Я сворачиваю в большой район вилл на Слеттен, потом еще один поворот направо — и вдруг оказываюсь на совершенно не освещенной, пустой и холодной дороге. Темнота словно давит на стекла, за ней угадывается огромная космическая глотка, готовая меня проглотить… Я крепче берусь за руль и представляю себя странником в чужом городе. Свет фар, ангельски белый свет, темнота утягивает его с собой и гасит, кажется, в двух метрах от машины.
Я выключаю фары и зажигание: машина катится на свободном ходу, постепенно замедляя ход. Я опять здесь, первый раз за много месяцев. Это именно то место, где все кончилось — дом Эстер.
Я не выхожу из машины. Дом стоит на противоположной стороне улицы. Одно из окон светится таинственным красным светом… Весь дом похож на огромный могильный камень, вырастающий из холодной и немой земли, могильный камень с красной поминальной свечой… Свет в окне… а где она? В какой-то из комнат окнами во двор. Я опускаю окно и зажигаю сигарету. Дым на фоне ночного мрака, как маленькое белое облако… Эстер? Там она, там, в квартире, в своем нелепом коконе. Может быть, с кем-то? Я привыкаю к этой мысли — у нее кто-то другой, она играет на скрипке с кем-то другим, с кем-то другим смотрит телевизор, с кем-то другим занимается любовью, кому-то другому морочит голову своими секретами… Ничего особенного я не чувствую, все нормально, может быть и так… почему бы и нет?
Я закрываю глаза и откидываюсь на сиденье. Эстер. Изголодавшиеся евреи в лагерном оркестре. Ее невидимая рука, когда она будит меня по ночам. Вагнер. Брукнер. Насилие.
В радиоприемнике вдруг возникают помехи. Я кручу ручку настройки, пока не натыкаюсь на Малера на Втором[17]. Зачем я сижу здесь, у ее дома, и даю волю своим больным фантазиям? К чему это?
Я завожу мотор и с чувством приближающейся катастрофы медленно возвращаюсь в город.
Мы сидим в комнате отдыха рядом с репетиционным залом. На стене — афиши героев нашего времени: Боуи… Ю Ту… Клэш… В углу — кофейный автомат. Бездарные графитти. За окном медленно сгущаются сумерки. В окнах домов, по мере того как темнеет, все ярче разгораются рождественские семисвечники и звезды. Понять не могу — завтра канун Рождества. Неужели прошел год?
Я думаю о маме. На Аннин день она распилила и замочила вяленую треску. Потом целую неделю ежедневно бегала в чулан, чтобы сменить воду. После Люсии[18] добавила соду и известь… Что это — мамин декабрьский ритуал? К Рождеству рыба станет такой мягкой, что ее можно проткнуть пальцем. Эта треска в нашей семье неотделима от Рождества, иногда кажется, что вокруг нее все и вертится: Литургия Вяленой Трески.
Я делаю глоток остывшего кофе. Миро испытующе смотрит на меня. У нас нет времени распивать кофе — сегодня последняя репетиция. Завтра, в канун Рождества, мы первый раз играем в Варберге на дискотеке, и ни один человек не должен остаться равнодушным.
В семь часов мы заканчиваем. Йон и Андерс уезжают в своем красном «Амазоне»[19] с вымпелом на антенне — у них еще полно дел дома. Йон и Андерс — наша ритм-группа, пульс их абсолютно синхронен, удары сердца, вдыхающие жизнь в гитарные пассажи. Днем они вкалывают на родительской ферме в Винберге, хорошо зарабатывают, но у них нет ни одной свободной минуты. Репетиции и концерты для них — отдушина, возможность отвлечься от тяжелых крестьянских будней, паузы, чтобы взять дыхание. Вопрос только, хотят ли они чего-то другого. Я не знаю. Они на несколько лет старше меня, и я не могу сказать, что хорошо их знаю, хотя мы играем вместе уже три года. Миро — совсем другое дело. Он закончил девятый класс, не захотел поступать в гимназию, и жизнь пошла обычным чередом — случайные заработки, а в основном — безработица. Единственное, что для него что-то значит — музыка. Возможность, которая может стать призванием. В этом его надежда… поэтому он так и раним.
Мы молча идем домой мимо украшенных витрин. Над улицами уже несколько дней как повесили праздничное освещение. Завтра канун Рождества — каким он будет у нас? Сестра не приедет… мамин религиозный энтузиазм, рождественский ужин в обществе молчащего деда, вечерня в церкви — я обещал маме пойти.
— Что ты думаешь насчет завтра? — спрашивает Миро.
— Не знаю… Нервничаю немножко: все-таки чужой город.
Миро кивает, делает паузу и спрашивает:
— Мне просто интересно: что будет потом?
— Почему тебе интересно?
— А чем еще интересоваться? Летом мне стукнет двадцать два. Я не хочу здесь оставаться. Жить на пособие, пока бюро по трудоустройству не смилостивится и не предложит работу на пивоварне… Я надеюсь на группу. Что-то должно случиться. Мы должны вырваться отсюда. А иначе какой во всем этом смысл?
Я смотрю в сторону. Наверное, он прав. Иначе какой в этом смысл? Иначе все напрасно. Боже мой, мешает только одно — пробиться немыслимо трудно. В стране тысячи ансамблей, таких, как наш. И что будет с нами, если ничего не выйдет?
Мы расстаемся у подъезда. Миро поднимается к себе, а я решаю сделать крюк и заглянуть в букинистический. Папа закрывает сегодня поздно, в девять — попытка привлечь последних рождественских покупателей.
По дороге я размышляю о нас с Миро — как нам удалось держаться вместе столько лет? С раннего детства и до сегодняшнего дня, когда у нас приличная группа и настала пора попытаться реализовать нашу мечту. Думаю, это дружба. Дружба связывает нас своими невидимыми, бесконечными и прочными нитями. Дружба не похожа на любовь: в ней нет угрозы.
Я вхожу в магазин под звуки «Джингл белл» — папа соединил дверь с магнитофоном, и каждого покупателя встречает музыка — сейчас это «Джингл белл», а осенью было что-то из Фэтса Уоллера.
Папа сидит в конторе в подвале, уткнув нос в ворох квитанций. Он, как всегда, занят и в то же время рассеян, он не замечает, что я стою в дверях. Я кладу руку на мореную поверхность книжной полки — она мягкая и теплая… как внутренности животного, неизвестно почему приходит мне в голову неприятное сравнение. Я стою довольно долго, прежде чем папа наконец поворачивается в мою сторону.
— Йоран! А я и не слышал, как ты вошел.
Я смеюсь — всегда одно и то же, люди обречены быть такими, какие они есть, и папа в этом смысле обречен, оттого и предсказуем до банальности.
— Я скоро закрываю. Еще одну колонку заполню — и все.
— Ты же собирался работать до девяти.
— Нет смысла. Ни одного человека за весь день. Люди теперь охотятся за видеоаппаратами, а не за книгами. Таков уж дух времени.
Он опять погружается в свои бумаги. Я смотрю на его спину и пытаюсь вспомнить, каким он мне казался, когда я был маленьким. Это не так легко, требуется определенное усилие. Я сажусь на корточки — может быть, в этом ракурсе? На какую-то секунду мне кажется — что-то шевельнулось, возникла картинка: папа-вид-снизу… какое-то полузабытое событие… и снова исчезла.
Я прохожу в торговый зал и в ожидании брожу между полками, вдыхая запах старой бумаги и кожаных переплетов. Здесь царит удивительный покой — я думаю, он исходит от папы, все пропитано этим покоем — стены, ковры, стеллажи…
Я смотрю на витрину. Каждый год перед Рождеством мама сама приводила ее в порядок, устраивая целую оргию ярких пакетов, подарочных карточек, рождественских гномиков и соломенных козликов[20]. Но в этом году не захотела. Сказала, что очень устала, бросила что-то о болях в животе… Эти боли нас очень беспокоят. Она жаловалась на живот всю осень. В ноябре мы ездили в больницу в Хальмстад, но врачи ничего особенного не обнаружили, выписали ей какое-то неопределенное лекарство от неопределенных болей, но и лекарство не помогло.
Папе пришлось нанять женщину-декоратора из Хюльте. Она создала в витрине настоящий красно-зелено-белый мираж. На искусственном снегу валяются скомканные и рваные куски ярко-красной оберточной бумаги, создавая иллюзию только что открытых пакетов. Книги лежат в аккуратных стопках, охраняемые поставленными вертикально толстенными старинными словарями. В снег воткнута палочка с плакатом, на котором каллиграфическим почерком написано: «Что за Рождество без книг?!» Это скорее утверждение, чем вопрос, и я некоторое время размышляю над его смыслом.
Появляется папа. Под мышкой у него пакет, завернутый в голубую шелковистую бумагу.
— Это для твоей сестры, — говорит он смущенно, — я хотел послать на прошлой неделе, но не успел.
— А что это?
Папа не отвечает, он ходит по залу и гасит лампы, одну за одной, молча и механически, словно в трансе.
— Я забыл, — вдруг сообщает он, когда мы уже направляемся к выходу. — Купил еще к прошлому Рождеству, но она не приехала. Потом решил, что подарю на это Рождество, но ее опять с нами не будет, если я правильно понял… То есть я завернул этот пакет больше года назад и успел забыть, что там внутри. А теперь еще и послать забыл.
Я выхожу на улицу, папа за мной.
— И что ты собираешься делать сейчас? — спрашиваю я.
— Послать во Францию. Думаю, после Нового года она его получит. Или, может быть, на Тринадцатый день[21].
— Но она же уезжает!
— Уезжает? Куда, если не секрет?
— В Индию. Ты же знаешь.
Папа ошарашенно качает головой.
— В Индию?! Она едет в Индию? А я и не знал…
Он нервно смеется, наверное, ему совестно. Потом резко останавливается и поднимает голову к усыпанному звездами небу.
Мы с мамой в ожидании вечерни сидим в церкви св. Лаврентия. Я все время думаю над папиными словами: «В Индию? А я и не знал». Он не притворяется, что не знал; он и в самом деле не знал. Как это могло произойти, что ему никто не сказал? Он не успел поговорить с Кристиной, когда она звонила осенью. Рождественская открытка… он и ее мог не заметить. Но почему ни я, ни мама не удосужились ему рассказать? Сейчас я думаю, что так было всегда, папа стоял словно бы особняком от семьи, его как бы не касались наши прихотливые отношения. Так, наверное, и было, никому в голову не приходило вовлекать папу. Даже мне, хотя, как мне кажется, я всегда любил его больше, чем маму.
Я ловлю на себе мамин взгляд и поворачиваюсь к ней.
— О чем ты думаешь? — спрашивает она.
— О Кристине… Когда она уезжает, ты не помнишь?
Мама опускает глаза.
— Сразу после Нового года.
Она тяжело дышит, как всегда, когда хочет сказать что-то важное.
— В Индию… — наконец произносит мама. — С американцем… Что им делать в Индии — бедность, голод, катастрофы… это же все знают.
— Наверное, красивая страна, — говорю я.
— Красивая! — с отчаянием произносит она. — Разве в этом дело?
Ее лицо… ярко-красная роза поджатых губ… она и в самом деле в отчаянии.
По проходу движется процессия — священники и хор. Разговоры мгновенно стихают, наступает тишина, нарушаемая только осторожным кашлем и шуршанием облачения. Хор в темносиних одеждах, на женщинах юбки и блузки, на мужчинах — костюмы. Священники в сияющем пространстве церкви в своих длинных, до пят белых одеяниях с вышитыми на спине крестами выглядят, точно ангелы. Мама внимательно слушает слова Писания, глаза ее излучают тепло — настоящие женские глаза… Не могу понять, почему не пришла бабушка…
И бабушка, и мама унаследовали религиозность по материнской линии — в их роду все женщины были очень религиозны. Вдруг меня поражает мысль, что на мне и Кристине эта традиция кончилась. Детьми мы всегда ходили с мамой в церковь, но больше из младенческого чувства долга, а не потому, что верили или хотели прикоснуться к истине. Потом, когда мы подросли, чувство долга тоже исчезло. Мы прошли обряд конфирмации только потому, что его проходили все. Может быть, в этом виновата сама мама: ее вера странным образом отталкивает, у меня все время чувство, что она основана на очень личном и полубезумном ощущении своей вины и греховности.
Наступает время покаяния. Члены общины бормочут с опущенными головами какие-то обращенные к Спасителю слова… Насколько велика должна быть коллективная вина, чтобы ее можно было простить? Разве мы сами не делаем все, чтобы грех не зачах, чтобы было, что прощать?… Мамино лицо полно раскаяния. Она делает все от нее зависящее, чтобы быть одновременно и грешницей, и праведницей. Ее усталое лицо, складка на лбу, темные опущенные веки молят и о наказании, и о прощении…
Служба продолжается. Сначала читают из Ветхого Завета, потом из Евангелия. Я уже не слышу голос священника, я пришел сюда ради мамы, не более того… Я потихоньку оглядываю помещение церкви; горящие люстры, изображения картин ада на потолке, священники, хор, люди, пытающиеся кого-то умилостивить, но за две тысячи лет не получившие ни слова в ответ… В воздухе что-то странное… боль… смерть… Или, может быть, это чувство вины? Я верчусь на скамье и пытаюсь думать о другом. Рождественский ужин у бабушки с дедушкой; халландская зеленая капуста и рождественский окорок, бабушкин холодец и мамина вяленая треска. Папа, как всегда, погружен в размышления, он почти не притрагивается к еде. Темные скульптуры в углу, если прищуриться, кажется, они идут прямо на тебя. Калле Анка[22] со своими друзьями, Бенгт Фельдрих поет «Видишь звезды в синеве», мама принимается за рождественский кроссворд, дедушка смотрит в окно и на губах его играет загадочная улыбка. Потом, когда мы уже одеты, он пишет мне записку: «Я чувствую, что Кристина скоро приедет домой»… Я почему-то громко смеюсь, сам не понимаю, почему.
Опять поют. Псалом 113… «Роза, порожденье Давидовых корней, воспетая отцами роза Иудеи…»
Почему-то мне становится жутко. Почему? Я закрываю глаза и дышу, глубоко, ритмично… потом, будто далекий смех, слышу мамин голос:
— Йоран! Йоран!
Я открываю глаза. Лицо у мамы совершенно белое, как у ангела. Что с мамой? — успеваю подумать я. — Что с ней? Мама истерически хохочет и держится за живот, медленно сползая со скамьи. Я пытаюсь поднять ее, белую, ангельски-белую, неудержимо сползающую со скамьи под звуки сто тринадцатого Псалма…
III
Столешница темного стекла всасывает последний закатный свет. За окном опускается вечер, медленно и тихо, как легкая темная ткань, наброшенная на город. Мы сидим в гостиной, папа и я. Темная легкая ткань вечера… мы заняты сами собой. Нашими тихими сослагательными фантазиями — что произошло и что могло бы произойти.
— Пойдешь с нами в кино, когда Йоран вернется? — спрашиваю я, чтобы завязать разговор, чтобы прервать это тягостное самоуглубление.
Папа смотрит на меня, словно не понимая; у него такой вид, как будто он уже не принадлежит этому миру.
— А когда придет Йоран?
— Не знаю. Он где-то с Миро, скорее всего на репетиции. Сказал, что придет к семи.
Папа, не отрывая от меня глаз, раскуривает трубку. Запах «Боркум Рифф»[23] и струйки легкого, как туман, дыма заполняют комнату. Я уже забыла этот запах, но узнала его сразу.
— В кино, — шепчет он. — Нет, не думаю. Кино не для меня. Я уже не помню, когда последний раз был в кино — год назад? Больше? Во всяком случае, мы были с мамой, смотрели фильм с Робертом Редфордом.
Я вздыхаю и прижимаю руки к груди. Зима… темно и холодно, что-то неисправно в отоплении… Так все и идет с тех пор, как она умерла. Папа совершенно ушел в себя, сдался, из него будто улетучилось все, что когда-то составляло его «Я». Он постоянно погружен в размышления, его апатия приводит меня в ужас. Я прижимаю руки к груди и лихорадочно пытаюсь придумать что-нибудь, что мы могли бы делать все вместе, чтобы он тоже мог участвовать. Нас стало меньше… очень важно держаться вместе, сохранить хотя бы остатки того, что нас связывает.
— Может, поедем куда-нибудь? — говорю я. — На Е-6[24] открыли новую таверну. У них открыто по вечерам. Я читала рекламу: филе-миньон — двадцать крон.
Я кошусь на него. Его глаза темны от горя. Он уже не слышит меня; его притягивает неодолимое магнитное поле, имя которому — тоска. Я знаю, что он плачет — беззвучно, бесслезно, но в глазах его нет жизни. Он сдался. Отдал себя на растерзание горю. Может быть, так ему легче — плакать без слез, без жестов, без цели. Я смотрю в окно на двор, знакомый и в то же время чужой. Все стало таким после ее смерти — узнаваемым и чужим, словно все предметы и понятия сдвинулись со своих мест; похоже, но не то.
Рано утром на Рождество брат позвонил в Париж. Мы с Майклом уже упаковывали вещи в нашей квартирке в Бельвиле. Мы только что поставили телефон, понятия не имею, откуда он узнал номер.
— Это Йоран, — сказал он без выражения. — Ты должна приехать. Мама умирает.
Я положила трубку и посмотрела в окно. Высоко в воздухе неподвижно парил коршун, изредка, словно в агонии, взмахивая крыльями. Я сильно сжала рукой шею. Кольцо, подаренное ею на мой седьмой день рождения, исчезло — я потеряла его вчера, пока мы встречали Рождество. Я подумала, что это был знак, и сразу поняла, насколько все серьезно.
В этот же день кольцо нашлось — на полу в кухне. К вечеру я уже летела в самолете и сжимала кольцо рукой, как будто именно в нем заключалось решение вопроса о ее жизни или смерти. Подумать только — я потеряла это колечко, и она сразу тяжело заболела. Потеряю еще раз — произойдет непоправимое.
Через неделю после ее смерти, буквально на следующий день после похорон, все начало понемногу возвращаться в свою колею. Бабушка с дедушкой скрылись в своей Вилле «Молчание», Йоран днем работал у Свенссона, а по вечерам репетировал со своей группой. Папа ставил будильник на восемь, завтракал, уткнув нос в «Халландс нюхетер», и уходил в свой букинистический магазин до шести вечера, пока центр уже не начинал вымирать… Но все это только казалось нормальным. Мы все были тайно переполнены памятью, любой наш поступок или жест напоминал скорее пантомиму ее болезни и смерти.
Днем я сижу в квартире одна, хожу из комнаты в комнату, прижав руки к грудям. Мне представляется, что это не груди, а огромные мамины глаза, хрупкие фарфоровые глаза, что в моих руках они надежно защищены, может быть, даже бессмертны… Иногда я останавливаюсь, пытаясь услышать забытое эхо ее голоса… Часто мне кажется… я слышу что-то, свистящие звуки ее дыхания, подчиняющиеся некоему призрачному, ничего общего с человеческим дыханием не имеющему, ритму. Потом я зажмуриваюсь, стараясь увидеть ее такой, какой она была, когда я жила в Фалькенберге и она еще была здорова. Но память отказывается воспроизводить картинки того времени, услужливо предлагая совсем другое: мама в больничной палате, белые простыни, и ее еле слышный голос: «Мне уже лучше… мне уже намного лучше…»
Вечерами мы сидим в гостиной, уставившись в телевизор. Мы узнаем, что советский «Космос-1402» не вышел на заданную орбиту и, по-видимому, грохнется на Швецию. Корреспонденты опрашивают людей на улицах, все обеспокоены: у спутника наверняка ядерный двигатель, кто-то опасается, что мы все погибнем. Я про себя думаю, что «Космос-1402» вряд ли причинит нам вред; ничто не может причинить нам вред после маминой кончины. По статистике мы уже получили причитающееся нам количество болезни и смерти, и ничто не может нам повредить, и уж по крайней мере не такая дичь, как сбившийся с курса космический корабль… типичные телевизионщики: сегодня новость, завтра забыто. «Космос-1402» в конце концов плюхается в Индийский океан; куча брызг, наверное… я смеюсь про себя своей странной правоте… Потом появляется Фольке Пудас и его ящик…
— Он совсем не в себе… — говорит папа и смеется.
Мы с братом одновременно вздрагиваем и смотрим на отца. Давно не было слышно его смеха, мы даже забыли, как он смеется.
— Ну ты подумай… Ложится в ящик посреди Стокгольма и позорится…
Иногда мы сидим в кухне и играем в «Монополию». Папа кидает кубики, передвигает свою фишку в виде крохотного утюга и расковыривает трещину на столе. Он этим занимается с незапамятных времен, ковыряет эту трещинку, и она с годами становится все больше и заметнее. Вдруг я слышу мамин голос: «Гарри, побойся Бога, не ковыряй стол!»
Мы играем в «Монополию» и на какое-то время забываем маму. Над столом светит лампа неопределенного желтого цвета. Я строю гостиницу на Дроттнинггатан и четыре дома на площади Густава Адольфа. Папа с Йораном следуют за мной, каждый со своей фишкой: утюг и шляпа. Они почти одновременно попадают в ловушку и громко и деланно ругаются. 24 200 на Дроттнинггатан и 21 000 на площади Густава Адольфа. Они продают все, что у них есть, но этого все равно мало. Я хочу сделать свою победу еще более убедительной и предлагаю им займ. Папа отказывается и уходит в библиотеку. У нас с братом тоже нет особого желания продолжать игру.
— Ты совсем по ней не тоскуешь? — вдруг спрашивает он.
Я откидываю со лба прядь волос и сижу, уставившись в стол. Почему-то мне больно слышать этот вопрос.
— Конечно, тоскую, — говорю я. — Она была моей матерью в такой же степени, как и твоей.
— Во всяком случае, незаметно.
Я резко провожу ладонью по столу.
— Боже мой, Йоран! Все произошло так быстро… Неужели она не могла немного подождать… Чтобы мы хотя бы поговорили перед ее смертью… Мы потеряли друг друга в последние годы. Вернуть все за такое короткое время…
Он думает над моими словами. Потом прижимает руки к лицу, кончиками средних пальцев касаясь закрытых век.
— Не могу ей простить, — говорит он наконец. — Я знаю, это звучит глупо, но я не могу ей простить. Она же ничего не сказала…