Я прислушиваюсь. Музыка. Так и вижу, как тонкие пальцы Йорана бегают по грифу гитары. Что он играет? Какую-то колыбельную, из тех, что пела нам мама в детстве: «Спи, соломенный малыш!»… Йоран — истинно художественная натура, с этим никто не спорит. Он еще в детстве играл на гитаре, как бог. Он обожает дедушкины картины. Он с младенчества проводил часы, как завороженный, в папином букинистическом; отец разрешал ему листать толстенные музыкальные словари, хотя он еще не умел читать. Мы всегда были очень близки с братом, я всегда смотрела на него снизу вверх и завидовала ему… ну да, завидовала, но по-сестрински преданно… Я закрываю глаза и слушаю его игру. Звуки, гармонии… я знаю, что ему не нужно никуда уезжать из Фалькенберга — все его путешествия, его счастье и его покой в музыке.
Позже вечером я захожу к нему в комнату. Он сидит на кровати и обнимает гитару, словно маленького ребенка. По всей комнате — вороха нотной бумаги, нот с аппликатурой… он, похоже, даже не замечает, что я в комнате.
— Йоран, — говорю я, — у тебя есть время?
Он смотрит на меня с удивлением.
— Конечно, — произносит он не сразу. — Что-то случилось?
Я стою у дверей и смотрю на него. Немытые волосы спадают на лицо, рука на грифе слегка дрожит.
— Я завтра уезжаю. Не говори маме.
— Уезжаешь?
Брат откладывает гитару и откидывается к стене.
— Я не знал. Почему?
— Из-за мамы. И из-за этого города… трудно объяснить.
— Мама… Мама всегда такая. Ты не должна принимать это слишком близко к сердцу.
— Ты вовсе не обязан вставать на ее защиту, Йоран. Не в этом дело. Я просто хотела тебе сказать: я уезжаю.
Вдруг он улыбается — легко и ласково.
— Ну что за патетика! И кто тебе сказал, что я ее защищаю? Я всего-навсего сказал, что она всегда такая.
Я сажусь рядом с ним на постель. От него пахнет потом, а голову он не мыл не меньше недели. Он в этом смысле похож на папу — ему все равно.
— Куда ты едешь? Не навсегда, я надеюсь?
— Нет, — улыбаюсь я, — на месяц. Но осенью я уеду в Гетеборг с Анитой.
— Анита… она ведь оттуда?
— Да.
— И какой реакции ты ждешь от мамы?
— Пусть говорит все, что хочет. Я скажу ей в самый последний момент.
Он кладет мне руку на плечо.
— Все образуется, сестричка. Только не принимай все так близко к сердцу. Ты слишком чувствительна. Делай как я: когда она заводится, я пропускаю ее слова мимо ушей.
Я встаю.
— Увидимся через месяц, — говорит он, снова берясь за гитару. По-моему, он меня уже не слышит.
По дороге к себе я встречаю маму. Увидев меня, она вся подбирается, и вдруг на лице ее появляется странная улыбка, как будто бы она вспомнила что-то приятное. Я незаметно кошусь на нее, проходя мимо. Мне кажется, она хочет сказать что-то примирительное… но тогда бы это была не моя мать. Она берет себя в руки и притворяется, что все как всегда.
Этой ночью я лежу без сна. Что-то растет во мне, и я не нахожу себе места, ворочаюсь с бока на бок. Что это — желание? Мне представляется мужчина — он входит в меня, как горячий целительный поток… Что со мной? Страх? Страх быть женщиной? Интересно, ласкала ли мама когда-нибудь сама себя? А сейчас? Может быть, она и сейчас онанирует? Идиотизм, я не могу думать об этом без чувства стыда. Мама есть мама, она в какой-то степени неприкосновенна, она принадлежит к другой нации, к другому времени.
Ночь прозрачна, как застиранная тряпка. Когда не спишь, мысли натыкаются друг на друга и переплетаются, словно нервно сцепленные пальцы или прутья в корзинке. Я закрываю глаза и вижу горящее небо и черные росчерки птиц на пламени. Что это? Только картины, фантазии, загадочные иллюстрации к мыслям, которые я никак не могу додумать до конца? Я снова открываю глаза и слышу глухое тиканье часов в кухне. Время уходит, смутно думаю я. Уходит время, но ничего, скоро все встанет на свои места.
Что происходит со мной? Что-то не так, и я не могу понять, что. Жажда приключений? Затянувшееся детство? Что я об этом знаю? Вся жизнь моя — словно сплошная игра, и в то же время все, что происходит, — всерьез. Может быть, я слишком юна и слишком стара одновременно?
Во всем есть цель, только я ее не понимаю. Почему должно быть так у меня с мамой? Всегда что-то недосказано, всегда режущий слух диссонанс. И что отличает меня от других? От Аниты? От моего брата?
Я снова закрываю глаза и вижу черных птиц на фоне пылающего неба. Я кладу руку на живот. Рука медленно скользит вниз, я глажу жесткие курчавые волосы. Ниже, ниже… легко прикасаюсь к пухлому, мгновенно увлажнившемуся бархатистому лепестку… Если бы мама меня сейчас видела! Если бы она могла читать мои мысли! Ведь это все, что мне нужно — немного ласки… И уехать отсюда. Я не убираю руку… Куда я?… Не куда, а откуда — из Фалькенберга, где ничего нет. Где нет даже мечты. А кто сказал, что мечта есть там, куда я еду?
Запах нашего дома. Маминой «Нивеи», стеарина и гвоздики, запах путешествия, запах тревоги. Завтра меня здесь не будет, а осенью уеду окончательно. Вот теперь я что-то чувствую… скоро это придет… скоро… скоро…
II
Что было вначале? Пустота, разреженный космос, бесконечное пространство, где предчувствия постепенно обретают форму и координаты? Как на диаграмме… или на карте. Карте нашей семьи.
Иногда мне кажется — все началось с папы. Такое объяснение проще всего: музыка, группа, работа у Свенссона… Эстер? Но, возможно, моя теория вовсе и неверна — почему я решил, что все должно развиваться по плану, согласно некоей высшей стратегии?
Папа вырос в детском доме в Мальмё. Дед погиб на финской зимней войне, должно быть в 1940 году, во время отступления под Выборгом. После своей гибели он каким-то образом оказался героем… помню, в детстве папа показывал мне медаль, полученную им уже после смерти деда… смерть в серебре. Эта медаль — единственное, что сохранилось от его детства в Финляндии; ни фотографий, ни воспоминаний… Вскоре умерла и бабушка — от горя, черного горя, высасывающего из человека жизнь, как пиявка. Папу с братом отправили в детский дом в Мальмё. С этого момента и начинается их память. Кто их привез туда? Как выглядели их родители? Мы были словно два маленьких Каспара Хаузера[5], любит повторять папа. Два финских малыша со шведской фамилией Юханссон.
Эрик… пропавший брат отца; мой дядя Эрик… папа рассказывал о нем с тех пор, как я себя помню. Тогда, в детстве, дядя Эрик представлялся мне точной копией папы, только с саксофоном вместо трубки. Странная картинка, но для меня она значила очень много и многое объясняла… папа помнил его всю жизнь; исчезнувший Эрик, щепка, оторванная и унесенная ветром с огромного ковчега войны. Значит, мое существование тоже как-то связано с войной — и с Эстер, и это только подтверждает мою мысль: все началось с папы.
Эрика усыновили, а папа остался в детском доме в Мальмё, и они никогда больше не виделись. Но папе все-таки каким-то образом удалось узнать если не всю его историю, то хотя бы контуры. Эрик вырос в Стокгольме, стал джазовым музыкантом и переехал в Париж. У папы есть целая папка с вырезками о брате: «Финско-шведский музыкант возглавляет квартет в Париже… Эрик Юханссон, выросший в детском доме и получивший известность…»
Папа всегда очень переживал исчезновение брата. Я помню, как он в детстве иногда вдруг отводил меня в сторону и шептал: «Ты обязательно будешь музыкантом». Ты будешь музыкантом, Йоран, как Эрик; это у нас в роду, и теперь твоя очередь… Глаза его в такие моменты становились грустными и загадочными; странный взгляд, но мне кажется, я понимал его уже тогда. Это была его трагедия и мое призвание.
Что мне помнится о той зиме и весне? Эстер, разумеется… вся эта нелепая история с Эстер; мне хочется ее забыть и в то же время помнить, каждую мельчайшую деталь. Школа? Вряд ли… Вечера с моим другом детства Миро? Репетиции группы? Моменты, когда я думал о сестре, пытаясь вызвать в памяти ее изменяющийся за все эти годы портрет? Пустынные вечера, когда город, казалось, переставал дышать, а мама и папа парили, горестно вздыхая, словно привидения, в разреженном воздухе квартиры… Хуже помню вечера перед телевизором: «Открой или удвой»[6] с Мартином Бильбу Норбергом и Пером Дину Ниссбю, печальное зрелище, два вундеркинда, пробуждающие в народе восхищение и отвращение одновременно… Николь… она поет о маленьком мире, спящие прослезились. Репортажи о бесчинствах диктатуры в Польше, последние круги на воде от советской подводной лодки, севшей на мель в Гософьердене прошлой осенью… ядерное оружие… ядерное оружие… может быть, на борту подлодки были ядерные боеголовки? Что еще? Все это разыгрывалось в эти ранние восьмидесятые вокруг меня, независимо от моей воли и от моих ожиданий. Свидетель по принуждению, невольный зритель, человек со стеклянными веками — зажмуриться невозможно.
Пятница, утро. В магазине «Музыка Свенссона» никого, кроме меня, нет. Воздух за окном желт, как рапс или маргарин, он словно липнет к стеклу, раскрывая все его постыдные тайны — царапины, грязные пятна, коконы пыли у рамы. Свенссон все еще дома, наверное, спит. Ни одного клиента. Если поторопиться, можно успеть вымыть окно.
Я начал работать в музыкальном магазине Свенссона в июне, после окончания школы. За эти годы мы со Свенссоном, можно сказать, стали друзьями: здесь я купил свою первую гитару, мне тогда было еще совсем мало лет; сюда же приходил потом, если нужно было поменять электрогитару или сломанный усилитель. Свенссон и предложил мне работу, еще весной — я зашел и любовался только что поступившей старой гитарой «Стратокастер». «Это мученье, а не работа, — объяснил Свенссон, — одно то, что тебе придется терпеть такого оригинала, как я… Но все же лучше, чем дышать пылью и наклеивать бумажки в поганом „Букинисте“ твоего папаши!»
Эта его фраза и сейчас стоит у меня в ушах. Странный человек, странная работа.
Я мочу губку и начинаю протирать стекло широкими концентрическими кругами. Вода сбегает вниз и грязными ручейками течет по подоконнику. Действительно, странный человек, странные понятия о чистоте. Витрина не протиралась несколько лет, может быть десятилетий. На днях я пытался навести хоть какой-то порядок на складе и нашел осыпавшуюся рождественскую елку; верхушку ее украшала звезда с надписью: «Счастливого Рождества 1957 года».
Помню, в детстве папа часто ходил на собрания торгового общества и, возвращаясь, с улыбкой рассказывал, что видел там Свенссона. Просто какое-то чудо природы, говорил отец, что ему вообще как-то удается делать дела. Этим летом я понял, что имел в виду папа. Свенссон совершенно не похож на владельца магазина или торговца. Он покупает больше инструментов, чем продает, к тому же понятия не имеет, что у него есть на складе и чего там нет. Цены он выставляет в зависимости от настроения, а также от того, нравится ему покупатель или нет. Иногда он, как мне кажется, просто не замечает покупателей; им приходится чуть не трясти его за рукав. Свенссон главным образом занимается чем-то личным: развешивает по стенам написанные на промокашке афоризмы, покупает масштабные модели аэропланов и старинных автомобилей, клеит их, а потом неумело красит, находит какой-нибудь древний ревербератор или микрофон и погружается в его изучение, взгляд его становится одновременно сосредоточенным и бессмысленным — короче, он всем своим видом показывает, насколько неуместно отрывать его от важных занятий.
Я смотрю, как медленно тают последние следы влаги на стекле. Странное чувство — школа окончена, у меня есть настоящая работа. Река времени… интересно, какова будет осень? Осень без Эстер? Я останавливаюсь у витрины. Магазин стал светлее и даже словно бы больше. Инкрустация на гитарах сверкает на солнце. Что будет осенью, что прячется в невидимых складках дней?
Зима и весна принадлежали Эстер, и никому другому. Мне больно о ней думать, но боль понемногу стихает… совсем не то, что было ранней весной, когда у меня кружилась голова и то и дело тошнило. Эстер… собственно говоря, кто она? Совершенно чужая и в то же время откуда-то знакомая, точно некто, увиденный во сне. Я представляю, как она танцует в воздухе, белые ноги под юбкой, коленки, круглые и хрупкие, точно птичьи яйца. Она кажется мне неким восточным божком, способным своим танцем создать целый мир, а потом разрушить его — ничем иным, как неведомой силой, заключенной в его волшебном шаге. Черты ее лица почти неразличимы… они, скорее всего, уродливы; кожа, натянутая на череп. Теперь мне намного легче, теперь я могу думать о ней. А как будет осенью?
Она приехала прошлой зимой и начала работать в гимназии — замещала учителя музыки. Какой она казалась мне вначале? Ее холодноватый голос становился мечтательным, когда она говорила о Бетховене. Она заставляла класс петь старинные народные песни на четыре голоса, и никому не было скучно. Она сразу всем понравилась, но ей это, похоже, было все равно. Мне теперь кажется удивительным, что я вначале мог так о ней думать: хорошая учительница музыки — и все.
Я вспоминаю ее очень часто. Может быть, слишком часто. Иногда я останавливаюсь перед зеркалом и внимательно себя рассматриваю. Прямой высокий лоб. Глаза… блестящие и, скажем так, чувственные. Что читается в этом лице? Юношеский трагизм? Страдание? Скорее всего, усталость, словно мне долго не давали спать.
Эстер… интересно, где она теперь? У родителей в Стокгольме? На семейной даче в Вермдо? Я могу легко представить ее там — прозрачный воздух архипелага, Эстер… даже не Эстер, а ее фотография, тень в окружении звуков Лунной сонаты или какой-нибудь из опер Вагнера, счастливая и в то же время несчастная… как она этого достигала, не знаю; по-видимому, одному ей известным дьявольским способом… А может быть, она осталась в Фалькенберге — тело среди тысяч тел на пляже в Скреастранде? Мне бы очень хотелось об этом не думать. Мне бы хотелось, чтобы лето вело меня дальше и дальше, чтобы я не слышал ее голос, чтобы она замолчала. Все должно постепенно вернуться к началу. Моя группа наберет силу, может быть, нам удастся заключить контракт с какой-нибудь фирмой звукозаписи, может быть, поедем на гастроли, создадим что-то бессмертное в вечном пасьянсе аккордов и гармоний… Почему я должен о ней думать? Я понимаю, что это звучит по-детски, но она отняла у меня что-то… невинность? Счастье? И я ей этого не прощу.
Свенссон появляется после ланча и окидывает магазин блуждающим взглядом.
— Как дела? — спрашивает он. — Как, черт возьми, дела?
Я рассказываю — вымыл витрину, продал старый электроорган в кредит.
— Люди с ума посходили, — ворчит Свенссон. — Электроорган… что с ним делать, когда есть синтезаторы… Он что, верующий?
Свенссон вздыхает и садится на стопку с нотной бумагой.
— Если бы я был здесь, — продолжает он, если бы я был здесь, я бы отговорил его покупать электроорган. Сегодня не тот день, чтобы продавать электроорганы, это же чувствуется в воздухе…
Он замолкает, уставившись в окно. Освещение не щадит его — лицо кажется неподвижным и морщинистым, словно старая гипсовая маска. Осенью ему исполнится семьдесят два, но он совершенный ребенок — упрямый, искренний, открытая книга.
— Ты займешься магазином, если я отойду от дел? — вдруг спрашивает он.
Я не понимаю, что он хочет сказать.
— Не знаю… а вы и в самом деле хотите уйти на покой?
— Старею, — говорит он. — Да я никогда и не умел заниматься делами. Ты же знаешь, что обо мне говорят в торговом обществе — у Свенссона не все шарики на месте.
Он замолкает и улыбается сам себе, словно отсутствие шариков — невесть какое достоинство, словно этим можно гордиться.
— В твоем возрасте я хотел делать скрипки, — продолжает он. — Теперь-то уже поздно. Теперь для всего поздно. Лучше уж кто-нибудь другой. Ты, например.
— Но вам же нравится ваш магазин, — возражаю я.
— Нравится и нравится! — у Свенссона есть привычка повторять слова в раздражении. — Нравится и нравится! Я же уже сказал — старею.
— У вас еще много лет впереди.
— Лет и лет… я же тебя не об этом спрашиваю! Я спрашиваю: возьмешься ли ты, если я уйду? Никого нет. Больше некому. Ты скажешь — жена? Она на шесть лет старше меня, выжила из ума и к тому же ей медведь на ухо наступил.
— Я не знаю… Я же еще и месяца у вас не проработал.
— Поглядим, — внезапно хохочет Свенссон. — Я еще несколько годочков поработаю, а там поглядим. Думаю, ты мог бы меня сменить.
Он встает, идет к прилавку и останавливается перед кассой. Потом открывает ящик и начинает считать мелочь.
— Иди домой, — говорит он, не глядя на меня. — Погода прекрасная, на пляже полно полуголых девок. Я даю тебе несколько дней отпуска. Приходи после выходных. Кстати, посмотри на себя в зеркало. На тебе лица нет! Поезжай куда-нибудь и отдохни.
Я киваю. Неужели по моему виду что-то заметно? Даже Свенссон обратил внимание… Он хитрее, чем все думают.
Я беру свою джинсовую куртку, иду к выходу и в дверях сталкиваюсь с покупателем.
— Закрыто! — орет Свенссон во всю глотку. — Сегодня здесь ничего не продается!
Утро. Я один в квартире. Папа в своем магазине, мама тоже куда-то ушла и оставила в кухне на столе записку: «Йоран! Папе после обеда нужна машина, так что я зря тебе сказала, что ты можешь ее взять. В половине первого идет автобус. Не забудь ключи, они в верхнем ящике. Важно, чтобы ты отдохнул, дружок. Увидимся после выходных…» Мамина подпись совершенно неразборчива — наверное, она очень торопилась. Но что она, собственно, пишет, что можно прочитать между строчками, что ей важно? Что она хочет мне сказать? «Важно, чтобы ты отдохнул, дружок». В этой фразе что-то большее, чем обычная забота; в каждом слове проскальзывает тревога, глубокая материнская тревога, не оставляющая ее с тех пор, как сестрица уехала и исчезла где-то за границей… Я представляю, как мама сейчас ходит по магазинам, в своем летнем плаще, хрупкое тело, карие глаза тускло отсвечивают медью. Она — словно олицетворение тревоги: как там Кристина во Франции, почему у Йорана такие плохие выпускные оценки, как ему там у этого полусумасшедшего Свенссона… Может быть, она беспокоится из-за моего неудачного романа с Эстер, хотя я никогда ей ничего не говорил — наши с Эстер отношения были обречены на секретность. Но она может и сама догадаться — такая у меня мама.
Я стою с маминой запиской в руке у окна. Сухой воздух, в ярком свете солнца танцуют пылинки. Я открываю окно и вдыхаю запах выхлопных газов и нагретого асфальта. Как мне все это знакомо: крыши соседних домов, запахи, пыльные тополя на улице… если немного высунуться из окна, виден уголок Стурторгет[7]. Белая, как мел, булыжная мостовая, поток машин, похожих на доисторические чудовища. Как все это знакомо — я видел все это, наверное, тысячу раз. Странно, но Эстер вдруг потеряла для меня всякое значение.
Я складываю вещи: ключи от дачи, одежда, сумка-холодильник с едой, акустическая гитара и наброски нескольких пьес — я начал работать над ними в самом начале лета. Выношу вещи в прихожую, поднимаю разбросанную по полу почту, возвращаюсь в кухню и сажусь на прохладную мойку. Оказывается, в кухне включено радио — я и не заметил. Слабый шорох новостей: «Премьер-министр Англии Маргарет Тэтчер сообщила, что военные затраты на войну на Фолклендских островах составили… В демонстрации за мир, согласно данным полиции, приняли участие… На днях состоится концерт „Роллинг Стоунз“ в Новом Уллеви»… Голос диктора все время меняется — то он четкий и ясный, то вдруг я не могу понять ни слова, словно он говорит на неизвестном мне языке. Я выключаю радио и начинаю разбирать почту. Реклама мороженого — два торта по цене одного. Пакет от социал-демократической партии — в этом году выборы, пора гнать буржуазное правительство… В самом низу — письмо от Кристины. Оно адресовано мне, написано самым лучшим почерком, на какой она только способна. Я какое-то время рассматриваю письмо, как будто конверт может мне о чем-то поведать. Потом возвращаюсь в прихожую и сую письмо в футляр гитары.
Я захожу к папе в букинистический — попрощаться. Несколько покупателей слоняются вдоль полок с книгами. Папа сидит за прилавком и слушает радио: «Позвони — сыграем». Он настолько поглощен этим занятием, что не замечает моего прихода. Неестественный голос Теллемара: «Какой шведский король был вынужден отречься от престола в 1809 году? На кону — три диска…»
— Густав-Адольф Четвертый, — произносит папа в пространство. — Заклятый враг революции и Наполеона. К чему это привело? У нас появилась новая форма правления, Карл Тринадцатый заключил мир с Россией и Францией и остался без Финляндии — она отошла к русским. Бернадотт стал, понятно, кронпринцем. Кстати, папу Пия Седьмого увезли в Савону, а вот по какой причине — забыл… Впрочем, это к делу не относится.
Мне всегда смешно, когда папа вот так разговаривает сам с собой; папа — неисчерпаемый источник знаний. Когда я думаю о нем, я всегда вижу его в магазине — с нахмуренным лбом, прищуренными глазами, с книгой в одной руке и с трубкой — в другой. Когда я был поменьше, я приходил сюда каждый день. Тогда я восхищался им; впрочем, я восхищаюсь им и сейчас. Его спокойствие, его манера двигаться — мягко, как кот, и в то же время немного неуклюже. Иногда он давал мне какое-нибудь поручение, и я бывал ужасно горд, сознавая свою значительность — сортировал скрепки и кнопки на его письменном столе в конторе в полуподвале, складывал вновь прибывшие книги в стопки по буквам алфавита. Справившись с заданием, я всегда получал вознаграждение — пару крон или билет в кино на дневной сеанс.
По радио звучит какая-то песня по заявке зрителей, и папа наконец меня замечает.
— Йоран? — говорит он. — А я тебя и не заметил. Что это ты подкрадываешься?
— Я не подкрадываюсь. Это ты, когда чем-то занят, ничего не видишь и не слышишь.
Папа смущенно смеется и машет на меня рукой.
— Я уезжаю на дачу. Там что-то надо делать?
— Насколько я помню — нет.
Я киваю и сомневаюсь — сказать отцу или нет? Наконец решаюсь.
— Я получил письмо от Кристины.
Папа смотрит на меня с удивлением.
— От Кристины? Что она пишет?