даже во сне.

Он прокашливается и смущенно смотрит в сторону… Даже во сне! — думаю я и замечаю, что растрогана. Даже во сне… даже в кошмарном сне…

Мы листаем дальше. Крещение, конфирмация… я и Йоран — маленькие наброски того, чем мы стали. Вся семья у телевизора, вся семья у первой нашей машины. Семья у дачи. Я сплю у мамы на руках, у папы на руках, у бабушки на руках… Почему они без конца снимали, как я сплю?

— Надо было больше снимать, — говорит папа, раскуривая трубку, — надо было больше ее снимать… Только теперь понимаешь…

Он вертится на диване.

— Только теперь понимаешь, — повторяет он с нажимом.

Я киваю — действительно, легко быть умным, зная ответ. Если бы мы только знали… разве так прожили бы мы последние годы? Можно было посвятить все это время маме, подготовиться к тому, что все равно было предопределено.

В середине альбома мы находим фотографию второй половины семидесятых. Все выглядят уставшими. Это были годы, когда в семье начался разлад, когда все стали ссориться. Мы с мамой ни в чем не могли сойтись во мнениях — ни об одежде, ни о моих друзьях, ни о времени, когда мне следовало являться домой… Сейчас я ощущаю себя женщиной и понимаю ее; она это делала вовсе не из злости и не из глупости, как я себе тогда представляла. Она все время волновалась за меня, ее непреклонность была проявлением любви… речь шла скорее о непонимании, неумении слушать, найти нужные слова. Странный период для всех нас, и никто толком не знал, что делать. Если я правильно понимаю, брак их тоже зашатался; мама с папой почти не разговаривали друг с другом в те годы, они медленно отдалялись друг от друга, может быть, и не понимая этого сами. Мама с папой вдвоем в пустой, тихой квартире… Это, наверное, было очень тяжело, тем более что в городе близких друзей у них не было… Но, по-видимому, когда я уехала, что-то произошло — они стали снова ближе друг другу. Может быть, это и моя заслуга, может быть, мой отъезд дал им то, что они начали терять: возродившуюся дружбу, новую любовь и новое тепло?

Последними в альбоме — рождественские фотографии. То самое Рождество, когда ее срочно отвезли в больницу. Мы молча смотрим на снимки, пытаемся найти что-то в мамином выражении лица, в ее осанке… признаки болезни, симптомы приближающегося несчастья… Я всматриваюсь изо всех сил, так, что даже слезы выступают… Нет, по ней ничего не видно. Она улыбается папе и Йорану, они меняются за фотоаппаратом, она обнимает одной рукой дедушку с печальной улыбкой, а вот она обращается к бабушке и говорит что-то… должно быть, «Счастливого Рождества!» Или «Я тебя очень люблю, мамочка»… Мама была загадкой. На этих снимках ничего не видно; она до последнего нас обманывала.

Мама пролежала в больнице почти месяц. Когда ее положили, вскоре выяснилось, что спасти ее нельзя. Но она продолжала бороться с болезнью до последнего, пока не поняла, что даже ее воля не в состоянии преодолеть недуг. Папа закрыл свой магазин, и мы приходили к ней каждый день. О чем мы говорили? Почти не помню… о самых будничных вещах; о фруктовых деревьях в саду, их надо обязательно обрезать до весны, чтобы мы не забывали поливать цветы в квартире, о счетах и кроссвордах, о работе Йорана у Свенссона… о самых банальных вещах, но все это казалось мне неслыханным абсурдом — мы знали, что она умирает. Иногда она рассказывала о своем детстве, о юности, о первых годах замужества, о нас с Йораном, как мы росли, и как она, несмотря ни на что, нами гордилась.

Она очень радовалась, когда мы к ней приходили, старалась казаться веселой и притворялась, что превосходно себя чувствует. Иногда под действием препаратов мама еле могла говорить, тогда она брала кого-нибудь из нас за руку и не отпускала, пока не заснет. Она даже и во сне не отпускала руку, и мы тихо сидели и ждали, пока она проснется… И еще одно — по мере того, как ей становилось хуже, она все чаще возвращалась к одной и той же мысли: как непредсказуема жизнь… ничто не сложилось так, как она себе представляла. Все было возможно: когда-то мама думала, что я буду врачом, а Йоран, может быть, священником. Вначале она говорила об этом с улыбкой — подумать только, все вышло совсем по-другому, ну и комедия; но потом, когда ее уже мучили беспрерывные боли, в этих ее рассуждениях всё чаще проскальзывала неподдельная горечь. Она рассказывала о дедушке, как тяжело она переживала его обет молчания, что она до сих пор по-настоящему его не простила. Она каялась, что была слишком жесткой с нами, хотя изначально вовсе не собиралась… говорила, что сожалеет, что иногда давала волю рукам, и как она себя за это ненавидит. Говорила о супружестве… как она хотела всегда быть образцовой женой, а получалось все хуже и хуже. Мы, естественно, старались ее разубедить, что на самом деле все было замечательно, но по мере того, как болезнь все глубже запускала в нее когти, она все более утверждалась в этих своих представлениях: жизнь ее оказалась далека от задуманных ею же идеалов, и как она хотела бы все изменить сейчас, когда уже слишком поздно…

Она таяла на глазах, мы видели совершенно ясно, как смерть подбиралась к ней молчаливой и невидимой тенью. Мы ничего не могли сделать: плакали украдкой, страдали с ней вместе, пытались как-то скрасить последние дни ее жизни… Последние недели ей кололи морфий так часто, что она уже не ориентировалась в происходящем, болезнь овладела ее телом и голосом, она жила в мире галлюцинаций и религиозных видений, перестала нас узнавать… меня она называла мамой, папу — Йораном и была совершенно уверена, что врач — это Иисус Христос. Наркотики перестали помогать, и она часами кричала от боли. Мы с папой ночевали в больнице, нам выделили палату. Йоран в эти дни почти не появлялся, он уехал на дачу и проклинал себя за недостаток мужества — он не мог смотреть на ее страдания.

Потом произошло нечто странное — перед самой смертью в голове у нее прояснилось. Наверное, ей понадобилось огромное напряжение воли, чтобы прийти в сознание… как бы то ни было, ей это удалось, и я на всю жизнь ей за это благодарна. Мы позвонили бабушке с дедушкой и Йорану — приезжайте как можно скорей. Мы решили дежурить у нее по одному, чтобы не утомлять ее в последние часы.

Я помню это утро в мельчайших подробностях. Внезапно мне стало страшно. В окружающих предметах ощущалась угроза: в больничных коридорах, в лифтах, в запахе лекарств и испражнений, антисептиков и хлора. Все это было смертью, она теперь была везде, и я барахталась в ее огромных мягких лапах, как в сугробе.

Помню момент: я стою и смотрю на нее. Она не шевелится, исхудавшие руки безвольно лежат на одеяле. Она неотрывно смотрит в окно, на серое зимнее небо. Внезапно начинает валить снег, большими серо-белыми хлопьями. На столике лежит принесенный врачом кроссворд… но он так и останется нерешенным.

Я не помню, сколько времени я так стояла, это могли быть минуты или годы, горе вывело время из игры. Мама, моя любимая мама… в переплетении шлангов и капельниц, на печальной казенной простыне… Наконец я села на стул рядом с ней и молча взяла ее за руку. Как это возможно, все время спрашивала я себя, как это возможно, чтобы ее жизнь закончилась вот так?…

— Как ты, деточка? — еле слышно спросила она.

— Хорошо, мама. У меня все хорошо. Как замечательно, что мы с тобой разговариваем.

Она слегка пошевелилась, и словно ледяной ветерок смерти пронесся по комнате, пахнущий камфорой и уже разлагающейся плотью.

— Я спала, — сказала она. — Что-то я в последнее время все время сплю… Но сейчас я чувствую себя неплохо, как будто…

Она внезапно замолчала. У меня защипало глаза.

— Поплачь, — сказала мама, — это хорошо — поплакать…

Она подняла руку, словно хотела погладить меня в утешение, но рука тут же упала на простыню, мягко и неслышно, как осенний лист.

— Мне не так много осталось, — спокойно сказала она. — А там посмотрим…

Мы сидели молча и смотрели друг на друга. Я плакала, не скрывая слез, хотя слез уже и не было. Она снова подняла руку, и снова рука опустилась, ее высохшая и сморщенная рука.

— Вот теперь лучше, — сказала она с улыбкой. — Вот теперь намного лучше…

Я не поняла, что она имеет в виду, ничто из происходящего не укладывалась в категорию «хорошо» и, тем более, «лучше»… Мне вдруг стало очень стыдно. Мама смотрела на меня своими огромными, ясными глазами, глаза были такие ясные, словно они жили уже совершенно другой, не ведомой нам и не зависимой от болезни жизнью. Мне было трудно выдержать этот взгляд, я будто стояла перед ней в гигантском неоплаченном долгу, хотя бы потому, что здорова… и, конечно, потому, что понимала, сколько горя ей принесла. Я вспомнила все наши ссоры, как я орала на нее, стараясь оскорбить как можно сильнее: старая блядь, отсоска… слова, которые я произносила, не думая, и слова, о которых я думала, но не произносила… как я игнорировала ее, обращалась с ней, как с неким бессмысленным скоплением материи, невидимого газа… что я о ней тогда думала — неудачница, идиотка и никудышная мать… Вдруг мне захотелось высказать ей все: как мерзко я вела себя эти годы, как подло с моей стороны было сбежать из дома и предать ее, в то время как смерть поджидала ее за углом… Я вела себя мерзко и гадко, мне хотелось сказать ей все это раз и навсегда… но мама смотрела на меня этими сияющими глазами, и я чувствовала этот разрывающий меня изнутри стыд, стыд, похожий на ее опухоль… но ничего не сказала, потому что знала, что она все поняла и так и простила меня. Давным-давно.

— Иди отдохни, — сказала моя мама.

Она снова улыбнулась и закрыла глаза. Я, как могла, улыбнулась в ответ.

— Иди, — прошептала она. — Мне надо немного побыть одной.

Мама. Больше я с ней никогда не говорила. Она умерла через два дня… все случилось так быстро. Мне еще не исполнился двадцать один год, думала я, я еще недостаточно закалена, чтобы это видеть. Но все случилось дьявольски быстро… Мама изменилась, болезнь так изуродовала ее, что мы начинали плакать, едва ее увидев. В самом конце она была уже совсем на себя не похожа… Господи, эти ее последние дни, у нее не осталось ни одного органа, все сожрал рак, ни желудка, ни кишечника, ни слизистых оболочек, ни печени — ничего. Только опухоль и смерть.



Поделиться книгой:

На главную
Назад