- Какой ты, черт, член партии! - понял Копенкин. - Тебе чужой рысак нужен, а не коммунизм.
- Неправда, неправда, товарищ, - обиделся Чепурный. - Разве бы я посмел рысака вперед коммунизма брать? Коммунизм у нас уже есть, а рысаков в нем мало.
Копенкин посмотрел на восходящее солнце: такой громадный жаркий шар и так легко плывет на полдень - значит, вообще все в жизни не так трудно и не так бедственно.
- Значит, ты уже управился с коммунизмом?
- Ого: скажи пожалуйста! - воскликнул с оскорблением чевенгурец.
- Значит, только шапок да рысаков у вас не хватает, а остальное - в избытке.
Чепурный не мог скрыть своей яростной любви к Чевенгуру: он снял с себя шапку и бросил ее в грязь, затем вынул записку Дванова об отдаче рысака и истребил ее на четыре части.
- Нет, товарищ, Чевенгур не собирает имущества, а уничтожает его. Там живет общий и отличный человек и, заметь себе, без всякого комода в горнице - вполне обаятельно друг для друга. А с рысаком - это я так: побывал в городе и получил в горсовете предрассудок, а на постоялом дворе - чужую вошь, что же ты тут будешь делать-то: скажи пожалуйста!
- Покажь мне тогда Чевенгур, - сказал Копенкин. - Есть там памятник товарищу Розе Люксембург? Небось не догадались, холуи?
- Нет, как же, понятно есть: в одном сельском населенном пункте из самородного камня стоит. Там же и товарищ Либкнехт во весь рост речь говорит массам... Их-то вне очереди выдумали: если еще кто помрет - тоже не упустим!
- А как ты думаешь, - спросил Копенкин, - был товарищ Либкнехт для Розы, что мужик для женщины, или мне только так думается?
- Это тебе так только думается, - успокоил Копенкина чевенгурец. - Они же сознательные люди! Им некогда: когда думают, то не любят. Что это: я, что ль, или ты - скажи мне пожалуйста!
Копенкину Роза Люксембург стала еще милее, и сердце в нем ударилось неутомимым влечением к социализму
.
Но что же? записка Дванова, которую вез Чепурный, таким образом, так и не передана? И, значит, Копенкин так и не узнает, что Дванов советовал ему поехать в Чевенгур, к Чепурному? - Но нет, Копенкин туда все-таки поедет, но только не опосредованно, по записке, а непосредственно - увлеченный рассказом и самой близостью ему того способа рассуждений, которым пользуется его новый товарищ, Чепурный. Тем самым как бы утверждается, что такое излишне "умное" общение между людьми (например, через записки) для героев Платонова неприемлемо. Та же самая судьба - быть уничтоженой - кстати и у обратной записки, посланной от Копенкина к Дванову, которую должен был передать чевенгурский пешеход Луй. (Как мы слышали выше, он просто искурил ее на цигарки.)
Таким образом, приехав с партконференции из губернии и наслушавшийся там "бредней" о какой-то новой экономической политике, просто отказывается принимать реальность, как она есть.
Итак, с того момента, когда в Чевенгур приезжает Копенкин, мы, скорее всего, находимся уже внутри пространства сна, видимого им. Соблазнившись тем, что у собеседника уже построен "полный коммунизм", Копенкин соглашается поехать с ним в Чевенгур. (Во всяком случае, это наиболее реальная возможность "вменить" сон кому-то из героев.) Можно считать, в таком случае, что первая и б(льшая часть - 110 страниц) повествования о Чевенгуре (до приезда туда Дванова с Гопнером) видится Копенкину, а только вторая, меньшая (всего 70 страниц) - самому Дванову. Дванов добирается до Чевенгура лишь в середине повествования, и с этого момента сон, видимо, "переходит в его руки". Во всяком случае, разгром Чевенгура и уход Дванова к отцу, совершенно определенно произведение сновидческой фантазии самого Дванова, или даже - евнуха его души (о чем было сказано выше).
Но можно считать, конечно, и так, что сон Копенкина - это просто еще один сон - уже внутри сна Дванова. Если Дванов - в своем ненасытимом желании обретения друга - измышляет Копенкина (заметим: его вообще нет в действительности губернского города! Он появляется только в странствиях Дванова и в самом Чевенгуре), то в первой части повествования о Чевенгуре мы "смотрим" как бы сон во сне - через две пары глаз.
Итак, разрывы повествования в "Чевенгуре" происходят на четырех ключевых фигурах романа. В этих провалах, пустотах, промежутках, на которых останавливается, застревает или в которых зияет повествование (а вслед за ним как бы замирает и наше читательское понимание) должны были бы находиться невыраженные связи - с ответами на вопрос: чьему сознанию, кого из героев принадлежит та или иная часть обширных пространств Платоновского текста? Но в хронологии событий оставлены очевидные провалы. Впрочем, эти провалы заполнены снами, восстанавливающими действительный порядок происходящего в нашем сознании.
Вообще, мечтание в платоновской метафизике рождается от взаимодействия и сочувствия людских душ, душ товарищей. То, что выговаривается товарищами, рождаясь в одиноких собеседованиях героев (со свой душой, как у наиболее авторитетного из всех "прочих", Якова Титыча), или - в товарищеских утешениях друг друга (как у Копенкина с Чепурным или у Дванова с Гопнером, или же у Чепурного с кузнецом Сотых, с которым тот ночует на соломе в сарае), - все это и есть лелеемое автором пространство мечты, пространство мнимой действительности, или пространство Платоновского идеального. А герои находятся в постоянном поиске этого пространства, они взыскуют его. Но в Чевенгуре, как видит читатель, они не обретут ничего, кроме разочарования. Смысл утопии и антиутопии для Платонова совпадают. Лирическое и сатирическое начала слиты для него нераздельно.
Взаимодействие миров на "пространстве души"
Вот сцена из начала "Чевенгура". В ней, собственно, дается завязка всего романа. Тут Саша Дванов и Федор Гопнер, выйдя из зала губкома партии, с партсобрания, знакомятся со странным человеком - Чепурным, или, как его почему-то все называют, Японцем - то ли за малый рост, то ли за раскосые глаза (а может быть, за то, что он способен видеть то, что скрыто от зрения остальных людей?). Дванов и Гопнер только что вышли из здания губкома партии, где шло партсобрание: там им пытались разъяснить смысл нэпа. Гопнера почему-то тошнит. Таким образом, как будто, смысл всей "новой экономической политики" остается слушателям глубоко непонятен? Одновременно с этим с крыши раздается тоскливая бессмысленная песня пожарного - он скучает от безделья на своем дежурстве. Затем с собрания выходит еще один (тоже не дослушавший, не высидевший на нем до конца) человек. Это разговаривающий сам с собой (и сам же себе возражающий) Чепурный. Все это пока как бы разрозненные субъективные миры, которые вдруг приходят в чисто "Платоновское" - непрямое, притчеобразное взаимодействие.
Вдруг Гопнер позеленел, сжал сухие обросшие губы и встал со стула.
- Мне дурно, Саш! - сказал он Дванову и пошел с рукой у рта.
Дванов вышел за ним. Наружи Гопнер остановился и оперся головой о холодную кирпичную стену.
- Ты ступай дальше, Саш, - говорил Гопнер, стыдясь чего-то. - Я сейчас обойдусь.
Дванов стоял. Гопнера вырвало непереваренной черной пищей, но очень немного.
Гопнер вытер реденькие усы красным платком.
- Сколько лет натощак жил - ничего не было, - смущался Гопнер. - А сегодня три лепешки подряд съел - и отвык...
Они сели на порог дома. Из зала было распахнуто для воздуха окно, и все слова слышались оттуда. Лишь ночь ничего не произносила, она бережно несла свои цветущие звезды над пустыми и темными местами земли. Против горсовета находилась конюшня пожарной команды, а каланча сгорела два года назад. Дежурный пожарный ходил теперь по крыше горсовета и наблюдал оттуда город. Ему там было скучно - он пел песни и громыхал по железу сапогами. Дванов и Гопнер слышали затем, как пожарный затих - вероятно, речь из зала дошла и до него.
Секретарь губкома говорил сейчас о том, что на продработу посылались обреченные товарищи, а наше красное знамя чаще всего шло на обшивку гробов.
Пожарный недослышал и запел свою песню:
Лапти по п(лю шагали,
Люди их пустыми провожали...
- Чего он там поет, будь он проклят? - сказал Гопнер и прислушался. Обо всем поет - лишь бы не думать... Все равно водопровод не работает: зачем-то пожарные есть!
Пожарный в это время глядел на город, освещенный одними звездами, и предполагал: что бы было, если б весь город сразу загорелся? Пошла бы потом голая земля из-под города мужикам на землеустройство, а пожарная команда превратилась бы в сельскую дружину, а в дружине бы служба спокойней была.
Сзади себя Дванов услышал медленные шаги спускающегося с лестницы человека. Человек бормотал себе свои мысли, не умея соображать молча. Он не мог думать втемную - сначала он должен свое умственное волнение переложить в слово, а уж потом, слыша слово, он мог ясно чувствовать его. Наверно, он и книжки читал вслух, чтобы загадочные мертвые знаки превращать в звуковые вещи и от этого их ощущать.
- Скажи пожалуйста! - убедительно говорил себе и сам внимательно слушал человек. - Без него не знали: торговля, товарообмен да налог! Да оно так и было: и торговля шла сквозь все отряды, и мужик разверстку сам себе скащивал, и получался налог! Верно я говорю иль я дурак?..
Человек иногда приостанавливался на ступеньках и делал себе возражения:
- Нет, ты дурак! Неужели ты думаешь, что Ленин глупей тебя: скажи пожалуйста!
Человек явно мучился. Пожарный на крыше снова запел, не чувствуя, что под ним происходит.
- Какая-то новая экономическая политика! - тихо удивлялся человек. Дали просто уличное название коммунизму! И я по-уличному чевенгурцем называюсь - надо терпеть!
Человек дошел до Дванова и Гопнера и спросил у них:
- Скажите мне, пожалуйста: вот у меня коммунизм стихией прет - могу я его политикой остановить иль не надо?
- Не надо, - сказал Дванов.
- Ну, а раз не надо - о чем же сомнение? - сам для себя успокоительно ответил человек и вытащил из кармана щепотку табаку. Он был маленького роста, одетый в прозодежду коммуниста, - шинель с плеч солдата, дезертира царской войны, - со слабым носом на лице.
Дванов узнал в нем того коммуниста, который бормотал спереди него на собрании.
- Откуда ты такой явился? - спросил Гопнер.
- Из коммунизма. Слыхал такой пункт? - ответил прибывший человек.
- Деревня, что ль, такая в память будущего есть?
Человек обрадовался, что ему есть что рассказать.
- Какая тебе деревня - беспартийный ты, что ль? Пункт есть такой целый уездный центр. По-старому он назывался Чевенгур. А я там был, пока что, председателем ревкома.
- Чевенгур от Новоселовска недалеко? - спросил Дванов.
- Конечно, недалеко. Только там гамаи живут и к нам не ходят, а у нас всему конец.
- Чему ж конец-то? - недоверчиво спрашивал Гопнер.
- Да всей всемирной истории - на что она нам нужна?
Ни Гопнер, ни Дванов ничего дальше не спросили. Пожарный мерно гремел по откосу крыши, озирая город сонными глазами. Петь он перестал, а скоро и совсем затих - должно быть, ушел на чердак спать. Но в эту ночь нерадивого пожарного застигло начальство. Перед тремя собеседниками остановился формальный человек и начал кричать с мостовой на крышу:
- Распопов! Наблюдатель! К вам обращается инспектор пожарной охраны. Есть там кто на вышке?
На крыше была чистая тишина.
- Распопов!
Инспектор отчаялся и сам полез на крышу.
Ночь тихо шумела молодыми листьями, воздухом и скребущимся ростом трав в почве. Дванов закрывал глаза, и ему казалось, что где-то ровно и длительно ноет вода, уходящая в подземную воронку. Председатель Чевенгурского уисполкома затягивал носом табак и норовил чихнуть. Собрание чего-то утихло: наверно, там думали.
- Сколько звезд интересных на небе, - сказал он, - но нет к ним никаких сообщений.
Инспектор пожарной охраны привел с крыши дежурного наблюдателя. Тот шел на расправу покорными ногами, уже остывшими ото сна.
- Пойдете на месяц на принудительные работы, - хладнокровно сказал инспектор.
- Поведут, так пойду, - согласился виновный. - Мне безразлично: паек там одинаковый, а работают по кодексу.
Гопнер поднялся уходить домой - у него был недуг во всем теле. Чевенгурский председатель последний раз понюхал табаку и откровенно заявил:
- Эх, ребята, хорошо сейчас в Чевенгуре!
Дванов заскучал о Копенкине, о далеком товарище, где-то бодрствовавшем в темноте степей.
Копенкин стоял в этот час на крыльце Черновского сельсовета и тихо шептал стих о Розе, который он сам сочинил в текущие дни. Над ним висели звезды, готовые капнуть на голову, а за последним плетнем околицы простиралась социалистическая земля - родина будущих, неизвестных народов. Пролетарская Сила и рысак Дванова равномерно жевали сено, надеясь во всем остальном на храбрость и разум человека. Дванов тоже встал и протянул руку председателю Чевенгура:
- Как ваша фамилия?
Человек из Чевенгура не мог сразу опомниться от волнующих его собственных мыслей.
- Поедем, товарищ, работать ко мне, - сказал он. - Эх, хорошо сейчас у нас в Чевенгуре!.. На небе луна, а под нею громадный трудовой район - и весь в коммунизме, как рыба в озере! Одного у нас нету: славы...
Гопнер живо остановил хвастуна:
- Какая луна, будь ты проклят? Неделю назад ей последняя четверть была...
- Это я от увлечения сказал, - сознался чевенгурец. - У нас без луны еще лучше. У нас лампы горят с абажурами.
Три человека тронулись вместе по улице - под озабоченные восклицания каких-то птичек в палисадниках, почуявших свет на востоке. Бывает хорошо изредка пропускать ночи без сна - в них открывалась Дванову невидимая половина прохладного безветренного мира.
Дванову понравилось слово Чевенгур. Оно походило на влекущий гул неизвестной страны, хотя Дванов и ранее слышал про этот небольшой уезд. Узнав, что чевенгурец поедет через Калитву, Дванов попросил его навестить в Черновке Копенкина и сказать ему, чтобы он не ждал его, Дванова, а ехал бы дальше своей дорогой. Дванов хотел снова учиться и кончить политехникум.
- Заехать не трудно, - согласился чевенгурец. - После коммунизма мне интересно поглядеть на разрозненных людей.
- Болтает черт его знает что! - возмутился Гопнер. - Везде разруха, а у него одного - свет под абажуром.
Дванов прислонил бумагу к забору и написал Копенкину письмо.
"Дорогой товарищ Копенкин! Ничего особенного нет. Политика теперь другая, но правильная. Отдай моего рысака любому бедняку, а сам поезжай..."
Дванов остановился: куда мог поехать и надолго поместиться Копенкин?
- Как ваша фамилия? - спросил Дванов у чевенгурца.
- Моя-то - Чепурный. Но ты пиши - Японец; весь район ориентируется на Японца.
"...поезжай к Японцу. Он говорит, что у него есть социализм. Если правда, то напиши мне, а я уж не вернусь, хотя мне хочется не расставаться с тобой. Я сам еще не знаю, что лучше всего для меня. Я не забуду ни тебя, ни Розу Люксембург. Твой сподвижник "Александр Дванов".
Чепурный взял бумажку и тут же прочитал ее.
- Сумбур написал, - сказал он. - В тебе слабое чувство ума. И они попрощались и разошлись в разные стороны...
Тут между героями завязался странный диалог, но еще, во всяком случае, происходит и некая вынуждаемая автором перекличка. На глазах у Дванова, Гопнера и Чепурного инспектор наказывает нерадивого пожарного, заснувшего на своем посту, хотя вся-то его служба практически лишена смысла: ведь никакой воды для тушения пожаров в неработающем городском водопроводе нет и в помине, да и сама каланча, оказывается, давно сгорела. Вот и разговор между героями идет, как-то спотыкаясь, - бессмысленный, затрудненный, но при этом, как ни странно, они говорят между собой, что называется, "по душам". Вначале Чепурный никак не может взять в толк, что с ним хотят познакомиться, и просто не может никак сказать свое имя: это ему оказывается не так-то просто (все делается с оговорками - не "для одного вида", не гладко, а - искренне, но с оттяжкой). Потом все-таки все трое знакомятся между собой, Чепурный зовет Гопнера и Дванова ехать к нему в Чевенгур, хотя совершенно явно привирает - и относительно луны, и относительно "полностью" построенного у него коммунизма. Дванов вспоминает про Копенкина, которого оставил, чтобы съездить в город и вернуться к нему, но, решив теперь, что останется в губернском городе (чтобы кончить техникум), посылает тому через Чепурного записку, чтобы он его напрасно не ждал. Написание записки тоже выливается в какой-то спектакль из "театра абсурда". Но в результате-то все-таки все они окажутся в Чевенгуре.
Вообще говоря, почти неважно, в каком именно порядке читать намеренно, на мой взгляд, - рассогласованные автором части "Чевенгура". Они так и не сведены автором в единое последовательное повествование, с классическими завязкой романа, отчетливой сюжетной линией, кульминацией и окончанием. Разные части, из которых вылеплено это произведение, были написанные в разное время: это повесть "Происхождение мастера" (о юности Саши Дванова), отрывок "Новохоперск" (о его странствиях по губернии во время гражданской войны), а кроме того, еще то, что получилось из задуманного первоначально как самостоятельное произведение "Строители страны" (о приключениях, на грани реальности и фантазии - в которых вместе с Двановым принимают участие еще несколько персонажей, не вошедших в окончательную редакцию романа - см. работу В.Ю.Вьюгина об этом) и, по-видимому, наиболее поздние части - уже собственно "Чевенгур" (увиденный сначала Копенкиным и потом Двановым с Гопнером), с эпизодами про Сербинова и Соню. При этом главы о Чевенгуре как о "большевистском рае", иначе говоря самый центр загадочной Платоновской утопии-притчи появились, как будто, в последнюю очередь.
x x x
В отличие от Булгаковского "Мастера и Маргариты" - романа, где также переплетены по крайней мере три слоя реальности (но зато там все три слоя выстроены и подчинены строгой иерархии: с одной стороны, советский быт Москвы 20-30-х годов, как самая "низшая" реальность, затем, с другой стороны, стоящая над ней, и так сказать, подновленная художественным остранением библейская реальность римской провинции, города Ершалаима, а, наконец, уже с третьей, как самая высшая - реальность всесильного Воланда (и всего, что решается уже вне его власти, где-то на небесах, там, где Мастеру предоставляют "покой")... Итак, в отличие от этого, кем-то "управляемого" и "расчисленного" Булгаковского космоса, у Платонова в "Чевенгуре" мир намеренно предстает как неупорядоченный, разорванный и нелогичный. Все три плана повествования (советская реальность 21-го года, мир странствия платоновских героев и мир их снов) - все они как будто полностью самостоятельны и друг другу почти не подчинимы. Читатель как бы волен жить в том мире, какой ему больше нравится, и выбирать ту иерархию (в рамках возможностей своего воображения), какая ему более по сердцу.
x x x
По сути дела, в "Чевенгуре" Платонов дает нам свой взгляд на русскую душу (или - на тот "наш душевный город", о котором говорил еще Гоголь, в "Примечаниях к "Ревизору"). Эта душа для него не наделена какими-то однозначно положительными характеристиками, она от всех определений ускользает. Эти определения неизбежно срываются в пошлость самовозвеличения (а также, в ином варианте - в пошлость самоуничижения). Тут уместными кажутся слова филосова-эмигранта Георгия Федотова (из его статьи "Русский человек", 1938 года):
Какими словами, в каких понятиях охарактеризовать русскость? Если бесконечно трудно уложить в схему понятий живое многообразие личности, то насколько труднее выразить более сложное многообразие личности коллективной. Оно дано всегда в единстве далеко расходящихся, часто противоречивых индивидуальностей. Покрыть их всех общим знаком невозможно. Что общего у Пушкина, Достоевского, Толстого? Попробуйте вынести общее за скобку, окажется так ничтожно мало, просто пустое место. Но не может быть определения русскости, из которого были бы исключены Пушкин, Достоевский и столько еще других, на них не похожих. Иностранцу легче схватить это общее, которого мы в себе не замечаем. Но зато почти все, слишком общие суждения иностранцев оказываются нестерпимой пошлостью. Таковы и наши собственные оценки французской, немецкой, английской души.
В этом затруднении, - по-видимому, непреодолимом, - единственный выход - в отказе от ложного монизма и изображении коллективной души как единства противоположностей. Чтобы не утонуть в многообразии, можно свести его к полярности двух несводимых далее типов. Схемой личности будет тогда не круг, а эллипсис. Его двоецентрие образует то напряжение, которое только и делает возможным жизнь и движение непрерывно изменяющегося соборного организма.
На мой взгляд, Платонов и придерживается такого рода двуединого описания, при котором он оказывается способен видеть одновременно достоинства и недостатки всякого описываемого им, даже наиболее близкого его душе, явления.
ВОЗРАЖЕНИЯ ФРЕЙДУ В "ЧЕВЕНГУРЕ" АНДРЕЯ ПЛАТОНОВА[7]
В тексте романа Платонова, написанного в 1926-1929 годах, заметен явный отклик на идеи З.Фрейда, труды которого очевидно были известны и интересовали писателя - см. подтверждающее это свидетельство (Нагибин). К примеру, такие ключевые понятия психоанализа, как "вытеснение", "сублимация", "влечение", "Я, "Оно" и "Идеал-Я" - служат Платонову некими вспомогательными средствами и как бы разыграют определенные роли - в выражении нужного ему смысла - как всегда, впрочем, полемичного и парадоксального.
Но при этом, пожалуй, все-таки наиболее близким Платонову представляется критический взгляд на теорию Фрейда, например, из книгеи М.М.Бахтина, изданной в 1927 году (см. Волошинов 1993). Так, вполне созвучными платоновскому взгляду на человеческую психику предстает анализ в этой книге влечения к жизни и влечении к смерти (там же: с.42), анализ фрейдовского принципа экономии (с.59), теории формирования и развития эдипова комплекса (с.44-45,60), травмы рождения (с.61-63).