— Во-она, последняя дверь перед кухней…
Я постучал, из-за двери негромкий сиплый голос ответил:
— Да, да, заходите!
Я вошел в комнату и увидел за столом человека, которого вычислил бесконечно давно — когда стоял на пустынной Бережковской набережной; пробежавшие дни были такими длинными, что казалось, будто это все происходило в незапамятные времена.
— Здравствуйте, я инспектор Московского уголовного розыска Тихонов.
— Здравствуйте, — сиплым тонким голосом сказал Лыжин и повторил: — Здравствуйте, садитесь, пожалуйста.
Но сесть было некуда. Комната была невелика, в углу на козлах стоял застеленный серым одеялом матрас. Вдоль стен висели сбитые из некрашеных сосновых досок стеллажи, на которых без видимого порядка валялись сотни книг, журналов, сшитых нитками вырезок, картонные и ледериновые папки с записями. Некоторые папки были совсем тоненькими, другие набиты так плотно, что тесемки еле сходились в узелке. То же самое творилось на столе, и на двух старых венских стульях тоже лежали книги и папки.
Лыжин ужинал: на углу стола кипел электрический чайник, открытая жестянка «Камбалы в томатном соусе» и надрезанный батон лежали перед ним на аккуратно разложенной газете. — Извините, я вам помешал…
— Нет, нет, что вы! — быстро сказал Лыжин, вставая. — Прошу вас, садитесь.
Тут он заметил, что стулья заняты, вышел из-за стола, мгновение подумал, куда лучше ему положить эти книги, но, видимо, не придумал, потому что собрал их в высокую стопу и водрузил ее поверх остальных книг на стол.
Комната была слабо освещена настольной лампой с зеленым стеклянным абажуром, и от этого неверного света лежала на лице Лыжина печать утомления или болезни. Он стоял посреди комнаты напротив меня и зябко гладил ладонями вылезающие из меховой безрукавки плечи. Из-за худобы, высокого роста и этого мехового жилета, скрывавшего руки, он был похож на какой-то нелепый сверхразмерный манекен для демонстрации образцов скверной одежды, и мне это сходство казалось особенно сильным потому, что движения Лыжина были какие-то нескладные, неловкие, словно все его конечности приводились в движение не гибкими длинными мышцами, а жесткими металлическими пружинками. Мятые, по-видимому, никогда не глаженные брюки были внизу обтрепаны. И ботинки Лыжина поразили меня — огромные, сорок пятого размера бутсы, в которых ходят строительные рабочие.
— Не желаете ли выпить чаю? — спросил Лыжин своим негромким сиплым голосом. — У меня, кажется, есть даже конфеты.
— Спасибо, с удовольствием.
Лыжин открыл ящик письменного стола, достал оттуда граненый стакан, посмотрел, близоруко щурясь, его на свет — чистый; погремел чем-то в ящике, извлек ложечку и кулек с ирисками «Кис-кис».
Заварного чайничка у него, по-видимому, не было, и он насыпал заварку из цыбика прямо в электрический чайник. Чай был невкусный, но очень крепкий, в стакане плавали коричневые распаренные хлопья.
— Чем обязан? — спросил он, откидывая голову назад, и я подумал, что его лицо искупает все недостатки нелепой фигуры. Копна спутанных каштановых волос, короткая бородка и щемяще-грустные светлые глаза — испуганные, мечущиеся и скорбящие.
— Меня интересует личность профессора Панафидина, некоторые аспекты его работы, научной деятельности и его научное окружение, — сказал я. — Причем сразу же хочу оговориться, чтобы вы этот вопрос не связывали с моей должностью слишком буквально. Просто это элемент проблемы, которую я решаю.
Большим пальцем Лыжин пригладил усы — сначала левый, потом не спеша правый, взъерошил бородку, и смотрел он все время в сторону, поверх зеленой макушки настольной лампы, куда-то в угол, где висел плохо различимый в сумерках мужской портрет. И чуть заметно усмехался.
— Да-а? Что-то новое в угрозыске, насколько я себе это представлял. А почему вы спрашиваете о Панафидине именно меня?
— Потому что вы много лет с ним работали вместе.
— Но ведь мы уже много лет не работаем вместе?
— Поэтому я и пришел к вам — сначала много лет вы работали вместе, а потом перестали. Наверное, не случайно?
— Не случайно, — кивнул Лыжин.
— И что?
— Ничего. Мне бы не хотелось об этом говорить.
Мы помолчали, в комнате было тихо, лишь еле слышно позвякивала ложечка, которой Лыжин помешивал чай в стакане. Я взглянул на портрет, который все время искоса рассматривал Лыжин. Глаза уже привыкли к полумраку, и я довольно отчетливо видел темное, писанное маслом полотно — лобастый седой старик с изможденным лицом и хищным ястребиным взором. Я сказал:
— Конечно, это ваше право — если вы не хотите, то можете не говорить. Но меня привели к вам причины чрезвычайные…
Лыжин, не дав мне закончить, резко отодвинул стакан, чуть не перевернув его, вскочил из-за стола, закричал сипло:
— Не верю, не верю, не верю вам! Это какие-то очередные панафидинские штучки! Почему этот человек не хочет оставить меня в покое? Я виноват во всем сам — я это осознаю, я виноват, потому что я трус, ничтожество, неудачник! Но я никому не приношу вреда, я стараюсь дать людям благо! Почему он стоит на моей дороге и не дает мне спокойно жить? Что вы-то хотите от меня? Я никакого отношения к уголовному розыску не имею — так почему вы пришли допрашивать меня? Я в своей жизни улицы не перешел в неуказанном месте…
От возбуждения щеки его залил болезненный — пятнами — румянец, губы тряслись, и только руки, изъеденные реактивами, в ссадинах, ожогах и заусенцах, переплелись так, словно Лыжин боялся, как бы они не оторвались.
— Успокойтесь, пожалуйста, — негромко сказал я и опустил глаза — мне было больно смотреть на Лыжина, который, как Лаокоон, был обвит змеями страха, отвращения, ненависти. — Панафидин знакомство с вами не афиширует. И уж тем более мне. Так что с большим трудом я разыскал вас сам.
— Но зачем? Зачем я вам нужен?
— Мне нужна ваша консультация, подсказка, совет.
Лыжин горько засмеялся:
— Кому, кому во всем белом свете я могу советовать? Боюсь, вы попали не по адресу.
— Может быть. Но прошу об одном: поверьте мне. Я не желаю вам зла. Меня, наоборот, интересует Панафидин. Собственно, я и ему зла не желаю, но мне неясна его роль в одной грустной истории, и я хочу о нем узнать как можно больше.
— Я не могу вам ничем помочь. Я не стану о нем говорить. О мертвых — или хорошо, или ничего.
Я усмехнулся:
— Не далее как вчера он был жив, здоров и благополучен, — и подумал, что часть панафидинского благополучия Лыжину на верняка не помешала бы.
Не отрывая взгляда от портрета старика, будто советуясь с ним, Лыжин раздумчиво сказал:
— Только в загсе человеческая жизнь обозначается от рождения до смерти. На самом деле человек много раз умирает, снова рождается, опять умирает и воскресает вновь.
— И Панафидин?
— Конечно. Вы разговаривали вчера совсем с другим Панафидиным, вовсе не с тем, с которым я работал много лет. Тот давно умер — для меня, во всяком случае.
— Это иносказание. Но в следственной практике для отыскания истины иногда приходится совершать ужасную противоестественную процедуру — извлечение мертвого из могилы…
— Такая процедура называется эксгумацией, — сказал механически Лыжин.
— Совершенно верно, — кивнул я. — Я прошу вас для отыскания истины произвести моральную эксгумацию того Панафидина, который, как вы говорите, давно умер.
Лыжин сидел теперь, прикрыв глаза ладонью, будто защищался от непереносимо яркого света каких-то давних воспоминаний, эти воспоминания были ему радостны и горьки, и на лице его быстро сменялось множество выражений и мимик, мчавшихся, как кинокадры, и точно так же создававших единую картину острой душевной боли, почти непереносимого страдания.
Он заговорил медленно, словно воспоминания были скрыты где-то за далеким перевалом и ему нужны были силы, чтобы дотащить их нелегкое бремя к горизонту сегодняшнего осеннего вечера, в эту захламленную, заваленную книгами и рукописями комнату, вновь рассмотреть их под зеленым мятым светом своей настольной лампы и предложить моему вниманию. И я заметил, что Лыжин, пока говорил, ни разу не взглянул на старый портрет.
— Жил на свете хороший парень, верный друг и талантливый человек Сашка Панафидин. Но однажды с ним случилась беда, и этого никто тогда не заметил. Он заболел. Он заразился страшным вирусом — в него вошел микроб Страха. Он еще жил, дружил, любил, работал, а микроб в нем рос, он клубился от нетерпения его сожрать, он наливался злой силой, выпивая из него кровь, душу, мозг. И однажды микроб стал больше его самого — это был Огромный Страх. И умер друг, умер добрый любопытный человек, умер ученый. Осталась оболочка, наполненная Огромным Страхом. Она ходит по миру и обманывает людей, рассказывая всем, что она якобы и есть Сашка Панафидин…
— Но мне Панафидин совсем не показался напуганным, — сказал я.
— Да? — безразлично спросил Лыжин. — Вы, наверное, не совсем правильно поняли меня. Его страх не реакция на факт, это градиента поведения. Он управляет им всегда, он подчинил его, как раба.
— А почему он заболел Огромным Страхом? Внутреннее предрасположение? Или опасное окружение? Или какое-то событие в жизни?
— Мы все предрасположены к этой болезни — естественная реакция наших далеких предков на окружающий мир, таинственный, опасный, непонятный! Мы несем ее в своих генах. Но одни воюют со страхом всю жизнь и побеждают, а другие сдаются ему — сразу или постепенно. Панафидин проиграл войну страху в несколько сражений — каждый раз, когда надо было принять решение, страх подступал к его сердцу, болотным ядовитым туманом обволакивал его душу, и он старался откупиться от него любой данью — друзьями, любовью, совестью ученого. И талант свой он бросил в зловонную пасть этому ненасытному Молоху.
И тут мне вдруг пришло в голову, что Лыжин не совсем в своем уме. Говорил он быстро, возбужденно, глотая концы слов, блестя глазами и весь во власти захватившей его идеи. Я перебил Лыжина:
— Скажите, а вот вы сами храбрый человек?
— Я? Я? — удивился Лыжин. — Я трус во всем и всегда. Я боялся темноты, отца, я боюсь соседки, начальства на работе, своей лаборантки, я боялся женщин, чтобы они не посмеялись надо мной, я боялся драться, чтобы меня не поколотили.
— Тогда в чем же отличие?
— Я свой страх ненавидел, но не сдавался ему, я всегда с ним боролся и презирал себя, когда мне не удавалось совладать с ним.
— А Панафидин?
— Он сделал из своего страха удобную идеологию и комфортабельную жизненную программу.
— Не совсем понятно — как можно что-то сделать из страха?
— Поясню. Он приспособился к нему, а я мечтаю страх уничтожить. Человечество безгранично богато, прекрасно и мудро, и мешает ему быть счастливым только одно — страх.
— Это тоже иносказание?
— Нет! Это истина простая и конкретная, как атомная модель Бора! Уничтожив страх, человек станет навсегда счастливым…
— Я полагал, что для счастья человеческого имеют значение еще какие-то категории — любовь, например, бессмертие, да и хлеб наш насущный… — сказал я.
Лыжин сердито затряс головой:
— Это не функции, а только производные! Страх — это боль, тьма, голод, невежество, обман, безнравственность, пьянство! Это тирания сильных и ничтожество слабых! Это готовность унижаться и потребность унижать! Страх — это фашизм, который стоял не на силе кучки уголовников, а на бессилии парализованных страхом миллионов. Страх — это палач, убийца и вор, и он мешает людям возвышенно любить и талантливо работать…
— Сирано де Бержерак был бесстрашен и талантлив…
— Мир не может быть абсолютен, иначе в его замкнутости нарушился бы великий механизм саморегулирования.
— В ваших, словах и поступках я наблюдаю грубое противоречие, — сказал я.
— А именно? — посмотрел на меня исподлобья Лыжин.
— Если ваши высказывания о Панафидине упростить, как говорится, привести к виду, удобному для логарифмирования, то со всей очевидностью получается, что наш дорогой пан профессор — подлец. Так?
— Ну-у…
— Да уж чего там — так выходит, если называть своими именами то, что вытекает из вашей теории многофазности нашего существования и смертности бациллы страха. Согласны?
— Допустим.
— Почему же вы не заявили об этом во всеуслышание? Почему вы не пошли на самый громкий скандал с ним? Почему тихо собрали вещички и ушли из института, лаборатории, как я понимаю, по собственному желанию? И работаете теперь не ведущим исследовательской группы центра, а старшим лаборантом в посредственной больнице?
— Резонный вопрос. Отвечу. По двум причинам: во-первых, потому, что я тоже трус. Я с ужасом тогда представил эту ужасную, унизительную многомесячную или многолетнюю волокиту разбирательства! Бр-р-р! А во-вторых, у меня не было времени, мне надо было работать, чтобы не на словах, а делом доказать свою правоту. В науке идеи — это не палаш, на них рубиться нельзя… А кроме того, я вообще не мог ничего сказать о Панафидине…
— Почему?
— Потому что Панафидин совершил подлость, он предал. Страх получил с него и эту дань — он отрекся от своего прошлого, и если бы он понял, что я знаю о его Страхе, который он прячет, как труп в подполе, он бы с перепугу мог наделать еще бог знает что…
— А в чем вас предал Панафидин?
Лыжин скривился, будто проглотил ложку уксуса.
— Мне очень не хочется говорить об этом. А впрочем, сейчас это все уже не имеет значения. Мы тогда испытывали наш новый препарат — он продается теперь во всех аптеках за 16 копеек и кое в чем помогает. Но в те времена он казался нам всеисцеляющим и в то же время довольно опасным. И вдруг женщина, проходившая курс лечения, умерла. Ей было тридцать лет, и силы она была необыкновенной. Однажды она выходила из моего кабинета и, не разобравшись, в какую сторону открывается дверь, Дернула ручку так, что вырвала ее с шурупами. А страдала она депрессиями. Препарат, безусловно, помогал ей. Но за три дня о смерти у нее возникла сонливость, вялость. Я объяснял это гриппозным состоянием и не велел прекращать курс лечения. Утром она не встала к завтраку, подошла нянечка и увидела, что она уже окоченела. Случай невероятный, непостижимый, неожиданный — надо было разобраться, выяснить, что же все-таки произошло. Но Страх уже набросился на Панафидина, как разъяренный зверь, и он срочно сделал официальное заявление, что смерть больной наступила в результате самовольно допущенного мной превышения дозы сильнодействующего лекарства.
— А чего испугался Панафидин?
— Как чего? Испугался, что прикроют тему, не будет лаборатории, его отстранят от руководства проблемой. Он мне так и сказал потом: «Я пожертвовал самым дорогим — другом — для науки».
— А как оценила ваши действия комиссия?
— Никак. То есть комиссия установила, что лечение препаратом никакого отношения к смерти больной не имело — она умерла от тромбоза. Оторвался тромб во сне и закупорил легочную артерию.
— Значит, если бы Панафидин подождал несколько часов и узнал результаты вскрытия…
— Да, всего несколько часов ему надо было удержать на привязи свой страх. Но этот страх огромен, а сам он очень слаб.
Я неожиданно спросил:
— Скажите, а когда вы решили лечить людей? Когда вы вы брали свое призвание?
— В детстве. Во время войны — мне было тогда лет девять — я перенес три тифа. Умерли давно все соседи по палате, а я жил. И с тех пор осталась в моей памяти самая могущественная и всеподчиняющая фигура — палатный врач. Его отослали в тыл с фронта после сильной контузии. Случалось, во время обхода он падал без памяти, его укладывали на свободную койку, он отлеживался, вставал и лечил, кричал, распоряжался, увещевал. Я умирал от слабости и истощения, и мне надо было съедать в день пятнадцать кусков сахара. Мать продала все из дома, но случались дни, когда сахару не было на рынке и за деньги. Тогда он отдавал мне свой, а эта глюкоза ему самому была жизненно необходима, и всех больных детей во время войны ему было не подкормить, а он отдавал. Я его очень боялся, и весь персонал его боялся. И я очень хотел стать таким, как он…
Лыжин закурил, отогнал ладонью дым от глаз, задумчиво сказал:
— Когда-то у меня даже идея такая была, что я хоть как-то должен отблагодарить медицину за то, что я появился на свет благодаря ей. Мать очень любила отца и ужасно переживала из-за того, что врачи не разрешают ей иметь детей, о которых мечтал отец. У нее была открытая форма туберкулеза. Однажды она забеременела, и профессор Рапопорт сказал: «Рожайте. Под мою ответственность». А вскоре отец погиб в авиакатастрофе. У матери от шока начались преждевременные роды, и появился на свет я — семимесячный недоносок, который никак, по всем законам, не мог, не должен был выжить. А выжил, и мать выжила. Вот какие штуки неожиданные в жизни происходят…
Мне слышалось в словах Лыжина искреннее недоумение — действительно, странно как получилось, что он не умер тогда!
И больно кольнуло, что в голосе Лыжина вместе с недоумением не было ни капли радостной панафидинской уверенности: как хорошо, что я живу! Как хорошо это для меня, для всех вас, люди, что я живу на земле!
— Вы слышали о препарате под названием метапроптизол?
Лыжин дернулся так сильно, будто я выстрелил над его ухом из пистолета.
— Да! А что такое?
Я заметил реакцию Лыжина и понял, что уж он-то много должен знать о загадочном препарате. Лыжин сжимал одной ладонью другую так, что побелевшие костяшки выступили, подобно рубчатым хрящам на осетровом хребте. И не смотрел он больше на меня сквозь дымные волны зеленоватого света, а взгляд его был снова прикован к сумеречному углу, где отчетливо был виден на старом полотне ястребиный глаз седого лобастого старика. И я сорвал темп. Я помолчал и спросил равнодушно:
— Чей это портрет?