Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: ¥ - Ульяна Гамаюн на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Были, разумеется, и другие жвачки, превосходившие “Турбо” своими эстетическими и вкусовыми качествами. Девчонки сочно лопали “Love is…”, запасаясь знаниями о том, что “любовь — это разрешать ему маневрировать яхтой”. Наклейки с брутальным Арнольдом и белокурой Элен лепили на тетрадь, парту и подоконник. Со спинки кровати на меня глядело интеллигентное лицо Гомера Симпсона; на холодильнике он же, окруженный чадами, представал на фоне пизанской прически своей жены. Топ-модели, в бикини или без, обильно украшали скрытые от материнских глаз поверхности. Сега возил на раме Синди Кроуфурд. Но все это великолепие при мысли о спорткарах мгновенно гасло. Гоночные автомобили, жужжащим роем пролетающие по раскаленному гудрону, снились мне по ночам.

Я не совсем понимал, что происходит, но кожей впитывал происходящее: дети как никто чувствуют абсурд. Автоматы с газировкой, таксофоны. О первых говорилось, что они некогда работали, исправно наливали газированную воду, сироп и даже были снабжены граненым стаканчиком. Все это приходилось принимать на веру: возражать против мифа о газировке было столь же бессмысленно, как возражать против рождения Афродиты из пенных волн. С таксофонами дело обстояло не лучше: они тоже не работали, щерясь проводками, как будто им в одну Варфоломеевскую ночь порезали глотки. Отрезанные трубки, заботливо приложенные к аппарату, как ухо к трупу на столе прозекторской, наводили жуть почище “Кладбища домашних животных”. Все это было частью чего-то неведомого и необъяснимого. Звонить мне было некому, а вместо газировки всегда был “Спрайт” и другие увлекательные вещи, от вкладышей до стремительной пробежки по крышам гаражей. Особым удовольствием был теннис в школьном дворе, причем ценилось не изящество подач, а высота, на которую взлетит лимонный мячик над разбитым асфальтом. Химичка, проверяющая у себя в подсобке контрольные, подходила к окну и с нарастающей тревогой наблюдала, как лысый попрыгун взмывает ввысь, поочередно угрожая стеклу и клумбе.

Жизнь нашей семьи состояла из градаций беспросветности. Стоило несмело приподнять голову над болотом, как чья-то пятерня энергично вдавливала ее обратно в тину. Мы пребывали на той стадии обнищания, когда незыблемая неизменность становится плюсом и положительным моментом бытия, поскольку хуже, чем есть, уже не может быть.

У нас с сестрой были разные отцы, хотя в ее воображении они сливались в мерцающий, лебяжий, двуединый образ. Эти мечтанья я пресекал, не желая делиться ни самим отцом, ни даже его отсутствием. Мать не затрагивала эту тему, а мы не спрашивали, предпочитая мифологию реальности.

Наша семейная библиотека представляла собой две книги в три ряда, и эти скудные крохи прекрасного были единственным, чем я кормился, пока не обнаружил у стоеросового Сеги залежи Диккенса и Стендаля. Я зачитал их в пух и прах, до щекотной пыли, до желтой невесомой взвеси, до истончения и полного исчезновения. А дома были мамины книжки, которые, как “папино кино”, скорее удручали, нежели дарили радость.

“Преступление и наказание”, “Почтальон всегда звонит дважды” и “Жизнеописания…” Джорджо Вазари исчерпывающе иллюстрируют сумбур, который составлял мое внеклассное чтение. Монументальный итальянец у нас с сестрой ценился особенно высоко, занимая в детских святцах место между Диснеем и Толкиеном. Аккуратно уложив пудовый труд на коленях, я зачитывал выдержки из биографий зодчих и ваятелей, смакуя музыку имен; благозвучные фамилии тонули в гирляндах певучих птиц, зверей и чаш невиданной красы. Читал я медленно, подолгу задерживаясь на странице, и, отыскав в конце книги иллюстрацию, даже позволял сестре погладить черно-белую царицу Трапезундскую или портал Сан-Петронио в Болонье. Ей нравились мадонны и надгробия, увитые плющом, заморскими плодами и гроздьями пытливых херувимов, которым я предпочитал юродивых, аскетов и великомучеников. С тех пор ничего не изменилось. Сходились мы на мадонне Перуджино и “Святом Георгии” Пизанелло.

Монохромная картинка удручала, и, только повзрослев, я научился видеть в изысканной и строгой простоте искусство. С кинематографом, в котором были Чаплин, Хичкок и Уэллс, все обстояло проще: черно-белое кино редко получается плохим, несмотря на настойчивые попытки режиссера все испортить, и даже самый завалящий фильм категории “Б” дает сто очков вперед цветному своему аналогу. “Почтальон”, в отличие от добротных жизнеописаний, был далеко не детской книжкой, тщательно скрывался от сестры и оживленно обсуждался с Сегой. Джеймс М. Кейн окончательно расшатал мою нравственность и предопределил горячую любовь к нуарам. Человек в дождевике и мягкой шляпе, надвинутой на глаза, надолго завладел моим воображением и замелькал на страницах самодельных комиксов, которыми я захламил весь дом. Циник с револьвером потеснил ниндзя с нунчаками; спорткары уступили место громоздким, похожим на холеных жаб “Плимутам” и “Фордам”, морды которых в процессе эволюции вытягивались и уплощались, как у брюзгливых ретроградов, презирающих прогресс, а V-образные окошки-амбразуры, приподнятые удивленным домиком, срослись бровями в одно трапециевидное окно. Еще одним сокровищем домашней библиотеки было “Мое Приднепровье”, щедро нашпигованное штампами, багровыми закатами над стройкой, лиловой набережной в бисере огней, тюльпанами на площадях, фонтанами возле театров, холеными коровами, жующими бурьян по буеракам, — всем тем, что детское сознание, преображая пошлость, считает красотой и даже на какой-то миг делает ею.

Отцовский образ во всем повиновался моей фантазии. Был он и флибустьером, и путешественником в джунглях Патагонии, и лощеным агентом британской разведки, но все это были эпизодические роли, тогда как главной оставалась роль циника в плаще, язвительно цедящего слова и пренебрегающего жизнью. Мне нравилось, что этот необычайный человек не ведает о моем существовании — почти как в авантюрных романах, с той только разницей, что большинство из них заканчивалось счастливым воссоединением семейства. Моя история, я знал, ничем хорошим не закончится. Спейд и сын — оксюморон; другое дело — Домби.

Детсад я люто ненавидел за тихий час, обкусанные кубики и рыбные тефтели, от которых горло наполнялось колючим, нестерпимо мерзким ворсом: его не брали ни вода, ни маслянистый чай; каждый вдох-выдох отдавал плесенью и только распалял чудовище, засевшее в гортани. Еще одним объектом ненависти было какао, которое затягивалось пленкой и цветом походило на жижу, оставшуюся после мытья полов. Нищета — это когда какао цвета луж, а не наоборот. А вот молочные каши, похожие на разумный океан Солярис, были произведением искусства, если не кулинарного, то изобразительного.

Дома не было ни каш, ни солярисов, ни матери, которая могла бы все это приготовить. Работая на нескольких работах, она жила в мире мигающих мониторов, который ей казался более реальным, чем мы с сестрой. Хлопотливая соседка обещала вполглаза за нами приглядывать, но не сдерживала обещания даже на четверть. Не сдерживала, к обоюдной радости сторон: мы наслаждались произволом и анархией, она — сериалами и телефонным трепом. Восьми лет я завзято чистил картошку и мог сварить вполне съедобный суп, но это требовало времени и выдержки, которыми пацан не располагает. Бывали времена, когда наш рацион состоял из одной овсянки с живучими жучками, которых кипяток только бодрил: они купались в каше и, как сказочный Ванька, всплывали на поверхность красивыми и посвежевшими. Когда случались деньги, мы с сестрой злоупотребляли киндер-сюрпризами и грызли “Юпи”, не добавляя воды.

Сестру я приучил к спартанскому быту и образцовой дисциплине, таскал за собой по заброшенным стройкам, балкам и буеракам, учил свистеть, сквернословить, давать обидчикам в табло, а редкие, но неизбежные периоды плаксивости сглаживал жвачками и обещаниями Барби, которую ей так никогда и не купили. Но в целом она давала сто очков вперед любому сопляку мужского пола, и даже когда приходилось есть кашу с жучками, делала это хладнокровно, не ропща, с достоинством Сократа, пьющего цикуту. Сам я подобным стоицизмом похвастаться не мог. Однажды я на деньги для завтраков купил “Несквик”, казавшийся мне баснословным лакомством, и, забившись в угол, съел всухую всю пачку. С тех пор мне дурно от одной мысли о кроликах и какао-бобах.

С детских фотографий смотрит волчонок со сбитыми коленками и выгоревшим добела чубом. Нелюбимый ребенок всегда узнаваем по некоему необъяснимому изъяну, смеси осатанелой тоски и странной, сонной неуклюжести, еще как будто заостренной нехваткой чего-то крайне важного, что он лихорадочно ищет и никак не может отыскать. Иногда это оказывается смертью, к которой он относится с недопустимым пренебрежением, видя в ней неубедительную альтернативу одиночеству. У этого ребенка нет ни кожи, ни мышц, — с него содрали все спасительные покровы, оставив оголенное, пропитанное кровью страдание. В жилах у него густой горячий яд, полынная отрава, его же самого и разъедающая. Он неловок и неприкаян, как нежеланный гость, которому ни присесть, ни прислониться, ни продохнуть. Он обязан исчезнуть, но не знает как, и только бестолково мечется и бьется в запертые окна и двери. Впрочем, угловатые детские обиды расцветают иногда философскими системами, научными открытиями и подвигами самоотречения. Однажды один пастушок под буколическое дребезжание овечьих колокольчиков торжественно проклял бога. Из этого проклятия вышла вся экзистенциальная философия.

Отсутствие любви сообщает пьянящую свободу — земная гравитация тебя не держит. И научает трезвой мысли: ты твердо знаешь, что дурен и этим защищен от лести и вежливости. Я не верил людям, заверявшим меня в своей любви или даже просто симпатии, совершенно точно зная, что этого не может быть, потому что не может быть никогда. Зато прекрасно понимал способных разглядеть мою дурную натуру. Любая похвала давала повод задуматься, что я делаю не так; хула была привычным явлением и означала, что я плох как обычно.

Мы жили под присмотром государства, как под дамокловым мечом, вынужденные подписывать уйму никчемных бумажек, чтобы государство и впрямь не озаботилось иждивенцами. Мы покорно выстаивали в очередях, по извилистым и смрадным коридорным норам, где, хлопая дверьми, сновали деловые люди, согбенные под кипами бумаг; таскались по безликим кабинетам, подписывая, ставя штамп, добиваясь встречи с неуловимым кафкианским богом, начиненным бюрократической белибердой. Бумага — единственное, что в оплотах казуистики не переводится. Сетуя на судьбу, очередной чиновник выдавал нам бумаженцию, которую надлежало завизировать у череды его коллег, и казалось, будто этот зажиревший боров, стриженный лесенкой, живет на самом деле под мостом, голый и босый, претерпевая жуткие лишения, и просто бессовестно отвлекать его на наши беды.

К нам регулярно, как домашний врач, наведывался соцработник с облупленной папкой на тесемках и часами пил чай, и шнырял по квартире, и что-то вынюхивал, и мерзко щурился, составляя загадочные протоколы. Я мечтал всадить в него свой перочинный ножик по самую рукоять и даже тренировался на черемухе, нещадно исцарапав ствол, но востроносая каналья предусмотрительно слиняла как раз накануне вендетты. Чиновников из нор я милостиво пощадил как сирых и немых прислужников бюрократического черномора. К тому же это всякий раз были другие люди, будто плотоядный механизм, который они обслуживали, в неурожайные годы питался собственными винтиками и шестеренками. Я всех простил, за исключением востроносого гада; отменил все казни, амнистировал все говорящие головы и волшебные бороды. А меч-кладенец приберег на случай, если собака из соцслужбы возобновит визиты.

Нищета нас, впрочем, не смущала: по искреннему убеждению матери, прозябание должно было учить смирению, аскетизму и очищать от скверны. Я помалкивал, не испытывая ни малейших признаков катарсиса, отказываясь понимать глубокий дидактический смысл того, что ни у меня, ни у Сеги нет и никогда не будет компьютера. Смирение тоже было не по мне.

Я воспитал сестру рубахой-парнем. Она донашивала мою одежду, прыгала по гаражам, играла в квадрат, каталась на велосипеде, тормозя юзом и обдавая вас обильными клубами пыли, — словом, существовала в мужском сообществе без каких-либо скидок на гендер. Мы были неразлучны, что ощутимо облегчало воспитательный процесс: нас хвалили и наказывали дуплетом. Мать в редкие минуты общения старалась вникнуть в детскую, деятельную, полную приключений жизнь, но всякий раз сбивалась на дидактику. В ответ на обвинения я глядел преданными глазами и не краснея клялся, что ничего не знаю о тарзанке у обрыва, даже слова такого не слышал, и уж тем более не водил туда Дунечку. Дунечка поддакивала с дьявольским артистизмом.

Впрочем, на фоне друзей я смотрелся баловнем судьбы. Друг Костя, живший в частном секторе, бестрепетно сносил загулы матери и исступление отца, который, запершись в кухне, варил с дружками зелье, липким, ацетоновым дурманом застилая окрестности; он словно бы лакировал людей, дома, деревья, камни на дороге, а наутро, под забором, в барашковой зеленой мураве валялись шприцы. Детское воображение рисовало картину, где вокруг огромного котла, в клубах густого пара, остервенело пляшут люди, каждый набирает в шприц бурой жидкости, пыряет в вену и отлетает в нирвану. С тех пор многое изменилось, выцвели краски, стерлись имена, но жуткий ацетоновый запах детства я узнаю безошибочно, как кто-нибудь узнает запах хлеба или костра. Друг Жека раз в неделю нес в пункт приема стеклотары баул с бутылками, педантично подбираемыми за алкашом-отцом, и спускал все деньги на сигареты и сладости, поровну распределяя их между друзьями, и было совестно, и невозможно отказаться. Если бы не Рома, мальчик-мажор, отец которого был тяжел на руку и щедр на подарки сыну, мы бы воочию увидели “Денди”, “Лего” и тамагочи лишь много лет спустя, на какой-нибудь музейной выставке, посвященной трудным детям девяностых. Тому же Роме в день совершеннолетия презентовали трешку, в которой мы всем табором успели пролететься по округе, прежде чем именинник, будучи под балдой, сверзился с моста, угробив белый бумер и себя с ним вместе. Тогда же я окончательно утвердился в намерении купить себе BMW.

Прошло пять лет, прежде чем я смог приступить к воплощению задуманного. Я взял кредит и пустился в долгие, изматывающие поиски, под слоем ржавчины пытаясь разглядеть мечту, и наконец нашел ее.

Предыдущий хозяин был из тех, кто улучшение возводит в принцип, доводя перфекционизм до идиотизма. Езде он предпочитал ковырянье под капотом, вольному воздуху — тесный гараж. Истратив на ремонт все сбережения, он не придумал ничего лучше, чем избавиться от баварской бестии и на вырученные деньги взять под реставрацию совсем уж бездыханный труп, целиком посвятив себя его оживлению. Во время осмотра он чутким мавром следовал за мною по пятам, вздыхая, всхлипывая, охая, едва ли не скуля. Он забывался, он рыдал на моем плече. Он называл ее “моя красавица”, трепетно поглаживая правое крыло, и так отчаянно заголосил, когда я прикоснулся к рулю, что пришлось отдернуть руку. О цвете в документах значилось “антрацит”, но мавр варил ее и перекрашивал, резал жабры и имплантировал движок, в итоге получив совсем другую BMW, по цвету схожую с “Порше Спайдером” Джеймса Дина. Еще неделя, и ревнивец заменил бы “гусиную лапку” леопардом, похерив раритет — легендарный узор обшивки, придуманный не то шотландцами, не то Коко Шанель, не то Конан Дойлом для крылатки Холмса. Пока они прощались, я деликатно вышел покурить, после чего Отелло отпустил нас вместе с 318i на все четыре стороны.

Мне нравилось, что она тоже восемьдесят четвертого года рождения. Я принимал ее безоговорочно, во всем породистом несовершенстве, со всеми капризами, вспышками ярости и приступами хандры. Любил ее запах, ее холодный, хищный, своевольный вид: точеный силуэт, острые грани, круглые глаза; любил даже ржавчину, что светилась из-под порогов и задних арок, пока ее не устранил ремонт. И если бы Ремедиос Варо увидела эту акулу в действии, она бы навсегда забросила гидравлику.

21:07

С тяжелым гулом в голове я без толку бродил по городу: водители, притормозив, под какофонию клаксонов осыпали меня проклятиями; ряженые, напустившись на меня с улюлюканьем, в ужасе отступали; одинокие прохожие шарахались, стремительно переходя на другую сторону улицы. Судьба меня оберегала для каких-то своих особых нужд.

В парке праздновали: хлопали петарды, гремела музыка, горела елка, похожая на гладкий холм из сине-белых бус. По оранжевому снегу ходили разгоряченные гуляки. В брезентовых павильонах, украшенных гирляндами из хвои, продавали елочные украшения, открытки, сувениры, пирамидки фруктов, выпечку и сласти всевозможных мастей: леденцы, лепешки, фигурное печенье, имбирные и медовые пряники, миндаль в сахаре и даже жареные каштаны; на подносах под стеклянным колпаком стояли стройные шеренги снеговиков, румяных ангелочков, бравых Дедов Морозов и зверей в глазури. Я купил себе утешительного петушка на палочке — величиной с добрую тыкву — и волка из пчелиного воска, заботливо перевязанного золотой тесьмой (неясно, при чем тут был волк, но парафиновые тигры мне не приглянулись). Налюбовавшись тем и другим, я положил их в шапку побирушки, глаза которой влажно поблескивали, точно она уже глотнула глинтвейну, которым бойко торговали в палатке по соседству. Подумав, вывернул карманы, но ничего, кроме прошлогоднего ветра, не обнаружил.

Через дорогу, в вертепе разыгрывали рождественскую мистерию. Это был ящик, сколоченный из деревянных реек, оклеенный фольгой и цветной бумагой, с Вифлеемской звездой, венчающей резную крышу, и ангелами на расписных створках. В верхнем ярусе — ясли, Святое семейство, колючее сено, ослик и вол, согревающие Младенца своим дыханием, пастухи в кожухах, волхвы с дарами и льняными бородами, в хитонах, мантиях и пестрых чалмах; в нижнем — своды Иродового дворца и сам он, чернобровый, насупленный и грозный, в мантии и зубчатой короне из фольги, воины в латах, Смерть в саване, со зловещей косой на плече, и угловатый черт на журавлиных ножках. Когда я подошел, Смерть, лихо размахнувшись, снесла Ироду голову, и та повисла на красных нитях; и вот уже злодей, понукаемый зубцами вил и волей кукловода, проваливается в пекло.

Поодаль, на освещенной площадке, пел хор. Скрытые толпой сопрано, ведя мелодию, звучали звонко и чисто в морозном воздухе, взлетали высоко над головами зрителей, перекликаясь с голосами, создающими фон: на середине фразы вступали вторые сопрано, за ними первые и вторые альты. В мелодию вплетались, перекликаясь, подхватывая, все новые партии голосов. За неурочным “Щедриком” последовал “Добрий Вечiр, тобi”, потонувший в оглушительном треске фейерверка, который, распустившись, долго облетал цветными искрами.

Стоя в праздничной толпе, встречавшей каждый новый сполох аплодисментами и ахами восхищения, я вдруг почувствовал, что проваливаюсь в безумие, что с каждым мигом все глубже увязаю в нем, что чем красочней реальность, тем глубже пропасть между мной и миром, и никакие петушки на палочке не перенесут меня на другую сторону.

Пруд представлял собою кашу, в которой кисли крашеные покрышки и покачивались утки, похожие на поплавки и не подозревающие о Сэлинджере. Об утках думать легко и приятно, уткам нечего терять: они упитанные и опрятные, у них головы ярче павлиньего пера, у них морковные лапки и гладкие перышки, у них клюв желтым тюльпаном; а вот что происходит зимой с жабами, с уродливыми склизкими жабами, куда они деваются, кто-нибудь об этом подумал? Меня занимают зимние жабы, чем уродливее, тем лучше.

Я не задумывался, куда иду, — хотелось упасть, зарыться в снег, остудить раскаленную голову, которую пронзала боль и раздирал многоголосый ропот. Был в этой какофонии один невыносимый голос, звучавший обвинительным речитативом, печатавший жестокие слова, назойливый и злой, как детская считалочка. Убийца, убийца, убийца.

В какой-то миг я с удивлением обнаружил себя среди облупленных колонн. Ноги сами принесли меня к школе.

Было гулко, утешительно тихо. За колоннами синел школьный двор с косыми отблесками окон на сугробах. Окна актового зала светились матовым теплом. За спущенными шторами с косматой каемкой тени от мишуры двигались призрачные фигуры. Из открытого окна во двор летел гомон рассаживающейся публики. Зарывшись в воротник по самые глаза, я отделился от колонны, пересек двор, проскрипел по комковатым развалам убранного снега и взбежал на крыльцо.

В холле царило праздничное оживление: вдоль стен, украшенных мишурой и гроздьями шаров, разгуливали персонажи “Ночи перед Рождеством” — в черевичках, монистах, жупанах. Хлопотливые дамы доклеивали что-то сложносочиненное над дверью в столовую, путаясь в бумажном вихре разметавшихся обрезков. Повсюду мельтешили обсыпанные блестками снежинки, хрустя кринолинами и старательно изображая снегопад. Приставленная к ним мучительница с испитым лицом расхаживала между рядами воспитанниц, выравнивая колени и вывихивая спины.

На втором этаже меня встретил все тот же хаос судорожных приготовлений. Группа казаков и казачек, в сумбуре длинных разноцветных лент и красных шаровар, под ритмичные рыки дебелой дамы в спортивных штанах оттачивала последние па перед выступлением. Все артисты были накрашены с той беспрецедентной свирепостью, с которой это принято среди богемных школьных капельмейстеров.

Мимо пролетел, скользя и раскинув руки в стороны, угловатый дьяк с черной кисточкой бородки. Вслед за ним промчались разгоряченные черт с Солохой, волоча присевшего на корточки голову с усами в пол-лица. Все трое безудержно хохотали. Прошла учительница, рассеянно поправила гирлянду и прикрикнула на черта, который, принимая перед зеркалом царственные позы, примерял кусок бесхозной мишуры. Нечистая сила попыталась повесить вину на служителя культа, но была поймана за руку. Ведьма в монисте продолжала раскатывать посыпанный стеарином пол, а голова, придерживая накладной живот, озадаченно дергал гирлянду.

Я часто думал о детях, представлял себя отцом семейства с орущим младенцем в каждой руке, завзято меняющим подгузники и приготовляющим молочные смеси, но тут же скомкивал идиллию: дети означают жизнь, отодвигают смерть и отменяют своеволие, захлопывают выход в никуда, возможностью которого я слабо утешался. Мне был необходим сквозняк, дверь в тамбуре, свистящая холодным воздухом, свобода распахнуть ее, хотя бы и гипотетическая. Вдобавок, худшего отца нельзя вообразить. Несчастнее моей сестры, наверное, только я сам. Я помнил ее насупленным комочком в кузове клетчатой коляски: комочек спал очень чутко, выпрастывая иногда крохотные кулачки и прижимая их к вискам, словно бы ужасаясь тому, что его ожидало. В этом пронзительном жесте было что-то смутно знакомое — горечь, протест, — хотелось тут же разбудить комочек и, глядя в мудрые глаза, спросить об истине, добре и зле, о чем-нибудь наивно-нелепом, вроде любви к человечеству и мира во всем мире. Сколько я ее помню, сестра все время норовила опрокинуться, как валкий плюшевый медведь, а я неуклюже ее удерживал. Мы жутко ссорились, особенно в последнее время. Я вовсе не пример для подражания — я контрпример.

Сейчас же думать о детях, видеть детей было нестерпимо: перед глазами вставал дорожный знак, бегущие фигурки в красном треугольнике.

Я заглянул в учительскую, обшарил коридор и классы, набитые орущими детьми и их родителями, протиснулся ко входу в актовый зал, бесцеремонно сунулся туда под шики возмущенной публики, увидел елку, занавес, софиты, говорящие головы на сцене и торжественные — в зале. Оксаны нигде не было.

Оставив школу с ее праздничной свистопляской, я пересек двор; остановившись у колонны, бросил беглый взгляд на окна первого этажа — и у меня перехватило дыхание. Она стояла, локтями опершись о подоконник. Крадучись, я с бесконечной осторожностью приблизился к окну. Окно было старое, с промерзшей трещиной, в которую уже навьюжило маленький, похожий на горку соли сугроб. Тень за стеклом поежилась, вскинула руку, знакомым жестом поправляя волосы. Я торопливо пригнулся, а когда снова заглянул в окно, она стояла, прислонившись затылком к стеклу. В руках ее тускло серебрился месяц из фольги. Оригинал, вмерзший в лунку среди звезд, смотрел на нас с укоризной. Я осторожно прильнул к окну, пытаясь отогреть ледовые виньетки и растопить преграду, нас разделяющую. Потом старательно, не отрывая руки, обвел на стекле контур ее фигуры и приложил ладонь к рисунку, словно в надежде оживить его. Я постоял с закрытыми глазами, весь обратившись в осязание, — и одним мучительным рывком отпрянул от окна, точно вырвал себя с корнем.

Я перегнулся через перила, вглядываясь в переливчатую гладь реки: казалось, Днепр промерз до самого дна. Форель разбивает лед. А человек не разобьет. Разве что громоздкие грехи увлекут его за собой, и он, проделав полынью, застынет в ледяной жиже, с пудовой головой, разбухшей от словесного мусора. Изувеченный убийца! Жалкое чучелко на стебельке, который будут грызть речные крабы! Так он провисит всю зиму, начало весны и к маю рассосется, не оставив после себя ничего, кроме гнилой бумажной взвеси. Я так набит словами, что мною можно много зим топить изразцовые печи целой гуцульской деревни. Я так набит чужими, посторонними людьми, что ими можно заселить все закарпатские здравницы. Гуцулы бы топили печи, туристы — катались на лыжах, а я бы жил и молчал наедине с собой.

Воровато оглядевшись, я занес ногу на перила. В конце концов, лед не такой уж толстый, а я не такой уж худой. На дороге издевательски вспыхнули фары и, бешено сигналя, промчались мимо. Оцепенев, вцепившись в заиндевелую ограду, с занесенной ногой, я обреченно подумал о том, что если жизнь столь глупа и уродлива, то какова же смерть. Попробовал вглядеться в лед, оценивая шансы. Он безучастно блестел, отливая матовым холодом. Слишком толстый, слишком равнодушный. Нет, тщетно. Пара переломов — и снова жалкое, никчемное существование. Хуже самоубийцы может быть только неудавшийся самоубийца.

Прекрасно помню про Сизифа, возразил я кому-то, устало опустил ногу и, отпрянув от перил, побрел по хрустящей ледяной крошке вдоль дороги. Камю хорошо — он сам не явился на праздник, мне же банально отказали от дома. Бог отказал мне. Мне отказала даже река.

Мои запутанные взаимоотношения с небом — это цепь трагических невстреч. Эпизодические визиты ко Всевышнему неизбежно вели к его тактичному отказу. Тебя не нужно, говорили мне, участливо беря под локоток и подталкивая к выходу. Постойте, погодите, протестовал я, извиваясь в кольцах стыда и горячей обиды. Так нечестно! Я тихо, я просто рядом постою! Но небо было непреклонно. Тебя не нужно, следовал ответ, клацал затвор, и все стихало. Я знал, что это правда — меня не нужно, — еще с детства, когда мне деликатно намекнули, что я ни на что не годен, — уж кто-кто, а Боженька в этом разбирается, — и длил обоюдную пытку только из спесивой склонности поступать наперекор судьбе, брезговать синицей и норовить в самое пекло — только потому, что там меня люто ненавидят.

Наши достоевские перепалки с Богом разворачивались во всем блеске абсурда, отчасти напоминая госпел в исполнении Нины Симон: я взывал к скале, метался между рекой и морем и был недвусмысленно послан к черту, куда с тех пор и держал свой путь.

Немудрено, что Бог меня не понимал. То, что я условно называл “ускорением” — энергетические сгустки информации, в которых слово было ярко вспыхивающей точкой, максимально плотной, оптимально быстрой, — всем окружающим казалось тарабарщиной. Лексема становилась квантом языка со свойствами частицы и волны: я видел речь, как мог бы видеть излученные фотоны в лазерном луче. Рушились громоздкие конструкции, рвались вербальные цепочки; слова сближались — между ними выпадали логические связки. Изнурительно длинный ассоциативный ряд сокращался до двух-трех звеньев, между которыми существовало притяжение, скорее, фонетическое, нежели семантическое. Речь ускорялась, переплавляясь в поток окрашенных фонем, в пространство-время звуков, где слово замещало четвертую, временную координату. Но то, что в четырехмерном виде было правомерным, в декартовом трехмерном оборачивалось сущей ахинеей; в декартовом трехмерном я был беспомощен и жалок, как пингвин на льду. Здесь вместо слов существовали их проекции, и сам я был проекцией себя на плоскость OXY. Коммуникация? Смешно! Мои мейлы могли бы послужить материалом для криптографов. Мои предельно краткие комменты в коде сводили с ума коллег. Мои отчеты взбешенные HR’ы называли профанацией, а Сега авторитетно утверждал, что этим можно пытать людей. Но если Сега схватывал на лету, успешно восстанавливая цепь по нескольким звеньям, то остальные впадали в бешенство. Приходилось себя окорачивать, неумело мимикрируя под окружающую среду и ощущая себя пришельцем, хвостатым синим Нави, который без толку лопочет чепуху на своем невозможном наречии. Общение требовало колоссальных усилий, чреватых ломкой, после чего я снова с облегчением уходил в затвор. Я худо-бедно исполнял свои обязанности перед мирозданием, переводил с Нави близко к тексту, на собственном примере убеждаясь, что программирование и лингвистика связаны крепче, чем можно было предположить. Я понимал, что это патология, материал для ряда узкопрофильных медработников, и скрупулезно изложил анамнез, вел дневник болезни с цитатами из Нави вместо латыни.

С такой душевной моторикой, с таким затейливым устройством сердца и мозгов я никогда не смог бы стать добропорядочным агностиком, который бродит вокруг веры молча, в перчатках и музейных тапочках. Отрицание я довел до самоотрицания: под безответное небо вышел Безумный Пьеро, обмотанный динамитом, и поджег фитиль. В логике полярных крайностей, где основная аксиома — “все или ничего”, а modus ponens состоит в методическом самоотрицании, я мог быть либо религиозным фанатиком, либо прожженным еретиком, жить в скиту или в борделе, быть аскетом либо сибаритом. Будь я верующим, давно бы ушел в затвор, — не в скит, не в монастырь, а куда-нибудь в бесплодную пустыню, чтоб там, питаясь собственным безумием, сойти на нет.

В детстве я с безжалостным высокомерием высмеивал сестру и спорил с матерью, не поддаваясь на просьбы, угрозы и ультиматумы. Мать долго искала судью и громовержца, а отыскав, принялась упоенно искупать грехи прошлого, к которым относились, в частности, ее дети. Сестра смирилась: сначала ей было слишком мало лет, а потом не хватило дерзости; я взбунтовался за нас обоих. Я завидовал детям, знающим о Библии лишь то, что им напел мультсериал “Суперкнига”. Религия казалась мне паллиативом и предательством отца — того самого Гулливера, дерзкого, смелого и бесконечно равнодушного к маленьким сиротам, щедро рассыпанным по городам и весям Лилипутии.

Мне было десять, а Дуне пять с половиной, когда мать ударилась в религию с остервенелым фанатизмом раскаявшейся грешницы. Предполагалось, что дети грешницы тоже исступленно припадут к вере. Предполагалось зря. Религиозные распри стали неотъемлемой частью нашей жизни. Молитва в моем мятежном детском сознании приравнивалась к белому флагу, постыдной сдаче войск, тогда как честному солдату надлежит пасть на поле брани. Не даваться живым. Удавиться, размозжить череп, разгрызть капсулу с цианидом. Я, в сущности, и грыз ее, все двадцать шесть никчемных лет, нетерпеливо ожидая смерти.

Я никогда не молился. Впрочем, было у меня одно желание, одна заветная, бесхитростная мечта — умереть. Исчезнуть, вернуться в тот чулан, в ту баньку с пауками, откуда взяли. Я беспрестанно проговаривал собственную смерть, так что она, в конце концов, стала моей молитвой. Вся моя жизнь была упражнением в смерти — Платон бы прослезился. Меня тянуло к смерти, как тянет к недоступной, романтической возлюбленной. Я неустанно, день за днем, взбирался к ней в башню по спущенной в окно косе, и падал, не достигнув цели. В какой-то миг я понял, что нешуточно и вполне безнадежно влюблен в свою принцессу Рапунцель. Страсть, не знающая выхода, становится одержимостью.

Я стал искать ответы в философии. Мне по наивности казалось, что это сфера, максимально приближенная к Богу. Я пошел к философам, как Кьеркегор пошел к Иову, но не нашел там ничего, кроме пустой игры ума. Эти ретивые ребята занимались изобретением систем и смыслов, не забывая подпустить язвительную шпильку оппоненту; доказывали или опровергали существование божье легко и беззаботно, точно играли в крестики-нолики. Патентованные мудрецы на поверку оказались ничем не лучше своих товарищей из дольных сфер. Академики с окладистыми бородами увлеченно играли в метафизические запуски. Весь жар души, все стрелы остроумия были направлены на то, чтобы перепижонить предшественника. Печальное и поучительное зрелище людей, которые сердечно друг друга ненавидят.

Счастливые исключения только подтверждали правило. Я долго болел Кьеркегором. Начав читать, я сразу же наткнулся на пассажи, от которых холодок пробежал по хребту — настолько точно они описывали мое душевное состояние, мое отчаянье, мои смятение и ужас, мою игру с огнем. Подпав под обаяние Шестова, носился с ним, хотя с самого начала понимал, что не смогу идею добра выменять на возможность персонального чуда, пусть этого добра ничтожно мало; что Бог как чистая возможность чуда, как произвол, которому все “добро зело”, мне не очень интересен, хотя прекрасно укладывается в теодицею по-шестовски. Если мир провалится, я вряд ли стану чай пить. Я сдуру подошел с вопросами к преподавательнице философии, сухой, желчной даме в вязаной кофте и стоптанных туфлях, лекции которой напоминали тщательно прополотые грядки чего-то чахлого, реликтового и несъедобного. Она читала с кафедры, не отрываясь от листка, в манере, напоминающей литургическое пение, выхолощенностью материала словно бы желая подчеркнуть крайнюю степень своего пренебрежения аудиторией. Над головой профессорши висел плакат, иллюстрирующий эволюцию студента-примата в несколько стремительных скачков — от макаки к декану факультета, — и низшая ступень совпадала с ее представлениями о студентах и людях в целом. Все это только подстегнуло мое любопытство. Я подошел к угрюмой даме после лекции и без запинки выпалил свои вопросы. Начала она с того, что попросила называть Кьеркегора Киркегором, а закончила напутствием, в котором красной нитью проходила мысль оставить экзистенцию и Регину Ольсен в покое. Разговоры о Кьеркегоре неизбежно скатываются к теме Регины. Глядя вслед стремительно удаляющейся вязаной спине, я решил, что не стану называть Кьеркегора ни Киркегором, ни Керкегором, ни Киркегардом, даже если он сам меня об этом попросит.

Что касается Камю, то я прекрасно понимал, что в его теории есть промоины, законопаченные полевыми букетами и гроздьями рябины, как судно в фильме Митты. В Камю было слишком много Бога, чтоб быть по-настоящему безбожником, и слишком много жизни, чтобы препарировать смерть. Теоретики ничего не смыслят в практике. Но этот теоретик, в котором жизнь плескалась и перехлестывала через край, в котором жизнь лучилась, как его любимое алжирское солнце, оказался единственным, кто заболтал и убаюкал мою смерть. Сизиф спас мне жизнь без всяких преувеличений.

Прогорклый кафкианский ад я знал не понаслышке: это были родные, милые, невыносимые пространства, малая родина, откуда я бежал и где меня ждали, любовно поглаживая нож. Всячески откладывая возвращение, я сознавал неумолимость суда и неминуемость расплаты; было очевидно, что именно тот ад, которого я больше всего опасаюсь, меня и настигнет. Я знал: не вечно мне вести не подлежащую обжалованью жизнь: наступит день, когда на горло ляжет теплая рука, и нож, вонзившись в сердце, дважды провернется. И господа в черном, прильнув щекой к щеке, станут с любопытством наблюдать за собачьей смертью осужденного.

0:08

Сойдя с моста, я едва не упал. Меня захлестнула такая горечь и такое невыносимое одиночество, что от них подкосились ноги. Привалившись спиной к какому-то валуну, я судорожно сжал виски ладонями. Голова горела. Я оказался наконец наедине с собой, и то, что я держал под спудом, что я весь день отодвигал, что гнал, чего бежал, отвлекая трепом и постылыми воспоминаниями, — весь этот ужас, весь этот мрак в одно слепящее мгновенье обнажился, обрушился всей тяжестью и раздавил меня.

Я подошел к черте, за которой начинается безумие, и уже видел, как мелкие камушки, выскальзывая из-под моих ног, срываются в бездну. Таких страданий я не испытывал еще никогда в жизни. Сковывающий страх, смешанный с отчаянием и судорожным поиском света, любой поверхностной и самой иллюзорной помощи, ничтожной искорки, протянутой руки. Бывают состояния, немыслимые по концентрации боли, горечь до того густая, отчаянье до того беспросветное, что сознание не в силах это побороть; в такие моменты взрослые, самодостаточные люди рыдают в голос и горячо клянутся детскому, слабохарактерному Богу, что больше так не будут никогда. Но детский Бог не слышит, а взрослый с ответом не спешит. Богу нужно отчаяться, чтобы стать человеком.

Не знаю, сколько я сидел вот так, раскачиваясь и задыхаясь, беспомощно корчась и ловя воздух ртом. Страдание сдавило голову раскаленными щипцами. Во мне жила и ширилась одна-единственная мысль, она заполонила весь мир, разбухла, точно мокрая бумага. Я был несчастен, проклят большую часть жизни, я был отверженным, ненужным, нелюбимым, был бунтарем, маргиналом, отшельником, которого мир отторг и выплюнул, но никогда не променял бы эту участь на другую, сколь угодно благополучную. Теперь же я завидовал самому жалкому лузеру, самому никчемному доходяге, пропитому бомжу, смертельно больному, слабоумному, старому, разбитому параличом, отверженному, нищему, в струпьях, в пепле и навозе; я поменялся бы местами с корягой, вмерзшей в реку, с приблудным шелудивым псом, — только потому, что они не были порочны, плохи, прокляты, не совершали преступления, не были убийцей, не были мной.

И дело не в безответном Боге, и не в Сизифе, не во вселенской нелюбви и даже не в прощении. Все это следствия врожденной червоточины. Я был с изъяном с самого начала, еще в задумке: то, как я видел этот мир, никак не сочеталось с тем, что было у меня внутри, — лучистые пейзажи versus черная промоина. С промоиной бороться было бесполезно, как бесполезно бороться с врожденным пороком — нужно либо удавиться, либо с достоинством его носить; носили же вельможи брыжи, похожие на жернова, — и ничего, и умерли не в страшных муках, задушенные воротниками, а скромно и благопристойно, от яда или чумы. Я лечил свой врожденный недуг; как умел, скрывал его от посторонних глаз, от любознательных и впечатлительных прохожих. С пейзажами бороться было бесполезно, да и глупо: я разминулся с собственной картиной мира, я диссонировал с самим собой. Я был беспомощен, как если бы меня использовали в качестве испытательного полигона для проведения загадочных космических исследований. Что победит в итоге — промоина или пейзажи, — было не так уж важно: любой исход предполагал мое физическое уничтожение.

Я жил как труп, который мыкается со своей сквозною раной по полю боя, ни в чем не видя смысла. Ему нельзя к врачу — он мертв с медицинской точки зрения (глядите, доктор, какая у меня тут штука), ему нельзя к близким — он испугает их, ему вообще нельзя к живым, и он неприкаянно валандается между трупами, падает в траву, и из сквозной раны проглядывают тогда зеленые стебли.

И вот, значит, я — двадцатишестилетний никто в красной куртке, не нужный ни Богу, ни дьяволу, ни крабам в мерзлой реке.

От ледяного ветра и изнеможения слезились глаза. Опустошенный, я решил вернуться на мост. Попробовал идти, но не рассчитал силы и, оступившись, провалился в снежный бурелом, в переплетение когтистых, цепких веток, с размаху ухнул, прогнувшись и едва не переломив хребет, обо что-то твердое и ледяное.

Меня сдавили, облепили груды тел; я видел руки, которые беспомощно тянулись к свету, зловонные, беззубые, ввалившиеся рты, гримасы ужаса и отчаяния; сотни страждущих существ, которых колесуют, распинают, топят, потрошат и душат, сажают на кол, вешают на крюк, нанизывают на струны, освежевывают, четвертуют, сжигают заживо; которые гниют среди отбросов, в остовах рыб и мякоти плодов, огромных, смрадных, хищно-ярких; которых заглатывает синюшный уродец с птичьей головой, сидящий на высоком троне и испражняющийся ими в выгребную яму. Гидры, грифоны, удоды, ползучие гады, плавучие птицы, рыбы без головы; тухлые яйца, завязшие в жиже; сонмы чудовищ, скроенных на скорую руку, легионы чертей, приводящих в действие пыточные механизмы; щупальца, панцири, клювы, крылья, клыки, хвосты в колючках и роговых щетинках, безумные зрачки, в которых отразились багровые языки пламени…

Очнулся я от резкой боли в ногах; приподнял голову, жадно вдыхая морозный воздух и выдыхая раскаленный, кроваво-красный пар. Редкие колючие снежинки обдирали горло. Я лежал на собственных отбитых почках, боясь пошевелиться и ощущая их как два раздавленных, влажно рдеющих апельсина. Живот горел, и пульсация боли казалась невыносимо гнусной, точно у меня внутри ворочалось ворсистое, омерзительное насекомое. Пахло кошатиной и старой селедкой. Старик в облезлой шапке сосредоточенно обшаривал мои карманы. Я сказал ему, что устал и запутался. Он понимающе кивнул, деловито стянул с меня шарф и слился с чернотой.

Очнулся я от резкой боли в ногах и оттого, что кто-то энергичными рывками сдирает с меня куртку. Куртка не поддавалась. Руки оторвет, апатично подумал я.

Очнулся я от резкой боли в ногах и тщетно нашаривал руки, пока не осознал всю парадоксальность поиска. Голова горела. Почки вмерзли в лед; я беспокойно дернулся, и они откликнулись пронзительной болью. Я долго и мучительно отползал, нащупывая саднящим телом эфемерную опору и загребая руками снег. Поняв, что это будет длиться бесконечно, что никаких опор не существует, я волевым усилием, от которого зловеще загудело в голове, заставил себя сесть. Умывшись снегом, отчего бешено дернулась и запульсировала бровь, я попытался застегнуть куртку, не очень в этом преуспев. Я, не снимая, носил ее вот уже несколько дней, как ладанку или вторую кожу, и старику не стало сил ее с меня содрать. Вполне возможно, что это был благочестивый, богобоязненный вор, с особой щепетильностью блюдущий воскресенья и праздники, и забубены возбраняли ему работать на Святки в полную силу.

Холода я не ощущал, возможно, благодаря въедливой сверлящей боли, раскручивающейся от позвоночника к затылку. Одновременно со сверлящей болью прямым пронзающим столбом горела боль тупая. Осознав полную и безоговорочную беспомощность, я попытался сжиться с болью, укрыться ею, угреться в ней, но она только усиливалась, отметая все попытки примирения. Только мне начинало казаться, что вот сейчас я не выдержу, умру, сольюсь с небытием — спасительным и утешительно пустым, — как новый виток боли приносил страдания, еще более беспощадные и непереносимые. Я не боюсь смерти — она ручная и вовсе не страшная, я много лет кормил ее с ладони; другое дело физическая боль, которая отбрасывает человека обратно в первобытный мир. Человек, познавший превосходную степень страдания — когда мечтаешь о скорой смерти как об избавлении, — никогда не остается прежним. Однажды, загремев в больницу после очередной драки, я много дней подряд сидел на обезболивающем, неспособный думать ни о чем, кроме горячей смолянистой муки, от которой плавилось и ныло тело; я извивался и стонал, скрипя зубами и кроша ладонью стаканы с водой, которые мне вместе с таблетками подавала испуганная сестра. И я не знаю, о чем бы выл мой изможденный мозг — вопреки совести, сердцу, стыду, — если бы в ту самую минуту, на пике боли, я бы узнал о смерти, чудовищной трагедии, апокалипсисе. Никто не может поручиться, что боль не сделает из него чудовище, рыхлого, бесчувственного голема. Сознание пасует перед болью, а у души бывает слишком тихий голос, чтобы эту какофонию перекричать. Смерть не страшна, это всего лишь мгновение. Страдание — единственное, что может длиться вечно.

Очнулся я, не чувствуя ног. Мигали далекие звезды. Месяца не было. После долгих и беспомощных барахтаний в снегу я кое-как поднялся и на ватных ногах добрел до проезжей части. Не помню, как добирался домой, — удивительно, как я не умер по дороге. О бомже я вспомнил только на стоянке. Ключи! В подкладке куртки что-то обнадеживающе звякнуло: 1:0 в пользу дырявых карманов.

Я постоял, печально глядя на машину — безмолвная сообщница, постылая мечта, бездарно поруганная.

Оттаяв в салоне, я решил в последний раз съездить в бор. Я чувствовал, что обязан побывать там перед тем, как идти в милицию.

2:09

Радио хрипело и взвизгивало, прорезываясь вместо новостей “Алисой”, “Океаном Эльзы”, “Оазисом”; диск с капитаном Африкой исчез — быть может, вслед за хвостатой шельмой Шредингером. Зато нашелся черный, зачитанный донельзя “Депеш мод”. Никогда не понимал многозначительных намеков судьбы — по-моему, она сама их никогда не понимает. Мобильник, извлеченный из захламленного бардачка, приветливо мигнул, сообщил о пропущенных звонках и показал шестое, три ночи. Хорошо, что я не одинок в своем безумии.

Я полз пустынными улицами, в отблесках неоновых вывесок и хамелеоновых гирлянд, паря в витринах, бесцельно застывая на ненужных светофорах, меняя полосу и никак не приезжая в бор. Уже за городом я с вящим ужасом вообразил, что бор — как раньше бар — исчезнет. Но тот стоял на прежнем месте. Синий, с синим снегом и синими соснами, бросающими бесовские тени на синий наст. Синее злорадство. Самое место для убийц.

Оставив машину на обочине, уверенный, что совершаю святотатство, я вошел в бор. Мерцали далекие, злые огоньки; страшно загорались чащобы, где безымянные существа прокладывают стежки между соснами. Тишину нарушали мои шаги и изредка — неясный всплеск и рыхлый шорох, возня в ветвях, как будто там, хрупая снег со звездами, сидят большие глазастые птицы. Дважды я останавливался, пил мокрый снег пополам с травинками и вздрагивал от горечи в мучительно прекрасной тишине. Оцепенение природы. Тишь гиблых мест, где хвоя веками выгорала на солнце и устилала землю пахучим рыжим настом. Сосны, которые были здесь задолго до тебя и которые будут, когда ты станешь почвой, устланной хвоей.

Я долго плутал заповедными стежками; обессилев, привалился к шершавому стволу и сполз в сугроб. В голове было пусто. Горячие тиски ослабли, страдание притупилось, как будто разносившись и просев. Целительный запах смолы окутывал, баюкал, пеленал, забалтывая боль; связал язык, сковал мышцы. Мысли качались колыбельным эхом. Прощение. Где его искать? С кого спрашивать? Кто простит меня, если сам я не могу себя простить? И если никто, то как мне с этим жить?

Негромкий треск вырвал меня из беспамятства. На расстоянии вытянутой руки стоял волк: седая морда, шерсть цвета луни, породистая худоба. В глазах — невозмутимость, мрачное сухое безразличие. Я вскочил, в беспечном, бесконечно дерзком и самонадеянном порыве протянул руку, почти коснувшись морды хищника. Страха не было — только абсурдная надежда. Волк досадливо повел носом и опустил глаза, точно мой простодушный порыв смутил его; окинул меня усталым взглядом, в котором тлела скрытая насмешка, и отступил — шаг, другой, пока не исчез в сплетении ветвей. Рука моя повисла в воздухе; я завороженно застыл, не в силах побороть оцепенение, прерывисто дыша и чувствуя, как слезы облегчения обжигают щеки. Спустя какое-то время ветки снова тяжело качнулись, и в заискрившемся воздухе возникла седая волчья морда. Он глянул на меня недоуменно, с немым укором, как будто разочарованный нерасторопностью двуногого увальня, и вновь исчез. Ветви качнулись, осыпаясь снегом; стряхнув оцепенение, я последовал вслед за волком.

Он вел меня, щадя, давая отдышаться, припасть к стволу; покорно выжидал, пока я выберусь из сугроба, выпутаюсь из бурелома ветвей. Стволы стали редеть, в просветах показалось шоссе, и я на время потерял своего поводыря из виду, но, выйдя из бора, увидел посреди дороги понурый волчий силуэт. Он выжидающе застыл, принюхиваясь и настороженно трогая лапой снег. Я шагнул к нему навстречу, выставив руку перед собой в наивном, доверчивом жесте слепца, уповающего на чудо. Подпустив меня поближе, волк в два прыжка оказался на обочине, хрустнул ветками и исчез в снежных зарослях по ту сторону дороги.

Стояла удивительная тишина. Ничего. Никого. Я устало опустил руку, ватную, бесчувственную, точно чужую. Зачеркнутый, до половины стертый, я стоял посреди дороги, отчаянно борясь со сном и белым сплином. Я зачерпнул снег непослушной ладонью, приложил ко лбу, ничего не ощутив, и только тут заметил, что машина исчезла.

Она выскочила из-за поворота, бесшумно осветив сосну и знак под ней, и я в слепящей вспышке понимания увидел всю картину, все разом охватил и вспомнил; в бьющем свете фар я умудрился разглядеть знакомый сине-белый логотип и жуткое, невыносимое лицо водителя. В тот же миг что-то ухнуло, повело, протащило и, отпустив, оставило лежать на мягком, кашистом снегу.

Умер я почти мгновенно.

Вечер я провел за бутылкой клейна.



Поделиться книгой:

На главную
Назад