Галина Кудрявская
Поймать ветер
1. Больница
Я накажу любой народ, который меня покидает.
Печальные вещи случаются в жизни
От огромного мира осталось совсем небольшое пространство, в котором ему было терпимо. Под одеялом. День и ночь он лежал так, укрывшись с головой, отделив себя от всего остального, собирая в кучку, в единое целое, остатки души и жизни.
Всё, что вне, было враждебно, всё не любило его, и он не любил то, внешнее. Но и то, что помещалось под одеялом, то есть самого себя такого, каким он был теперь, тоже не любил. И прятался не за тем, чтобы себя лучше других считать, а чтобы сосредоточиться на том, в чём были ещё смысл и присутствие жизни.
Евгений Борисович послушно поднимал часть одеяла, подставляя то руку, то ягодицу для укола. Даже под капельницей он лежал, укрывшись, выставив костлявую, словно неживую руку, в синюю вену которой капали капли, растворяющие осадок жизни, делающие его почти терпимым.
Он ходил в столовую, равнодушно съедал то, что там давали. В туалете, справив нужду, оставался ещё несколько минут, затягиваясь дымом папиросы, горьким, но всё же более сладким, чем воздух больницы, в которой он находился вот уже три года.
Рядом в палате стояли ещё четыре койки, на них лежали люди, он слышал имена, но не запоминал. Все они были неинтересны друг другу, каждый существовал сам по себе, под своим внутренним одеялом, они общались только с персоналом, словно их разделяло не тесное пространство палаты, а толстые глухие стены, сквозь которые не проходят ни звуки, ни какие-либо иные колебания эфира.
Так действовали болезнь и лекарства, назначаемые ради всеобщего спокойствия. Спокойствие такое напоминало кладбищенское, только вместо благодати упокоения здесь царила отстранённость, задавленность химией. Жизнь была невыносима, и её украшали ложным ощущением утешения и покоя.
Напротив Евгения Борисовича жил Василий Фёдорович, он под одеяло не прятался. Восьмидесятитрёхлетний крепкий, бодрый, прямой старик, участник ВОВ, боролся с несправедливостью мироустройства. А так как всё в мире было неправильно, то и все силы уходили на борьбу за жизнь, а на саму жизнь уже ничего не оставалось. Василий Фёдорович тщательно следил за тем, чтобы ему всего додали: порция на тарелке всегда оказывалась меньше, чем у соседа, лекарства ему всё время не те давали. Конечно, он получал то, что положено, но бедная его память не сохраняла этого, и больной тяжело и обречённо возмущался тем, что его обделяют.
Он ходил по палате, по коридору твёрдой походкой борца, прямо держа спину, и всё время говорил, говорил, говорил. и речи его были полны недоумения и горечи. Всё не вязалось с его пониманием правильности жизни: и то, что он уже полгода здесь (хотя он не помнил, сколько именно, и ему чудилась вечность), и то, что родные не ходят (хотя и это было не так — ходили). Но запоминается любовь, а не обязанность, и эти короткие встречи с торопливым сованием в руки передачи сразу исчезали из его памяти. Правда всё принесённое он съедал добросовестно, пряча остатки в тумбочку или прикрывая полотенцем от чужих глаз. Здесь ни с кем ничем не делились.
Остальные три койки занимались временными постояльцами, с короткими сроками пребывания, чаще это были алкоголики, спасающиеся от очередного запоя. Иногда хроники, оформляемые на инвалидность. Каждый приходил со своей бедой, о которой не хотелось говорить, но если уж было невмоготу, то говорили, как и Василий Фёдорович, сами с собой.
И вечно открытая в коридор дверь, неусыпный глаз, от которого не спрячешься ни днём, ни ночью. Только под одеяло с головой.
Из коридора доносились голоса. Иногда кто-то кричал в соседней палате. Там лежали совсем неразумные и неходячие. Но, видно, и им бывало невмоготу, а так как некоторые и говорить не умели, то начинали кричать. Днём их успокаивал медперсонал: то уколом, то таблеткой, то ремнями, чтоб не рвался с койки. А ночью, отвесив больным полноценную дозу снотворного, сёстры и нянечки находили укромные уголки, где можно несколько часов поспать, не обращая внимания на шум и крики. Всё равно встать у больных не было сил.
Вот тут и можно кричать изо всех сил, если тебе невыносимо, пугая полуоглушённых больных в соседних палатах.
— Ня-я-ня-я, се-естра-а, ня-я-ня-я, сес-тра-а-а, — или просто сплошное: «а-а-а-а-а.»
Часа два-три подряд, непрерывно, пока не кончались безумные силы, и не наступало отупляющее оцепенение, похожее на сон.
На пустую койку в углу у окна, в головах у Евгения Борисовича, положили новенького. Неходячего, но разумного. Нужно было подобрать лекарства. Первая ночь в больнице произвела на Анатолия Петровича неизгладимое впечатление. Когда днём с передачей прибежала жена, он в ужасе сказал ей:
— Это сумасшедший дом.
— Но мы же с тобой знали, куда ложимся, — успокоила его Наталья Николаевна, — подберут лекарства, и домой.
Этот новенький больной с его супругой внесли в жизнь палаты некую сумятицу. Немощь мужа заставила Наталью Николаевну обратиться к лежащим рядом с просьбой о помощи, хоть и уходовым считалось отделение, ради чего они сюда и определились, но пока нянечку или сестру дозовёшься, а здесь рядом — люди. Первым откликнулся Василий Фёдорович:
— А как же, — сказал он, — на том и стоим: сам погибай, а товарища выручай.
— Погибать не надо, — улыбнулась Наталья Николаевна, — а вот помочь сесть, что-нибудь подать, вы уж, пожалуйста, и вы, пожалуйста, тоже помогите, простите, как вас зовут?
Рядом лежал молодой человек под капельницей. Он кивнул головой.
— Конечно, конечно, Игорь я, но я приходящий, какая от меня помощь, вот прокапает, и я ухожу…
Игорь лечился от запоя, и в последующие дни супруги радовались тому, что он рано уходит. Его кровать была явно лишней в небольшой палате. Анатолий Петрович даже сесть не мог: так мало расстояние между кроватью его и соседа.
Палата опустела, все ушли в столовую, и можно было поговорить.
— Игорь лечится от запоя, он единственный, с кем тут можно общаться, Василий Фёдорович — хороший мужик, но сильно больной на голову, а вот этот… — он кивнул в сторону кровати Евгения Борисовича, — ты клади мои вещи только на половину тумбочки и на одну полку, он сердится, если что не так.
— А он из-под одеяла иногда выглядывает? — спросила жена.
— Ну, в столовую ходит, в туалет, а так лежит только под одеялом .
Конечно, Анатолию Петровичу, уже год не выходившему из дома, хотелось какого-то общения, и Наталья Николаевна пыталась втянуть в это общение всех больных, лежащих в палате. Она приносила им домашнее угощение, понимая, как однообразна и необильна больничная кухня.
Угощение брали, благодарили, на вопросы односложно отвечали. В правом углу палаты у окна лежал высокий, крепкий, молчаливый человек, тоже Анатолий. Наталье Николаевне он показался абсолютно нормальным, только молчаливым. Но он всё время отсутствовал в палате: то помогал сестре-хозяйке, то приносил из другого корпуса питание для больных.
Однажды во время обеда в палату торопливо забежала врач-психиатр, её не было утром на обходе. Осталась на несколько минут, ожидая возвращения больных. Наталья Николаевна осторожно поинтересовалась, скорее, посетовала на то, что Евгений Борисович никогда угощение не принимает.
И доктор ответила, как отрезала, жёстко и безбоязненно:
— Неправильно жил — теперь рассчитывается. И вышла из палаты.
— Вот тебе и «не судите»… — тихонько произнесла Наталья Николаевна, а про себя подумала: «Да кто же из нас правильно жил и живёт, все и рассчитываемся, только у каждого расчёт свой… Да, видно, и у тебя, доктор, не всё ладно, раз ты так уже лежачего.»
2. Колодец
Лишь одно только сердце знает о своей печали.
Это колечко когда-то подарила ей крёстная, скромное — серебряное с маленьким агатовым камушком. Очень симпатичное. Она и росла вместе с ним, переодевая с пальчика на пальчик по мере взросления. Потом вкусы изменились, колечко приелось, куда-то прибралось, припряталось, как память о детстве, о чём-то светлом, о надеждах и радостях, познании и разочарованиях.
И вдруг оно, совершенно нечаянно нашлось. Хотя и не искалось. Искалось что-то другое, очень важное, нужное, а тут это колечко словно само в руки — прыг, откуда-то из глубины ящика и забвения. И она неожиданно для себя очень обрадовалась колечку, примерила на мизинчик левой руки, оно словно тут и было. И чувство такое, будто в дом родной вернулась. Так и оставила колечко на мизинчике.
Через несколько дней она поехала на дачу — огород поливать, как раз в поливочный день, пробегала три часа со шлангом по всему огороду. Жаркий июль подсушил, поджарил землю — подошвы жжёт, но она всё равно босиком. Льёт из шланга то на грядки, то на кустарники, а то и на себя. Управилась, посидела на лавочке у веранды несколько минут и пошла из колодца воды зачерпнуть, чаю попить перед обратной дорогой.
Такого вкусного чая никогда дома не бывает, ту же траву домой привезёт, заварит, а чай не тот. Уже несколько лет разгадывает секрет, а разгадать не может. И воду колодезную домой в бутылке возила, нет — не то.
Задумалась на минуту над секретом дачного чая и пошла с ведром к колодцу. Зачерпнула и стала вытаскивать, и тут верёвка змеёй вокруг руки обвилась и тянет вниз, пока разматывала, не заметила, как колечко с пальца стянула.
До конца лета она в колодец заглядывала, колечко жалея, а оттуда — одна чернота глубокая и ощущение потери безвозвратной.
В сентябре, он сухой выдался, вся вода из колодца ушла, так, чуть на донышке, только на чай и хватало. В этот день она огород чистила: сухие ветки срезала и жгла вместе с картофельной ботвой. Управившись, опять пошла к колодцу за водой для чая. Про колечко уже и не вздыхала, смирилась. Вытащила ведро и, крышку не опустив, задержалась, любуясь небом. Только что пасмурнело, а тут облака раздвинулись, и солнце сияет вовсю, брызжет светом прямо в колодец, а там, под тонким слоем уже успокоившейся воды, — колечко блестит, всё на виду.
Постояла, подумала и решила — полезу. Как-то уже за ведром лазила, по скобкам, которые до самого дна, всё равно ловкость нужна. Но колечко манит.
Поставила чайник и решилась, только оглянулась — не видит ли кто, соседи скажут — вот дура старая, да и бомжей боязно: припрут крышкой, но аллея пустая, и на соседских дачах — тишина.
Ступеньки идут в два ряда, от одной до другой почти шпагат, распласталась по стенке колодца и ползёт потихоньку, сама над собой посмеиваясь, представляя эту весёлую картинку: она — скалолазка. Лезет и то на колечко вниз глянет, оно так и блестит, так и манит, то вверх на солнышко, чтоб тревогу унять, не дай Бог, тут остаться.
По прежнему опыту помнит, что ступенек было одиннадцать, вроде уже всё одолела, а внизу ещё две. Опустилась ещё на две — глянула вверх — всё те же одиннадцать, а внизу опять две. Тревога к сердцу подступила, может, сознание теряю, так ведь упала бы, а тут держусь, да и чувствовала себя нормально, а теперь какое-то состояние полусонное одолело, когда не поймёшь, явь это или чудится.
Держится за скобы, руки уже устали. Ладно, думает, ещё попробую, две ведь всего осталось. Одолела их, а внизу снова две, наклонилась, одной рукой держась, потянулась за колечком, оно само навстречу тянется, вот достану.
3. Сын за отца…
Господу всё известно…
Опять он тут. Сидит парнишка на земле, поджав ноги, и как они у него не затекают. уже холодно, а он в парусинках, в лёгкой рваной курточке, без шапки.
— Здравствуй, Женя, на вот тебе, поешь, — Наталья Николаевна протянула ему пакет с пряниками, — ты же замёрз, даже губы синие.
— Да я уже ходил греться, — с трудом шевеля губами, ответил мальчик.
За два года знакомства женщина многое поняла о нём: и то, что живётся ему плохо, и то, что правды он не говорит, потому что и правда плохая, и людям не всё расскажешь. Отца нет, мать пьёт, брат умственно отсталый. Где живут — не понятно, то один адрес назовёт, то другой:
— Мы теперь на Московку переехали, к мамкиной подруге, — при очередной встрече сказал он Наталье Николаевне, — это далеко.
Боялся, видно, что она к ним в гости соберётся. Что мать пьёт — не говорил, вот только работы она никак найти не могла. Позже Наталья Николаевна поняла, что и Женя тоже не учится: когда учиться, целыми днями у храма.
В воскресенье утром женщина торопилась на службу, только за угол свернула и затревожилась — нет Женьки, она ему ботинки старшего внука несла и печенье.
Рядом с тем местом, где обычно мальчик сидел, — машина. Глянула — там мужчина лет сорока и Женька на заднем сиденье. Подбежала, застучала в стекло, водитель открыл дверцу.
— Что случилось? — Наталья Николаевна заволновалась, время дурное, мало ли что с мальчишкой сделать могут. Женька прехорошенький, просто ангел.
— Вы его знаете? — спросил хозяин машины.
— Уже два года.
— Садитесь, поговорим.
Она села на заднее сиденье рядом с Женькой, мужчина в полоборота к ним.
— Неделю назад я забрал его к себе домой, у меня сын чуть постарше. накормили, одели, а сегодня он опять весь в рванье. Я хочу знать, если кто обижает, я разберусь, я в Афгане служил, любую сволочь прижучу.
Мальчик сидел молча, опустив голову.
— Женя, — Наталья Николаевна чуть прикоснулась к его холодной руке, — ты боишься, что если будешь хорошо одет, то тебе не подадут?
— Да, — кивнул мальчик.
— Вот вам и весь ответ, — горестно произнесла женщина, — он кормит семью, это его работа, и он старается сделать её как можно лучше.
Мальчик уже успокоился, сидел, улыбался, ему не терпелось похвастаться, в конце концов, ему было всего двенадцать, и этой тётеньки он не боялся. Женька закатал рукав куртки, на грязном цыплячьем запястье красовались новенькие часы.
— Я вчера купил, двести пятьдесят стоят.
— Хорошие часы, Женя, — вздохнула Наталья Николаевна и подняла глаза на мужчину.
— Надо его в интернат, — неуверенно произнёс бывший афганец.
Женька насторожился.
— И брата туда же, — добавил хозяин машины.
— А мать на помойку, — грустно произнесла женщина, — отпустите вы его, мы с вами можем только накормить его и одеть, а вся его жизнь от нас не зависит, вы ведь не возьмёте его к себе?.. Там ещё второй. да он и не пойдёт, вы меня простите, я на службу опаздываю.
Она вышла из машины и, направляясь к храму, оглянулась. Дверца машины распахнулась, мальчик медленно, словно не веря своему освобождению, покинул опасное место.
Через два часа, когда Наталья Николаевна возвращалась из церкви, Женька сидел у забора храма, поджав занемевшие ноги.
4. О ветер времени…
Лучше быть смиренным…
И опять она ехала в маршрутке с этими двумя цифрами — 66. Словно кто-то придумал, намекнул, но дальше не решился. Только эта маршрутка довозила Наталью Николаевну от дома до скорбного места, где теперь на больничной койке лежал муж, с которым прожита вся жизнь. Прожита и сладко, и горько одновременно, потому что любить до конца человека не просто. Это вначале видишь его и принимаешь таким, каков есть, а потом… потом… хочется многое переделать себе под стать.
А не получается. Вот и камушки, пока о каждый споткнёшься — и жизнь пройдёт.
Без измен, без пьянок жизнь прошла, но как ей казалось, и без тех особых знаков внимания со стороны мужчины, которые подтверждают тебе, что ты любима.
— А… да всё прошлое, — думает она, — а вот как сейчас?.
И глаза наполняются слезами. Сквозь слёзы город кажется чужим, неузнаваемым, да она и не заметила, занятая жизнью, когда он так изменился, её город. Магазины, магазины, магазины.
— И кто в них только покупает? — гадала Наталья Николаевна.
Все её знакомые покупали необходимые продукты и одежду на оптовках, где подешевле. Богатых не так много. Для чего же столько магазинов? Они представлялись ей прикрытием какого-то тайного и страшного бизнеса. Приходилось как-то заходить, но там же пусто — покупателей нет.
Наталья Николаевна снова глянула в окно маршрутки, боясь проехать нужную остановку. Мужу не лучше, скоро месяц в больнице, а ему только хуже, капают и капают в вену. И бесполезно сопротивляться, особенно, когда лечащий врач, с улыбкой глядя тебе в глаза, убеждающе повторяет:
— Ну, вот видите, ему же гораздо лучше, напряжение мышц уменьшилось.
А ей наплевать, уменьшилось или нет, и Толе наплевать. Главное, что ему плохо, и он не может ходить. И в глазах одна тоска. Теперь ещё пичкают антидепрессантами. Тоска не от лекарств проходит, а от нормальной жизни. От всех этих лекарств вовсе ходить перестал. Дома хоть как-то двигался.
Его тоска и на неё давит. Каждый день плачет. При нём держится, а выйдет из отделения — и выть хочется. От жалости и беспомощности. И всех, всех лежащих здесь, так жалко, и ничего изменить в их жизни нельзя. Что она может? Только молиться.
Как время пролетело, думает она, как исчезло. Думали — жизнь впереди, все только ждали её, а она взяла, да и кончилась.
О, это время! Оно неумолимо катит волны свои, смывая всё на пути. Ропщет, стонет, несмиренное смываемое, укоряя время в несправедливости. Но время одно — гонит, другое — вызывает. И приходит новое, молодое, отряхивает прах небытия, осматривается и понимает, что не так уж это плохо — быть.
Уходящее уверено, что всё, что после него, непременно будет хуже. А приходящее потирает руки, собираясь переделать мир, но не успеет, само вскоре оказавшись уходящим.
И всему — всем так хочется всё ощутить, испытать, изведать в этом вихре — урагане жизни.
О, ветер времени! О, ветер наслаждений! Сколько людей жаждали оседлать тебя. Поймать ветер, вскочить на лихого скакуна, на его тугую спину, вонзаясь пятками в крутые бока, ухватившись за распластанную дикую гриву, и гнать, гнать, мчать без конца и края, познавая полноту жизни и впечатлений.
И удавалось многим на миг вскочить в неустойчивое седло и взлететь. Но и мига хватало, чтобы иссушить седока, уничтожить его плоть и сбросить на землю белые кости в назидание ещё не вскочившим, но жаждущим. Но никто не назидался чужими уроками. Вон, выстроились миллионы с уздечками, с арканами, с жаждой, которую нельзя утолить.