Вообще, если обратиться к наследию Розанова в целом, станет, полагаю, ясно, что, пожалуй, никто из либеральных и радикальных хвалителей Белинского и Добролюбова не сказал об их значении так веско и так верно, как "ретроград" Розанов,- хотя он же писал об их идеологической "монополии" крайне, даже подчас "неприлично" резко (впрочем, и в только что цитированном тексте упомянуто, что в Белинском "есть худое").
Розанов был одним из очень немногих мыслителей начала XX века, обладавших той высотой кругозора, которая давала возможность видеть бытие России в целом, а кроме того, преодолевать зависимость от политических пристрастий, и, нисколько не "идеализируя" российскую интеллигенцию, Розанов ясно сознавал ее необходимую — и в конечном счете великую — роль в этом бытии.
Если выразиться наиболее кратко, интеллигенция в России — необходимая "посредница" между государством и народом, что, конечно, нуждается в существенном разъяснении.
В странах, называемых "демократическими", "посредничество" между государством и народом осуществляется постоянным действием системы законов и норм, утвержденной выборными органами, что присуще даже западноевропейским монархиям, в России же — несмотря на отдельные исключения и отклонения — власть всегда имела авторитарный характер, а подчас приобретала черты откровенного деспотизма.
К вопросу о соотношении демократии и авторитаризма мы еще вернемся; сначала остановимся на "причинах" российской авторитарности. Как ни странно (и прискорбно), чрезвычайно широко распространены неосновательные, способные убедить только не привыкших к серьезному размышлению людей представления об этих самых "причинах". Так, многие твердят о прямом и, так сказать, элементарном "заимствовании" авторитаризма из Византийской или Монгольской империй (либо из обеих сразу), которое, мол, и определило навсегда путь России; весьма популярны версии о некоем патологическом, как бы врожденном властолюбии российских царей и императоров (и окружавшей их свиты "эксплуататоров-грабителей") и, с другой стороны, о фатально "рабской" психике русского народа и т.п.
Вообще, Россия, как несколько лет назад выразился один внезапно ставший радикальным либералом высокопоставленный партаппаратчик (со стажем аж с 1946 года!), это "парадигма[16] тысячелетней несвободы" — в отличие от других, "нормальных" стран.
Однако "свобода" — достаточно сложное и многозначное понятие, чье содержание долго и напряженно стремился раскрыть, как известно, Николай Бердяев, которого не без оснований называют "философом свободы". И дальнейшие мои ссылки на суждения Бердяева о проблеме свободы в России обусловлены не тем, что я считаю Николая Александровича мыслителем наивысшего уровня, но тем, что он уделил наибольшее (из представителей русской философии) внимание именно этой проблеме.
Бесспорно, что в России не было той свободы политической и экономической деятельности, которая присуща западноевропейским странам; Российское государство всегда стремилось безраздельно держать в своих руках основные рычаги и политики, и экономики. Как справедливо писал накануне катаклизма 1917 года Бердяев, "Россия — самая государственная и бюрократическая страна в мире... Интересы государства занимают совершенно исключительное и подавляющее место в русской истории... Классы и сословия слабо были развиты и не играли той роли, какую играли в истории западных стран... Бюрократия развилась до размеров чудовищных... И она превратилась в самодовлеющее отвлеченное начало; она живет своей собственной жизнью, по своим законам, не хочет быть подчиненной функцией народной жизни".
Но в то же время, продолжает Бердяев, "Россия — страна безграничной свободы духа" (выделено мною.- В.К.). Эту "внутреннюю свободу русского народа, которую он не уступит ни за какие блага мира", мыслитель противопоставил "внутренней несвободе западных народов, их порабощенности внешним. В русском народе поистине есть свобода духа, которая дается лишь тому, кто не слишком поглощен жаждой земной прибыли и земного благоустройства. Россия — страна бытовой (выделено мною; это уже другая сторона дела.- В.К.) свободы, неведомой передовым народам Запада, закрепощенным мещанскими нормами... Русский человек с большой легкостью... уходит от всякого быта, от всякой нормированной жизни. Тип странника так характерен для России... Странник — самый свободный человек на земле... Величие русского народа и призванность его к высшей жизни сосредоточены в типе странника... Россия — фантастическая страна духовного опьянения... страна самозванцев и пугачевщины... страна мятежная и жуткая в своей стихийности..."[17]
Вполне вероятно возражение такого рода: Бердяев исключительно высоко ценил саму эту "свободу" и потому попытался "приписать" некую не замеченную другими "внутреннюю свободу" своему — на деле всецело "рабскому" — народу. Но вот сочинение, написанное одновременно с цитированным сочинением Бердяева "сторонним" наблюдателем: дневник французского посла в России в 1914-1917 годах Мориса Палеолога. Этот человек, как полагают специалисты, не был особо выдающимся дипломатом, однако из целого ряда его способных удивить точных предвидений ясно, что он обладал превосходной наблюдательностью и незаурядным умом (отмечу, что об этом писал недавно один из замечательных современных писателей Юрий Козлов[18]).
Российское государство Палеолог характеризует, в сущности, совершенно так же, как Бердяев, констатируя в записи от 13 января 1917 года (по российскому календарю — 31 декабря 1916 года), что "вне царского строя, то есть вне его административной олигархии, ничего нет: ни контролирующего механизма, ни автономных ячеек, ни прочно установленных партий, ни социальных группировок..." — справедливо видя в этом кардинальное отличие России от стран Запада.
Но французский посол, как и Бердяев, видит и "другую сторону", правда, толкуя ее смысл и значение по-иному, ибо, естественно, смотрит на Россию с точки зрения Запада; то, что Бердяева в большей степени восхищает (хотя отчасти и ужасает), у Палеолога вызывает почти один только "ужас"...
28 (то есть 15) февраля — еще за две недели до начала революции Палеолог записывает: "На какую ни стать точку зрения... русский представляет всегда парадоксальное явление чрезмерной покорности, соединенной с сильнейшим духом возмущения.
Мужик известен своим терпением и фатализмом, своим добродушием и пассивностью... Но вот он вдруг переходит к протесту и бунту. И тотчас его неистовство доводит его до ужасных преступлений и жестокой мести, до пароксизма преступности и дикости...
Нет излишеств, на которые не были бы способны русский мужчина или русская женщина, лишь только они решили "утвердить свою свободную личность"...
Можно отчаяться во всем. О, как я понимаю посох Ивана Грозного и дубинку Петра Великого!"[19]
Это "признание" необходимости государственного деспотизма в России, исходящее из уст французского либерала, как бы "оправдывается" в предшествующей записи Палеолога от 20 (7) февраля 1917 года: "Разумеется, эволюция является общим законом..." Но на Западе "самые быстрые и полные изменения связаны с переходными периодами, с возвратами к старому, с постепенными переходами. В России чашка весов не колеблется — она сразу получает решительное движение. Все разом рушится, все — образы, помыслы, страсти, идеи, верования, все здание"[20]. Следовательно, необходимо держать этот народ железной рукой...
Наконец, уже после февральского переворота, 20 (7) апреля 1917 года, французский посол вносит в дневник свою речь, обращенную к тем его соотечественникам, которые возлагали тогда великие надежды на революцию, будто бы ведущую Россию к преобразованию в "западном" духе: "Русская революция... может привести лишь к ужасной демагогии черни и солдатчины, к разрыву всех национальных связей, к полному развалу России. При необузданности, свойственной русскому характеру, она скоро дойдет до крайности... Вы не подозреваете огромности сил, которые теперь разнузданы..." И всего через десять дней, 30(17) апреля, Палеолог констатирует: "Анархия поднимается и разливается с неукротимой силой... В армии исчезла какая бы то ни было дисциплина... Исчисляют более чем в 1 200 000 человек количество дезертиров, рассыпавшихся по России..."[21]
Знатоки сочинений Бердяева могут напомнить, что и он после революции например, в статье "Духи русской революции", опубликованной в известном сборнике "Из глубины" (1918),- писал о "безграничной свободе" русского народа совсем иначе, чем ранее,- в сущности, примерно так же, как Палеолог. Да, Николай Александрович был весьма неустойчив и переменчив даже в основных своих воззрениях. Однако, подводя итоги своих размышлений после четверти века жизни в качестве эмигранта на Западе, он писал в автобиографическом "завещании" (глава "Россия и мир Запада"), по сути дела, так же, как перед 1917 годом: "...В русской природе, в русских домах, в русских людях я часто чувствовал жуткость, таинственность, чего я не чувствую в Западной Европе... Западная душа гораздо более рационализирована, упорядочена, организована... придавленная нормами цивилизации...
Когда сравниваешь русского человека с западным, то поражает его недетерминированность, нецелесообразность, отсутствие границ, раскрытость в бесконечность... Западный человек приговорен к определенному месту и профессии, имеет затверделую формацию души..."[22]
Вернемся теперь к предреволюционному бердяевскому сочинению "Душа России", где речь шла о том, что русский народ — самый свободный в духовном и бытовом плане, а в то же время "бюрократическое государство" в России развилось в нечто чудовищное. "Никакая философия истории, славянофильская или западническая,- писал Бердяев,- не разгадала еще, почему самый безгосударственный народ создал такую огромную и могущественную государственность..."[23]
И в самом деле: мысль и славянофильского, и западнического склада в силу своей односторонности как бы проходила мимо этого чрезвычайно существенного вопроса. Но на него просто и вместе с тем вполне точно ответил, например, Чаадаев, философия истории которого сложилась ранее драматического раскола русской мысли на славянофильство и западничество, хотя Петр Яковлевич был совершенно безосновательно причислен к западникам (см. обо всем этом мое сочинение "Пушкин и Чаадаев. К истории русского самосознания"[24]).
Чаадаев писал, в частности, что Россия уже к концу XVI века являла собой громадную страну, но в то же время была страной сравнительно "немногочисленного населения, бродившего (выделено мною.- В.К.) на пространстве между 65° и 45° (северной) широты (то есть двухтысячеверстное расстояние между Белым и Азовским морями; "яркий", надо признать, "образ" России...- В.К) ...несомненно то, что нужно было... положить конец бродячей жизни... Таково было обоснование... административной меры, клонившейся к установлению более стабильного порядка вещей. Этой мерой (имеется в виду отмена "крестьянского выхода" в 1581 году.- В.К), как известно, мы обязаны Иоанну IV — этому государю, еще недавно так неверно понятому нашими историками, но память которого всегда была дорога русскому народу..."[25]
Мы видели, что Бердяев чуть ли не выше всего ставил "странничество" русского народа, которое и есть одно из главных проявлений особенной, неведомой Западу "свободы". Однако вполне ясно (о чем и ведет речь Чаадаев), что без предельно жесткого государственного ограничения, даже подавления столь любезного Бердяеву "странничества" (или, в чаадаевском понимании, "бродяжничества") страна, да и сам ее народ, попросту растворились бы в тысячеверстных просторах...
Пушкин, мировосприятие которого, как и чаадаевское, сложилось до раскола русской мысли на славянофильство и западничество, так изложил свою беседу с представителем западной демократии англичанином Кальвилем Фрэнклендом (1797-1876), прожившим около года в России в 1830-1831 годах:
"Я обратился к нему с вопросом: что может быть несчастнее русского крестьянина?
Англичанин. Английский крестьянин.
Я. Как? Свободный англичанин, по вашему мнению, несчастнее русского раба?..
Он. Во всей России помещик, наложив оброк, оставляет на произвол своему крестьянину доставать оный как и где он хочет. Крестьянин промышляет, чем вздумает, и уходит иногда за 2000 верст вырабатывать себе деньгу. И это называете вы рабством? Я не знаю во всей Европе народа, которому было бы дано более простору действовать"[26].
Разумеется, можно спорить о степени свободы русского и английского крестьянина (кстати, в Англии "бродяжничество" было решительнейшим образом пресечено утвержденным парламентом еще в конце XV века законом, согласно которому оно каралось виселицей на обочине дороги...). Но суть дела не в "степени" свободы, а в самом созданном веками характере народа.
Уяснение всех "факторов", создавших именно такой народный характер, потребовало бы нелегкого и объемистого исследования. Но более или менее ясно, что существеннейшую роль играло само российское пространство (уже при Ярославе Мудром Русь по своей территории превосходила всю Западную Европу в целом), а также климат, допускавший полноценное занятие сельскохозяйственными работами в продолжение всего лишь четырех-пяти, максимум (в самых южных районах) шести месяцев, между тем как в основных странах Запада этот сельскохозяйственный сезон длился восемь-десять месяцев. Краткость периода основной деятельности (она длилась, в сущности, менее трети года: от "Ирины Рассадницы", 5 мая по старому стилю, до "третьего Спаса" — 16 августа, "дожинок") способствовала "бродяжничеству" (в самом широком смысле слова) русского народа, а с другой стороны, порождала привычку к недолгому, но крайнему напряжению сил.
Обо всем этом, между прочим, писал в 1970-х годах широко известный американский "русовед" (и в то же время — явный русофоб) Ричард Пайпс[27], но, признавая "закономерность" и даже неизбежность кардинальных отличий российского бытия от западного, он — как это ни противоречит логике — тут же самым резким образом "обличает" Россию за эти ее отличия от Запада...
Итак, обрисованы "обстоятельства" (вернее, их часть), определившие склад русского народа, который с особенной силой обнаруживался во всеохватывающих "бунтах", разражавшихся при тех или иных существенных ослаблениях государственной власти. Так было и в Смутное время начала XVII века, когда (помимо прочего) с пресечением династии Рюриковичей власть утратила "легитимность"; и в пору пугачевщины, главную причину которой русская историография (прежде всего Ключевский[28]) усматривает в "смуте" внутри самого государства, порожденной действиями дворянской олигархии, убившей Петра III и посадившей на престол Екатерину II, которая не сразу смогла восстановить твердую власть; и конечно, в 1917 году.
Вообще, российская власть — в отличие от западноевропейской — в любой момент могла стать объектом народного возмущения и даже бунта. Об этом, между прочим, совершенно точно сказал в своем цитированном выше дневнике Морис Палеолог. "...Демократия... не нарушая своих принципов... может сочетать в себе все виды гнета политического, религиозного, социального. Но при демократическом строе деспотизм становится неуловимым, так как он распыляется по различным учреждениям, он не воплощается ни в каком одном лице, он вездесущ и в то же время его нет нигде; оттого он, как пар, наполняющий пространство, невидим, но удушлив, он как бы сливается с национальным климатом.
Он нас раздражает, от него страдают, на него жалуются, но не на кого обрушиться. Люди обыкновенно привыкают к этому злу и подчиняются. Нельзя же сильно ненавидеть то, чего не видишь.
При самодержавии же,- противопоставляет Палеолог,- наоборот, деспотизм проявляется в самом, так сказать, сгущенном, массивном, самом конкретном виде. Деспотизм тут воплощается в одном человеке и вызывает величайшую ненависть"[29] .
Суждения Палеолога находят полное подтверждение в таком, например, способном поразить соотношении исторических фактов. При самом "жестоком" царе Иване IV, как точно установлено новейшими исследованиями, в России было казнено от 3 до 4 тысяч человек[30], а при короле Генрихе VIII, правившем в Англии накануне правления Ивана IV, в 1509-1547 годах, только за "бродяжничество" было повешено 72 тысячи согнанных с земли в ходе так называемых "огораживаний" крестьян[31].
И второе сопоставление: как всем известно, в 1826 году в России были повешены пять декабристов, а позднее, в 1848-м, во Франции были расстреляны за свой бунт против закрытия "национальных мастерских" 11 тысяч (!) из потерявших средства к существованию и потому восставших работников[32].
Однако казни, совершавшиеся в России, вызывали и вызывают неизмеримо большее возмущение, ибо предстают как "личный" произвол Ивана IV и Николая I, а не как "безличные" проявления действия закона: английские "бродяги" нарушали принятый парламентом закон (а как известно с времен Рима, "суров закон, но закон"); точно так же и "национальные мастерские" во Франции были ликвидированы по решению избранного народом парламента...
В свете этих фактов размышления Палеолога о различии демократического и авторитарного строя становятся, так сказать, ясными до конца.
Обсуждение вроде бы далеко ушло от проблемы интеллигенции, но в действительности ее следует ставить и решать именно в таком "всеохватывающем" плане. Без особого упрощения можно утверждать, что интеллигенция в России играет роль, аналогичную роли системы "демократических" институтов и учреждений в странах Запада, стремясь быть "посредницей" между народом и государством.
Это, помимо прочего, явствует из того бесспорного факта, что основные деятели российской интеллигенции усматривали конечную цель своих усилий именно в создании полноправного органа "представительной" власти, причем такое стремление в равной мере присуще и западническим, и славянофильским деятелям, хотя первые звали к парламенту западного типа, а вторые — к "собору", чьи основы они находили в Древней Руси, что, впрочем, было, в сущности, иллюзией; так, виднейший современный исследователь древнего Новгорода В.Л.Янин показал, что считающееся истинным воплощением всенародной воли вече в действительности представляло собой заседание (на вече именно сидели) боярско-купеческих верхов города, то есть было, строго говоря, выражением олигархии, а не демократии в собственном смысле слова[33].
В общем виде все это отчетливо понимал уже упоминавшийся основоположник русской мысли XIX века Чаадаев. Он писал, что присущий России "ход событий... был лишь необходимым последствием порядка вещей, зависящего от самой природы социальной среды, в коей он осуществлялся, или от нравственного склада народа... Раскройте первые страницы нашей истории, размышляйте над ними... и вы увидите, что в формах, в разнообразно сочетающихся условиях нашего национального существования и с самых первых его лет все предвещает это неизбежное развитие общества. Вы увидите, что уже с самой колыбели оно несет в себе зародыш всего того, что возмущает ныне поверхностные умы (выделено мною.- В.К.), вылившиеся в формы, свойственные чуждому миру...
Среди всего этого,- заключает Чаадаев,- вы можете усмотреть и выборное начало, слабое, неопределенное, бессильное... Это выборное начало, наконец, столь ничтожно, что наша история упоминает о нем как будто лишь для того, чтобы показать его ничтожность"[34] (кстати сказать, это свое умозаключение, как явствует из его контекста, Чаадаев противопоставил и славянофильской, и западнической точкам зрения).
Итак, Россия и ее история может кому-либо нравиться или не нравиться, но Чаадаев убежден в "необходимости", "неизбежности" именно такого "порядка вещей" в своей стране и утверждает, в частности, что только "поверхностные умы", заглянувшие в "чуждый мир", "возмущает" этот порядок вещей. Между прочим, Чаадаев высказывал в ту же пору предположение, согласно которому в будущем наука, быть может, разовьется до такой степени, "когда она в области социальных идей оперирует так же беспристрастно и безлично, как она это делает в сфере чистого мышления"; при этом условии "она действительно может влиять на народ"[35].
Конечно, это только гипотеза, да и даже если бы она стала реальностью, все равно "в области социальных идей" едва ли бы возобладало "беспристрастное" и "безличное" познание, ибо в этой "области" идет непрерывная идеологическая борьба.
И, как уже говорилось, одни видят в интеллигенции единственное позитивное явление России, другие — чуть ли не самое негативное. И тех и других можно, воспользовавшись чаадаевским определением, отнести к "поверхностным умам", но это "качество" нередко обусловлено не отсутствием познавательных способностей, а подменой познания политико-идеологическими оценками.
Разумеется, вполне уместно по-разному оценивать те или иные настроения и волеизъявления интеллигенции; но в целом интеллигенция — необходимая "посредница" между именно тем народом и именно тем государством, которые опять-таки с необходимостью — существуют в России.
К сожалению, приходится признать, что весьма широко распространен "оценочный" подход и к этим феноменам, и даже к России вообще, в целом. Есть немало авторов и ораторов, которые без колебаний готовы объявить и весь исторический путь России, и тем более какие-либо эпохи ее истории (скажем, допетровскую или, напротив, послепетровскую) "плохими", "неправильными", "ошибочными" и т.п. Перед нами, если вдуматься, совершенно нелепая претензия индивидов, которые в конечном счете убеждены, что если бы бытие великой страны совершалось в соответствии с их субъективными "идеями", Россия предстала бы как нечто принципиально более "позитивное", нежели в действительности. Кстати сказать, сама постановка вопроса об "ошибочности" пути России, в сущности, столь же "легкомысленна", как и объявление "ошибкой" (а индивиды с подобными претензиями имеются) истории человечества в целом и, далее, истории самой Вселенной... Но и "отрицание" интеллигенции, которая явно не могла не возникнуть в России, оказывается именно в ряду этого рода претензий...
По поводу вышеизложенного вполне вероятно возражение следующего характера: уместно ли говорить об интеллигенции вообще, то есть как о более или менее единой общественной силе? Правомерно ли включать в интеллигенцию во многих отношениях совершенно различные и подчас резко противостоящие друг другу группы и объединения людей?
Ответ на подобные вопросы дает, как мне представляется, именно тезис о "посреднической" роли интеллигенции. Правда, одна часть интеллигенции, так сказать, апеллирует прежде всего к народу (вплоть до призывов его к восстанию), а другая, которую нередко называют "консервативной",- главным образом к государству, стремясь побудить его к изменению его "программы" или же "методов" ее реализации и, в частности, предупреждая о вероятности "бессмысленного и беспощадного" русского бунта.
В высшей степени характерно, что на ранних этапах развития интеллигенции эти два ее устремления совмещаются, выступают в единстве. Так, Александр Радищев и воспевает казнь деспотического властителя:
и одновременно предупреждает власть: "Я приметил из многочисленных примеров, что Русской народ очень терпелив, и терпит до самой крайности; но когда конец положит своему терпению, то ничто не может его удержать, чтобы не преклонился на жестокость... Не ведаете ли... коликая нам предстоит гибель, в коликой мы вращаемся опасности..."[37]
Позднее интеллигенция в этом отношении "раздваивается" (подчас даже и "терминологически" — например, на "народников" и "государственников"), но так или иначе представляет собой все же определенное единство, пребывающее между народом и государством (тем самым очерчиваются границы, рамки этого единства). Уже не раз цитированный Чаадаев писал по поводу недовольства людей своего круга (то есть, в конечном счете, интеллигенции) государственными притеснениями: "Правительство делает свое дело, только и всего, давайте делать свое..."[38]
И существенное единство интеллигенции — при всех противоречиях внутри нее — заключается в том, что она "делает свое дело". Как уже сказано, представители интеллигенции, полностью переходившие на сторону государства, в сущности, переставали принадлежать к ней, превращаясь в чиновников различного ранга, хотя часть и таких людей все же настоятельно стремилась продолжать служить делу интеллигенции.
Если внимательно и (насколько это возможно) беспристрастно вглядеться в те высказывания об интеллигенции, в которых ее (как уже говорилось, с совершенно разных позиций) проклинают, выяснится, что речь-то идет, по сути дела, о "крайних" течениях в ней, каковые либо побуждают народ к бунту, либо, напротив, требуют полного примирения с диктатом авторитарного государства, то есть о течениях, пренебрегающих основной миссией интеллигенции, стремящейся способствовать "равновесию" народа и государства.
Что же касается "превознесения" интеллигенции, абсолютизации ее роли, это опять-таки своего рода "крайность". Так, лидер кадетов Милюков (в высшей степени склонный к абсолютизации интеллигенции) в ноябре 1916 года объявил, что российская власть представляет собой агентуру Германии (хотя, по его позднейшему признанию, сам не был в этом "уверен"[39]), а в мае 1918 года, напротив, попытался призвать германскую армию захватить Петроград и Москву, чтобы свергнуть новую (советскую) власть. В ответ на суждение своего сподвижника В.А.Оболенского: "Народ вам этого не простит",- Милюков "холодно" возразил: "Бывают исторические моменты, когда с народом не приходится считаться"[40].
Это убеждение в своем праве "не считаться" ни с государством, ни с народом свойственно определенной части интеллигенции, которую приходится признать в своем роде "экстремистской"; правда, тот же Милюков не похож на экстремиста, но в "экстремальной" ситуации оказался способным на столь крайние волеизъявления. Милюковский экстремизм вызвал "категорическое осуждение" даже самих кадетов, и столь чтимый Павел Николаевич вынужден был оставить пост председателя кадетского ЦК, который он занимал в течение 11 лет (его место занял более "умеренный" князь Павел Долгоруков)[41].
Вместе с тем подобного рода факты свидетельствуют о главном: о "местопребывании" интеллигенции между народом и государством; нарушение этого "статуса" дискредитировало даже такого кумира, как Милюков.
И в основе своей российская интеллигенция так или иначе осуществляла свое "назначение" и до 1917 года, и после него, пусть и имеется масса примеров экстремизма и "предательства".
Вполне закономерно, что в наши дни, когда, как многие еще и сегодня полагают, в России-де создается демократический строй, формируется правовое государство в западном духе, нередко слышатся голоса о неизбежном отмирании интеллигенции. Вопрос только в том, возможна ли демократия западного типа в России? Ведь для ее осуществления необходимо не только создать демократические институты и процедуры, но и кардинально преобразовать сам народ страны...
В заключение позволю себе еще раз процитировать Чаадаева (это особенно уместно, поскольку его великое наследие подверглось грубой фальсификации и вообще остается почти неосвоенным):
"Идея законности, идея права для русского народа — бессмыслица (выделено Чаадаевым.- В.К.)... Никакая сила в мире не заставит нас выйти из того круга идей, на котором построена вся наша история, который... составляет всю поэзию нашего существования"[42] (в том числе, добавлю от себя, поэзию существования интеллигенции, воссозданную во всей ее полноте русской литературой и искусством...).
ЧААДАЕВ И ГОГОЛЬ:
О ЛИТЕРАТУРЕ 1830-Х ГОДОВ
(1968)
Речь пойдет о принципах изучения только одной из эпох развития русской литературы, но эпохи, имеющей исключительное значение, эпохи становления русской литературы как великого явления мировой культуры. В силу этого верное понимание общего хода литературного развития в данное время не может не быть своего рода ключом к истории русской литературы в целом.
Каковы границы "30-х годов"? Реальный исторический период здесь, как и в ряде случаев, не совпадает с чисто хронологическими рамками, "30-е годы" начинаются сразу после 1825 года, после восстания декабристов. Этот исходный рубеж не нуждается в специальном обосновании; к тому же именно в этот момент (что, конечно, вполне закономерно) обрел свою зрелость гений Пушкина.
Конец периода относится, очевидно, к 1841-1842 годам. Правда, есть еще и другая, вечно скорбная грань — 1837 год. Гибель Пушкина сама по себе означала конец целой эпохи. Но не забудем, что еще несколько лет публиковались неизвестные дотоле пушкинские творения, что самый дух его и стиль продолжали известное время жить в деятельности лучших его соратников, что "Мертвые души", изданные в 1842 году, явились осуществлением пушкинского замысла, что еще подлинно пушкинской поэтической культурой проникнуты были вышедшие в том же году "Сумерки" Боратынского (хотя даже самое название его книги говорило как раз о конце эпохи).
И, пожалуй, именно 1842 год — год раскола русской культуры на славянофильство и западничество — является границей эпохи[43]. К этому моменту завершились жизненные пути Лермонтова и Кольцова, закончил все художественные вещи, кроме второго тома "Мертвых душ", Гоголь, окончился первый период деятельности Тютчева (он создал в 30-х годах не менее половины своих высших творений, а в 40-е годы не написал почти ничего). К этому же времени произошел перелом в мировоззрении Белинского, возвратился из ссылки Герцен, начались издание "Москвитянина" и публичные лекции Грановского, вступили так или иначе в литературу Некрасов, Тургенев, К.Аксаков, Фет и другие деятели новой литературной эпохи — 40-х годов.
Итак, "30-е годы" — это совершенно особая и необычайно существенная литературная эпоха. Но именно эта эпоха понята и оценена в нашем литературоведении весьма неточно и односторонне. А поскольку это эпоха становления новой русской литературы,- эпоха ключевая — одностороннее представление о ней неизбежно ведет к ошибкам в понимании развития русской литературы в целом.
Достаточно сказать, что во многих работах 30-е годы рассматриваются, по сути дела, как период упадка. Иногда это представление выражается даже в такой крайней форме: "Безвременье, которое засасывало и оглупляло тогда и самых даже передовых людей", "царство духовного разврата и девальвации всех нравственных ценностей", "люди как бы окаменели"...[44]
Да, это говорится об эпохе Пушкина, Гоголя, Лермонтова, Боратынского, Тютчева, Кольцова, об эпохе, когда выступили в расцвете сил такие глубокие мыслители, как Чаадаев, Владимир Одоевский, Иван Киреевский[45], Лобачевский, такие великие творцы русского искусства, как Глинка, Мочалов, Александр Иванов...
Каким же образом могло сложиться ложное и даже странное представление о 30-х годах как о периоде "упадка"? Ведь так думает, к сожалению, вовсе не только А. Лебедев...
Одна из причин здесь, так сказать, чисто "хронологическая". Во множестве курсов истории русской литературы, например, деятельность Пушкина, Боратынского, Чаадаева как бы целиком отнесена к 20-м годам. Гоголя, Лермонтова, Кольцова, Одоевского, Киреевского — к 40-м, а Тютчева к 50-м, хотя временем высшего расцвета (а иногда даже просто жизни) для всех них были 30-е годы. Но, конечно, эта хронологическая аберрация сама нуждается в объяснении.
Любопытно, между прочим, что у нас нет, в сущности, ни одной специальной работы о литературе 30-х годов. И не "за последние десятилетия" (как часто говорится в подобных случаях), а за всю историю русского литературоведения. 30-е годы всегда "присоединяют" либо к 20-м, либо к 40-м. При этом их великое значение и самая их проблематика как бы растворяются.
Подобное отношение к этой эпохе, конечно, не могло возникнуть случайно. Дело идет, без сомнения, о существенных методологических неточностях и односторонностях. Но отвлеченные рассуждения об "эпохе вообще" едва ли плодотворны. Я буду говорить главным образом о принципах понимания двух великих явлений литературной жизни эпохи, вопрос о которых принадлежит к наиболее запутанным и искаженным. Это "Философические письма" Чаадаева и "Мертвые души" Гоголя. Но понимание и оценка этих характернейших явлений непосредственно выражают понимание и оценку эпохи в целом.
Выдвигая точку зрения, отличающуюся от наиболее распространенных представлений о названных писателях и самой их эпохе, автор неизбежно должен или, точнее, не может не заострить своей концепции. Но, как мне кажется, сама постановка тех проблем, которые затронуты в статье, важна или даже необходима, а что касается, вероятно, неизбежных вначале "издержек" их снимет последующее развитие литературной науки.
Изучение истории русской литературы развивалось преимущественно в русле идей таких влиятельнейших критиков XIX века, как Белинский, Герцен, Чернышевский, Добролюбов. И отдельные положения этих критиков, увлеченных прежде всего литературной борьбой, были восприняты многими исследователями неверно, слишком прямолинейно и поверхностно. Вот один достаточно выразительный пример. Общеизвестна статья Чернышевского "Очерки гоголевского периода русской литературы". Но эта работа очень часто получает ложное истолкование. Общий смысл ее сводят к тому, что "гоголевский период" — то есть период 40-х годов — является временем небывалого дотоле расцвета русской литературы. Так, один автор после ссылок на Чернышевского (а также Герцена и Белинского) делает следующее резюме: "Русская литература достигает в 1840-е годы необычайного расцвета. Ни одно десятилетие XIX века не было столь богато новыми и притом великими талантами"[46].
Между тем Чернышевский совершенно недвусмысленно писал в своей статье: "За Жуковским явился Пушкин, за Пушкиным Гоголь, и ...каждый из этих людей вносил новый элемент в русскую литературу, расширял ее содержание, изменял ее направление; но что нового внесено в литературу после Гоголя?.. В нашей литературе до сих пор продолжается гоголевский период — а ведь уже двадцать лет прошло со времени появления "Ревизора"... И мы не знаем, скоро ли мы будем в состоянии сказать: "Начался для русской литературы новый период".
Чернышевский здесь не вполне прав: 40-е годы были, конечно, новым периодом в сравнении с 30-ми. Но новый великий расцвет русская литература действительно пережила позднее, после 1861 года (статья Чернышевского написана в 1855-м), и пока трудно было угадать, когда он начнется. Об этом же не раз говорил и Белинский (например, в статье "Взгляд на русскую литературу 1847 года").
Однако нас интересует, в конце концов, не сопоставление литературы 30-х годов с последующим периодом, а, так сказать, самодовлеющее значение и ценность этой литературы. Нельзя не вспомнить в этой связи некоторые положения Герцена, особенно резко высказанные в его книге "О развитии революционных идей в России" (1850).
Он писал здесь: "Первые годы, последовавшие за 1825-м, были ужасны. Понадобилось не менее десятка лет, чтобы человек мог опомниться в своем горестном положении порабощенного и гонимого существа. Людьми владело глубокое отчаяние и всеобщее уныние". Рассказав далее о трагических дуэлях Пушкина и Лермонтова, Герцен утверждает, что Россия тех лет — то есть с 1826 по 1841 год — "это бездонная пучина, где тонут лучшие пловцы, где величайшие усилия, величайшие таланты, величайшие способности исчезают прежде, чем успевают чего-либо достигнуть" (курсив мой.- В.К.).
Можно с полным основанием утверждать, что эта герценовская характеристика сыграла очень большую роль в формировании широко распространенного мнения об "упадке" русской литературы в 30-х годах. Но это одностороннее и поэтому неверное прочтение Герцена.
Прежде всего, в той же работе есть и совсем иные ноты. Так, нарисовав мрачную картину отчаяния и пустоты, Герцен замечает: "Только звонкая и широкая песнь Пушкина раздавалась в долинах рабства и мучений... Поэты, живущие во времена безнадежности и упадка, не слагают таких песен" (курсив мой.- В.К.). Верно сказано; неточно, впрочем, первое слово — "только". Сам же Герцен говорит далее и о Гоголе, и о Лермонтове, и о Кольцове, чей голос зазвучал "из самых глубин нации", убеждая, что нельзя "сомневаться в существовании находящихся в зародыше сил". Здесь опять-таки неточно слово "в зародыше". Неужели творчество Пушкина, Гоголя, Лермонтова, Кольцова и других их современников — "зародыш", а не богатое и мощное цветение русской культуры?
Но эти неточности Герцена можно и нужно объяснить. Не следует забывать, что Герцен пишет о 30-х годах по юношеским воспоминаниям и что еще в 1834 году, 22 лет от роду, он был арестован, сослан и окончательно вернулся в Москву лишь в 1842 году. Нельзя не учитывать также, что многое из созданного в 30-е годы не получило широкой известности или вообще было опубликовано позднее.
Герцен, например, пишет: "Понадобилось не менее десятка лет, чтобы человек мог опомниться..." Он имеет в "иду здесь "Философическое письмо" Чаадаева, опубликованное в 1836 году. "Письмо,- говорит он тут же,- разбило лед после 14 декабря". Но ведь Чаадаев "опомнился" гораздо ранее, ибо это его "Письмо", вместе с рядом других, было написано еще в 1828-1829 годах, то есть сразу после Декабря, и тогда же прочитано едва ли не всеми видными деятелями эпохи, ибо со всеми ними Чаадаев был связан лично.
Герцен, человек другого поколения и круга, не мог этого знать,- как не знал он и истинного смысла чаадаевского духовного творчества, ибо известное ему "Письмо" было только исходной посылкой мыслителя. Он решил, что Чаадаев "с ужасом" отвернулся от России, "проклиная свою страну в ее прошлом, в ее настоящем и в ее будущем... Он сказал России, что прошлое ее было бесполезно, настоящее тщетно, а будущего никакого у нее нет". Конечно же, это совершенно ошибочная характеристика взглядов Чаадаева. Позднее Герцен счел нужным отметить, что письмо Чаадаева при своем появлении было "ложно понято" (о действительном характере убеждений мыслителя еще пойдет речь ниже).
Наконец, необходимо иметь в виду чисто личные эмоциональные факторы, определившие герценовскую оценку 30-х годов. Юношеские стремления, оборванные арестом и ссылкой, невзгоды тех лет, оторванность от большой, зрелой литературы и мысли времени, без сомнения, наложили свою печать на эту мрачную оценку, хотя и дана она была значительно позже.
Чтобы понять суть дела, достаточно вдуматься в вошедший в "Былое и думы" рассказ о восприятии "Письма" Чаадаева: "Летом 1836 года я спокойно сидел за своим письменным столом в Вятке, когда почтальон принес мне последнюю книжку "Телескопа". Надобно жить в ссылке и глуши, чтоб оценить, что значит новая книга" и т.д. Из этого естественно вытекают характеристики самого факта появления "Письма": "Выстрел, раздавшийся в темную ночь... зов на помощь, весть об утре... мощь слова в стране, молчащей и не привыкнувшей к независимому говору... десятилетнее молчание... говорить было опасно — да и нечего было сказать" и т.п.
Это восприятие вполне естественно для ссыльного юноши, живущего в глухой Вятке. Но историк литературы не имеет права забывать, что в год опубликования чаадаевского "Письма" состоялась премьера "Ревизора", были напечатаны "Капитанская дочка", "Скупой рыцарь", "Нос", сборники стихотворений Кольцова и Полежаева, поставлены глинкинский "Сусанин" и "Гамлет" с Мочаловым, начал издаваться пушкинский "Современник", где, в частности, появились двадцать четыре тютчевских шедевра, вышла в свет "Воображаемая геометрия" Лобачевского, что в это время Гоголь уже писал "Мертвые души", Лермонтов закончил "Маскарад" и начал "Демона", а Александр Иванов создавал "Явление Христа народу" и т.д. и т.п. Всего этого Герцен, конечно, не мог знать, и только потому жизнь русской культуры представлялась ему "темной ночью", в которой даже "нечего было сказать".
Нельзя не отметить, впрочем, что впоследствии, в 60-х годах, Герцен, говоря о той же эпохе, значительно изменил и обогатил ее оценку. Он писал: "Николай... не виноват в пользе, им сделанной, но она сделалась. Юношеская самонадеянная мысль александровского времени смирилась, стала угрюмее и с тем вместе серьезнее... Удивительное время наружного рабства и внутреннего освобождения... В первое десятилетие, следовавшее за 14 декабрем 1825, поднялось... совсем иное направление[47]. Несколько деятельных умов... стали проситься домой из "немецкой науки" и, попав на мысль, что Русь русскую не уразумеешь из одних иностранных книг, отправились ее искать... отстаивали в уродливо церковной форме веру в народную жизнь!"
Герцен говорит здесь о будущих славянофилах. Но то же самое — и уж конечно, без всяких оговорок насчет "формы" — мог бы он сказать о Пушкине, Гоголе, Лермонтове, о литературе после 1825 года в целом.
Обратим внимание на парадоксальное, казалось бы, заключение Герцена о том, что Николай I невольно принес "пользу" русской культуре. Именно в этой связи уместно сказать, что одной из основных (если не вообще решающей) причин сложившегося у нас представления об "упадке" русской литературы после 1825 года является своего рода "доказательство от противного". Рассуждение строится по нехитрой логике: раз перед нами время после разгрома декабристов, время деспотической деятельности Николая I и его Третьего отделения,- значит, это время упадка. То ли дело предшествующий период (1816-1825) — время либеральных реформ и благодушного Александра. Там мы, естественно, найдем расцвет искусства и мысли...
Эта примитивная логика начисто опровергается реальной историей литературы. Русская культура явно должна была пережить период "надежд" перед 1825 годом и последующее крушение иллюзий (пользуясь новейшим выражением — "либеральных иллюзий"), чтобы подняться до того уровня творчества и мысли, которого она достигла в зрелом Пушкине и Чаадаеве, Боратынском и Киреевском, Тютчеве и Гоголе.
Судьба декабристов показала, что невозможно одним ударом разрешить жизненные противоречия... Перед русской культурой впервые раскрылись во всем своем значении стихия народа и объективный ход национальной истории.
Мироощущение крупнейших деятелей русской культуры после 1825 года нельзя рассматривать как разочарование; они пережили плодотворный процесс отрешения от иллюзий, но вовсе не "крушение идеалов". Напротив, их идеалы обрели глубину и богатство.
Пушкин писал Дельвигу о Декабре: "Не будем ни суеверны, ни односторонни — как французские трагики; но взглянем на трагедию взглядом Шекспира". История сомкнута здесь с искусством. Пушкин определил таким образом исток и почву становления русского реализма.
Но, как это ни странно звучит, в нашем литературоведении, которое, казалось бы, ни на минуту не выпускает из поля зрения восстание декабристов, подлинное великое значение этого события для развития русской литературы, в сущности, еще не понято...
Догма об "упадке" русской культуры после 1825 года нередко в буквальном смысле слова заставляет исследователей искажать факты, подменять реальность произвольными построениями. Поразительным примером может служить в этой связи следующее утверждение А.Цейтлина о Боратынском: