— Я еще не успел прочитать.
— Вот оно что… Тогда, значит, ты тоже ничего не знаешь…
Он замолкает с отсутствующим видом.
— Погоди-ка, — говорит он, наконец, — у меня тут кое-что для тебя припасено.
Он идет к витрине и достает оттуда книгу «Что каждый должен знать о музыке» некоего профессора Мовинкеля.
— Вот послушай. — Он открывает книгу. — «Для голосоведения справедливы те же правила, что и в учении о гармонии; параллельные квинты и октавы неприемлемы, следует избегать перекрывающих друг друга интервалов. Но в музыке негров, в джазе, эти правила постоянно нарушаются, и результат получается соответствующий: атональная, дисгармоническая музыка».
Папа со смехом откладывает книгу.
— Интересно, что сказал бы по этому поводу Эрик? — говорит он задумчиво, и улыбка исчезает с его лица. — Я имею в виду, он же сам джазовый музыкант…
Он берет трубку и начинает набивать ее в соответствии с неким в течение долгих лет разработанным ритуалом. Мне почему-то становится его жаль. Я все же надеялся, что он попросит меня открыть письмо. Но нет — не попросил. Для него имеет значение в жизни только Эрик — брат, которого он никогда не видел, разве что в младенчестве.
— Я уезжаю, — повторяю я. — Ты уверен, что там ничего не надо сделать?
Отец машет рукой.
— Нет-нет. Желаю приятно провести выходные.
Письмо я читаю в автобусе.
Ее почерк — мелкий и угловатый, похожий на рунические письмена. Почему она пишет все это, какой в этом смысл? Иногда мне кажется, что ей на нас наплевать. Ее всегда тянуло куда-то от нас, от того, что принято называть семьей, она все время искала нечто другое, не поддающееся определению. Интересно, как бы я себя вел, если бы у меня были такие же странные отношения с мамой… как их назвать? Противоречивые? Постоянный и переменный ток в одном и том же проводнике? Кристина всегда хотела быть ближе к матери, и в то же время ее тянуло прочь от нее, она искала одновременно решающей ссоры и окончательного примирения…
Иногда я вспоминаю мамины слова, она все время повторяет: «С тех пор, как Кристина бросила школу, у нее все пошло кувырком»… Голос ее при этом звучит довольно холодно, она именно так думает и в то же время стыдится — все же Кристина ее дочь. Вот уже два года, как сестра уехала из Фалькенберга, на днях ей исполняется двадцать. Я пробую понять, что из этого следует, она же так молода, она моложе меня — но додумать эту мысль мне не удается. У Кристины нет возраста, она вне возраста… может быть, она собирается стать бессмертной?
Прекрасно помню ее последние месяцы и дни в Фалькенберге. Что-то у них произошло с мамой, но никто, кроме них, не знал, что именно. Они плакали по ночам у себя в спальнях, и мама, и Кристина, думали, наверное, что никто их не слышит… Она бросила гимназию, как только закончила второй курс, и тут же уехала на лето в Европу. А осенью уехала окончательно, в Гетеборг, со своей лучшей подругой Анитой… Теперь я понимаю, как ей все это далось. Они сняли там квартиру, но работу найти никак не удавалось, и мама никак не могла понять, как можно вот так взять и уехать, не имея никаких гарантий, ничего не планируя.
— Все будет в порядке, — сказала ей сестра. — Работу всегда можно найти.
— В порядке! — передразнила ее мама. — Сейчас кризис, безработица, как никогда! Послушав тебя, можно подумать, что в мире ничего проще нет. Ты даже гимназию не закончила… Не зря говорят — помогай себе сам, и Бог тебе поможет.
— Здесь-то уж точно никакой работы не найти, — в голосе Кристины уже звучали слезы. — Здесь нет ни работы… ни счастья.
— А вот об этом ты ничего не знаешь! — оборвала ее мама. — Ты еще слишком молода, чтобы понимать, что такое счастье. В крайнем случае, могла бы помогать отцу в магазине, пока не сообразишь, что хочешь.
Сестра начала плакать, а мама уставилась в окно. Они обе прекрасно понимали, что ничего уже нельзя изменить. Кристина решила твердо. Думаю, что это решение возникло не вчера и не позавчера, за ним стояли годы — и вот теперь пришло время. Маму понять мне было трудней, может быть, она инстинктивно сражалась против перемен, может быть, она настолько любит Кристину, что сама мысль о разлуке была ей невыносима… Может быть, ей мерещились какие-то опасности, и она пыталась сделать все, чтобы уберечь от них Кристину?
Кристина приехала только в ноябре, на Хэллоуин. Она выглядела уставшей и издерганной, на вопросы о жизни в Гетеборге отмалчивалась.
— Нашла ты свое счастье? — спросила мама, как мне показалось без иронии.
Сестра покачала головой.
— Мама, побойся Бога, я же всего два месяца, как уехала. Чего-чего, а времени у меня хоть отбавляй.
— Кто ищет — найдет, — скупо прокомментировала мама.
Кристина вдруг взяла ее за руку.
— Я тебя не понимаю, мама, — сказала она. — И никогда не понимала, и, наверное, уже не пойму.
— И я тебя не понимаю, — тихо сказала мама. — Хоть в этом мы похожи…
Сразу после выходных Кристина уехала назад в Гетеборг. Оказалось, она записалась в университет на какой-то небольшой, ни к чему не обязывающий курс — не то этнографии, не то культургеографии, в общем что-то, о чем мама никогда и слыхом не слыхивала. К этому времени Анита познакомилась с каким-то парнем и уехала с ним в Норрланд[8]. Из рассказов Кристины я понял, что это произошло очень быстро, и сестре сейчас очень одиноко. За пару месяцев до Рождества она начала писать мне письма, по два в неделю, на розовой бумаге — небольшие сообщения о погоде, о Гетеборге, красивые и невинные слова, в которые она прятала свое ей самой непонятное разочарование. Только в последних письмах тон ее стал серьезнее — она писала, что счастлива, но не удовлетворена. Иногда у нее возникает чувство, писала она, что она живет в стеклянной банке, и голоса снаружи ей не слышны, она чувствует себя одновременно запертой в камере и выброшенной на улицу, и пока она не справится с этим кризисом, у нее один выход: ей надо куда-то уехать.
На Рождество она приехала в Фалькенберг. Спадающие на плечи волосы… в ней чувствовалась странная пустота, черная дыра, притягивающая слова и поглощающая их без следа. Она по-прежнему выглядела уставшей и без конца повторяла, что ищет что-то, чему не может подобрать определения. Она внезапно замолкала и подолгу смотрела на нас, не говоря ни слова.
— А какие у тебя планы на весну? — спросила мама.
— Я уезжаю, — тихо, одними губами сказала Кристина.
— Куда?
— В Париж.
— О, Боже, — сказала мама. — Что тебе делать за границей?
— Самореализовываться.
Мама словно сникла и сразу стала пожилой и усталой.
— Только не этот тон, — сказала она. — Я же беспокоюсь за тебя, ты же еще ребенок.
Кристина, как мне показалось, растерялась немного, но потом сказала:
— Не надо врать, мама. Тебе незачем мне врать. Ты за меня ни капельки не беспокоишься.
Они не разговаривали друг с другом до ее отъезда. Ни слова. Они просто избегали друг друга. Дни эти были мучительными, словно семью постигло несчастье. В доме воцарилось хрупкое молчание и боль, как от незаживающей раны. Они достигли точки, откуда возврата уже не было. И никто из нас, в том числе и они сами, не понимали, как это могло случиться.
Она уехала после Рождества, не дожидаясь Нового года, попрощалась в прихожей и села в такси. Мама заперлась у себя в спальне и весь вечер не появлялась. Бог весть, что она там делала — оплакивала горькую участь дочери или свою собственную. Она не хотела признать, что пришло время прощания, хотя, наверное, и понимала, что рано или поздно оно пришло бы все равно.
Сестра… я сижу в автобусе и думаю о ней. Кристина… что за странная птица… И что от нее осталось в доме — медленно, словно давешние влажные пятна на стекле, испаряющиеся и исчезающие воспоминания, все более теряющие в резкости и цвете. Прошло полтора года, как она уехала, а кажется, гораздо больше. Вечность. Никто не знает, как она жила все это время, и сегодняшнее письмо — первый признак жизни, поданный ею за много месяцев. Что она там пишет? Хочет найти что-то, но не знает, что… Зачем она пишет, если ей нечего мне сказать?…
Время на даче стоит неподвижно, и мне почему-то хочется вспоминать в деталях: каким же он был, первый вечер? Что я помню? Вечер, когда невинного Йорана Юханссона постигли первое в его жизни чудо и первая катастрофа… вечер, когда звезды казались далекими уличными фонариками на черном куполе неба. Новая учительница музыки приглашает меня к себе домой без всякого, казалось бы, повода… Встречает в дверях и буквально втаскивает в свою жизнь, в почти невыносимую, циклопическую романтику «Сумерек богов» Вагнера.
«Сумерки богов»… а потом — «Золото Рейна». Бессмертная боль. Этой же весной, чуть позже, я купил эти записи на распродаже и слушал их дни и ночи напролет, пытаясь найти композиционные просчеты. Не нашел — музыка была совершенной, как шар. Я разбил пластинки, но не выбросил — сунул их подальше в шкаф, где хранится моя коллекция записей.
Но я понимаю, почему она так тянется к этой музыке. В тот вечер она много рассказывала о себе и своей семье… рассказывала так, как рассказывают сны. Это был и в самом деле сон… кошмарный черно-белый, как старое кино, сон. Ее родители были польские евреи, они пережили Холокост и эмигрировали в Швецию — все их имущество по приезде составляли вытатуированные на руках лагерные номера. Она рассказала, что Холокост отбрасывал тень на всю ее жизнь, сколько она себя помнит, она несла его в себе, он присутствовал в каждом движении, в каждом поступке, в каждой музыкальной пьесе, которую она играла или слушала… Может быть, это именно наследие войны и Холокоста толкнуло ее ко мне? Я ведь тоже своего рода ветка, побег в чудовищной кроне войны…
Позже вечером она достала свою гитару «Болинг» и попросила меня поиграть.
— Эту гитару купил мне папа. До войны он играл на скрипке. Потом ему пришлось играть в лагерном оркестре — они играли Брукнера и Вагнера… только благодаря этому он и спасся. После войны он не мог заставить себя прикоснуться к инструменту; все красивое стало ему вдруг отвратительно. Каким-то образом это коснулось и меня… я чувствовала, что я ему тоже отвратительна. Но я все же стала музыкантом.
Я вдруг почувствовал, что мне не следует играть на этой гитаре. Словно ледяной ветер пронесся по комнате. Я не понимал, зачем я к ней пришел. Желание? Она всего на пару лет старше меня — ее музыкальное образование шло очень быстро, к тому же из всех моих знакомых она была единственной женщиной, кого всерьез интересовала музыка. Но в тот момент я не чувствовал возбуждения, я вообще ничего не чувствовал, кроме тревоги. Мне вдруг показалось, что она намного старше меня; старая, очень старая женщина, страдающая и таинственная.
— Ты неловко себя чувствуешь? — спросила она. — Это я виновата — не надо было так много говорить.
— Все нормально, — сказал я. — Ты пригласила меня, чтобы все это рассказать?
Она засмеялась и сделала плавный жест рукой, как будто мягко что-то оттолкнула.
— Нет-нет, что ты. Я пригласила тебя вот зачем: хотела уговорить подать к осени документы в высшую музыкальную школу. Не уверена, что тебе это интересно.
Она замолчала, и мне было интересно, о чем она думает. Война, Вагнер, истощенные узники-евреи в лагерном оркестре… Помню, я решил тогда, что мне надо уходить. Не было никакой причины оставаться.
— Это я и собиралась — уговорить тебя, убедить… сама не знаю, что на меня нашло…
Она снова замолчала и пригладила сухие волосы.
— Ты ведь никому не расскажешь, что был у меня? Здесь все все знают… маленький город.
Не помню, что я ответил. Мне было ужасно не по себе… все словно спуталось в один клубок — маленький город, музыка… все вместе.
Странно, что мне так неприятно это вспоминать. Может быть, дело в моем возрасте — я так молод и в то же время не молод: все начинается с папы и войны, эта мысль прочно засела у меня в голове.
Я остался у нее в ту ночь, как будто это было предрешено. Мы занимались любовью, в темноте, где еле различимые шторы колыхались на закрытых окнах, будто кто-то невидимый хотел их открыть, в темноте, где вагнеровские сумерки богов постепенно сгущались и словно рыболовной сетью окутывали наши тела. Я знаю, что это звучит странно и напыщенно, но клянусь, я так это и воспринимал — как загадку, как тайный язык музыки и предметов.
Я ушел домой, не дожидаясь, пока она проснется, и несколько часов просидел на кровати в своей комнате. Что я чувствовал? Не знаю… вкус самых интимных и ничуть не казавшихся стыдными поцелуев, солоноватый вкус, оставшийся на губах, словно тонкая невидимая пленка. Она так и не кончила, и я не знал, важно это или нет; просто тупо глазел на свои руки — волосы, кожные поры. Я ощущал страх, растерянность… и странную пустоту в голове. Потом я увидел ее, словно со дна колодца — она парила наверху, у сруба и хохотала, а я опускался все ниже в холодную бездну.
Мы встречались всю весну. Тайно. Это она хотела, чтобы наши отношения остались тайной. Она только что приехала в город и боялась, что пойдут сплетни. Пусть все будет так, все замечательно, только никто ничего не должен знать. Что она имела в виду? Сплетни? Никто не должен знать? Это как раз тот самый треп, который приводил в ярость мою сестру. Я не понимал Эстер: что значит — никто не должен знать? Значит, ничего нет?
Я ходил той весной словно в полусне, не мог понять, что реально, а что — нет. Потом мне несколько раз приходила в голову мысль: а вдруг вся эта история с Эстер совпала с моим внутренним кризисом, который так или иначе должен был произойти? Юношеский кризис у порога зрелости… Меня будто догнало прошлое; все, что мучило меня в детстве, всплыло на поверхность: пощечины матери, так щедро раздаваемые ею, когда мы были поменьше, неизвестный мужик, заставивший меня раздеться и щупавший мои детские еще принадлежности… не знаю, кто он был, но меня до сих пор перекореживает от отвращения, когда я вспоминаю этот случай. Все эти мелочи, никакого сами по себе значения не имеющие, непонятно каким образом влияли на наши отношения к Эстер, сообщая им болезненную нереальность.
Эстер… она хочет со мной встречаться, лишь бы никто не знал. Разговоры украдкой в школе… мы выходили из класса точно в договоренное время, чтобы обменяться парой слов, короткой лаской, договориться о встрече. Многозначительные взгляды, если мы случайно встречались в коридоре или на улице. Неужели никто не чувствовал этого высокого напряжения? Мне казалось, что кто угодно может нас разоблачить, куда-то донести… Я был совершенно болен от всего этого и пропустил несколько недель в школе, ссылаясь на невыносимую головную боль. Тогда она прислала мне записку в конверте без имени отправителя: «Любимый мой, друг мой, малышка Йоран… сожги это письмо, как прочитаешь…»
Иногда мы уезжали в Варберг в кино — спагетти-вестерны и порно. Беззубые мексиканские бандиты, набухшие члены и груди. Мы усаживались в плюшевые кресла в первом ряду партера и чувствовали себя в безопасности — в другом городе нас никто не знает. Покашливания в темном зале, парящий над нами огромный мерцающий экран… Мы держались за руки и потихоньку ласкали друг друга — мой палец в ее невесомых трусах, мягкая грудь… игра, не более того. Иногда мы ездили в Хальмстад на концерты, а потом сидели в каком-нибудь придорожном кафе и молча глазели друг на друга… Иногда я приходил к ней домой, и тогда мы могли смеяться и плакать в полный голос. Иногда мы играли — я на гитаре, она на скрипке или пианино… старые свинги и блюзы. Я и сейчас слышу ее голос: «I can't give you anything but love, baby…»[9]
Не проходило ни дня, чтобы я не задал себе вопрос: что же я делаю? Что нас связывает? Дружба? Нет, только в первую ночь она была откровенна, рассказывала о себе, а потом закрылась, как раковина. Эти бесконечные часы, когда мы просто сидели молча, уставившись друг на друга… именно тогда мне начало казаться, что она что-то от меня скрывает. По ночам ей снились кошмары; обычно, прежде чем уйти домой, я несколько минут лежал тихо рядом с ней и слушал, как она жалобно хнычет… мелодично, в далекой и неизвестной тональности сна. Все, от чего она хотела меня уберечь, ее секреты, способные обрушить целый мир, — все это было в ее ночных кошмарах. Иногда меня охватывал панический страх: вдруг она начнет разговаривать во сне, и я узнаю все эти страшные тайны?
— Нас связывает музыка, — как-то сказала она в самом начале нашего романа, — нас связывает музыка, потому что музыка — начало и основа всего на свете: любви, ненависти, бунта… все начинается со звука. Поэтому музыка опасна…
Но я и в это теперь не верю. Нас связывала никакая не музыка, и не дружба, и не любовь, и не мистика — нас связал случай. Музыка, дружба, любовь и мистика не имели значения сами по себе, они были подчинены случаю.
Мы занимались любовью довольно редко. Может быть, пару раз в месяц, не чаще. Казалось, что и это не играло никакой роли. Тела наши вряд ли что-то значили; наверное, поэтому мне сейчас очень трудно вспомнить, как она выглядит. В памяти не осталось целостного ее портрета, только какие-то невразумительные подробности: черная родинка на шее, вытатуированная бабочка на плече, жилка на лбу под самой кожей, желтевшая и набухавшая, когда она была взволнована.
Мы жили в тайне, на ее условиях. Договорились, что никто не должен ничего знать. Почему я согласился на это? Это секретничанье усложняло все до невыносимости, я даже Миро не имел права ничего сказать.
Как я сейчас понимаю, той весной я вел себя все более и более странно. Вскакивал по ночам — мне казалось, что кто-то ко мне прикасается. Никого, разумеется, не было, но мне все равно казалось, что в комнате кто-то есть, невидимый и опасный. Я вставал, брал гитару и потихоньку, чтобы мама не проснулась, играл гаммы. Через несколько минут я снова ощущал прикосновение, резко оборачивался… никого, только растворяющиеся в воздухе контуры движения. Я ложился и лежал без сна до утра. Иногда мной овладевали злобные фантазии — вот я ее насилую, прижигаю кожу сигаретой, заставляю играть в оркестре в концлагере Брукнера и Вагнера… мне хотелось унизить ее, оскорбить и подавить.
Я придумал целую кучу ритуалов, например, писал ее имя страницу за страницей в блокноте, рисовал ее лицо на клочках бумаги и поджигал их моей старой бензиновой «Zippo». Рисунки были неважными, но в каждом из них я изображал какую-нибудь унизительную деталь: вожжой текущая изо рта слюна, сопля в носу… Я смеялся над этими рисунками, понимая, что со мной не все в порядке, что я, возможно, серьезно болен.
Иногда мне хотелось написать ей письмо и рассказать обо всем: как она будит меня по ночам своими прикосновениями, как я насилую ее в своих фантазиях… я даже написал пару таких писем, но не отправил — это все касалось только меня, к ней моя болезнь не имела никакого отношения.
Все кончилось в мае… все, чего никогда и не было.
— Так больше не пойдет, — сказала она, когда я зашел к ней в очередной раз.
Я пожал плечами.
— Так больше не пойдет, — повторила она. — Наши отношения обречены, и ты знаешь это так же хорошо, как и я. Нечего притворяться, что мы этого не замечаем.
— Я и не притворяюсь, — сказал я. — Мне даже не интересно, почему ты так считаешь.
— Дело не в тебе.
Я снова пожал плечами.
— Это я так хотела, — продолжала она. — Я сама опустила этот мрачный занавес. И потом — я многое от тебя скрываю, только не спрашивай, что именно.
— Я и не спрашиваю.
— Вот и прекрасно. Чертовски прекрасно.
Она помолчала, наверное, надеялась, что я что-нибудь скажу. А мне было наплевать — я и раньше-то был не особенно словоохотлив, а что мне было ей сказать теперь?
— Тебе грустно? — спросила она.
— Нет.
— О, Боже! — на глазах ее выступили слезы. — Вот видишь! Это все обречено…
Она подошла ко мне и погладила по щеке.
— Впрочем, да, — сказал я. — В какой-то степени мне грустно. Ты отняла у меня что-то.
Она безвольно привалилась ко мне… я удивился ее тяжести.
— О, Боже, — прошептала она опять. — Мы же еще совсем дети…
Я сижу с гитарой на веранде. Густая вибрирующая тьма пахнет сиренью и цветущей бузиной, ритмичные волны ароматов напоминают танец эльфов. Черно-золотой купол неба, звезды кажутся очень близкими, если бы я захотел, мог бы поскрести их ногтем.
Я листаю свои нотные записи… Наброски двух классических пьес — я пытался сочинить их, чтобы произвести впечатление на Эстер. Теперь я вижу, насколько они бессмысленны, построены на компромиссах, на смешении локрийского и фригийского ладов, скорее джаз, чем Бетховен… ни уму, ни сердцу. Я никогда не стану каким-нибудь Вилла-Лобосом[10]. У меня другое призвание: ритм-н-блюз, рок-н-ролл, с двенадцати- и шестнадцатитактовым квадратом, только бы найти место среди всего того, что уже сделано… Я смотрю на листы… может быть, вот это? Прощальный вальс? Я начал его уже летом, когда начала понемногу отпускать усталость…
и так далее.
«Вечный палач»… ни слова правды в этих строчках нет. Впрочем, никто не привязывает меня к этим словам, это пока только предварительный шов между миром тональностей и моими неопределимыми чувствами, технически необходимая ложь. Я беру карандаш и вычеркиваю слово за словом, пока весь стих не превращается в сплошной чернильный лоскут… Моя группа, думаю я. Что я могу им дать, если не в состоянии писать честные тексты? Это, конечно, неважно, пока мы играем на гимназических вечерах по всей округе, но мы же хотим большего — гастроли, записи… мы же хотим себя обессмертить! А бессмертия на лжи не заработаешь…