«Ой, не ходи, — говорю, — не ходи! Прошу тебя, не надо. Не оставляй меня одну, когда я в таком положении». — «Да господи! — говорит. — Я через полчаса назад буду. Все у тебя в порядке. Ничего с тобой не может случиться». Я головой покачала: у меня было предчувствие — не знаю, как еще это назвать, — но чувствую, что-то страшное, страшное приближается, несчастье какое-то. «Прошу тебя, не уходи», — говорю, а его уж и след простыл.
— Я посмотрела на часы, когда он вышел, и минутная стрелка стояла ровно на без двадцати минут десять.
Жду. И чувствую — понимаешь, не знаю, что это, но чувствую, что приближается, слушаю, как тикают эти старые деревянные часы на камине — тик-так, тик-так, — отстукивают минуту за минутой, и скажу тебе, так долго мне никогда не приходилось ждать, каждая эта минута казалась часом. Потом пробило десять.
И тут я услышала: крадется по переулку перед нашим домом, потом слышу, проволочная изгородь заскрипела за окном, и что-то упало на клумбы во дворе — и вот уже, слышу, подкрался сюда и ползет тихо, осторожно по веранде за дверью гостиной. «Боже мой! — говорю: тут меня осенило, что это значит. — Пришли! Они здесь! Что мне делать, — говорю, — одной, с детьми, против этих катов?»
И тут, конечно, я поняла, что значило это предостережение — «Два... два» и «Двадцать... двадцать»: они хотели предупредить меня и твоего папу, что эти будут здесь через двадцать минут. «Зачем он ушел, зачем не послушал? — я сказала. — Ведь вот что они хотели ему сказать».
Я подошла к двери, не знаю, откуда только смелость и силы взялись при моем положении, не знаю, как у меня только духу достало — нет, детка! Нет! Должно быть, свыше мне даны были силы и смелость встретить их, — и распахнула дверь. Тьма была кромешная: осень уже начиналась. Только что дождь прошел и перестал и... Господи! Темень такая, что ножом, кажется, можно резать, и все кругом тяжелое, затихло, оцепенело, поэтому так хорошо и слышно было, что на площади творилось, а тут — ни звука! Былинка не шелохнется!
«Ну, хватит, — я в темноту крикнула, знаешь, будто бы и не боюсь ничего. — Я знаю, что ты здесь, Эд! Можешь войти». Он молчит. Я слушаю. Слышу: дышит где-то, тяжеленько так. «Неужто в самом деле, — говорю, — ты меня боишься? Я совсем одна, — говорю, — беззащитная женщина, тебе нечего бояться». Я знала, конечно, что это его уязвит.
И, конечно, это задело его гордость — тут же поднялся и в комнату входит. «Я никого не боюсь, — говорит, — ни мужчины, ни женщины». — «Да уж, — говорю, — наверное не боишься. По крайней мере, говорят, что Джона Бэрджина ты не боялся, когда стрелял ему в спину, когда он уходил от тебя, и уж наверно, — говорю, — человек, который столько душ загубил, сколько ты, не станет бояться одинокой, беспомощной женщины, которая осталась в доме без защитника. Как это я сразу не поняла, — говорю, — что меня ты не боишься».
«Да, Элиза, — говорит, — не боюсь, поэтому я и пришел сюда. И тебе, — говорит, — нечего меня страшиться. Я пришел сюда потому, что знаю, — говорит, — что могу тебе довериться и ты меня не выдашь. Ты должна мне помочь», — говорит. И уж до того тяжело на него было смотреть — прямо как зверь затравленный... Одно тебе скажу: ни за что на свете не хотела бы я еще раз увидеть такие глаза, как у него той ночью, — если бы он в аду побывал и вернулся, и то, верно, было бы не хуже. Это было свыше моих сил: я не смогла бы донести на него, что бы он там ни сделал. «Ладно, — говорю, — Эд. Можешь не опасаться меня: я тебя не выдам. И скажи Лоуренсу, пусть тоже входит. Я знаю, что он тут».
Он только что рот не разинул, «Почему ты так говоришь? — спрашивает. — Лоуренс не здесь. Его нет со мной». — «Нет, — говорю, — я знаю, что он здесь. Наверное знаю. Можешь ему так и сказать и скажи, пусть заходит». — «Но откуда ты можешь знать? — он спрашивает с беспокойством. — Почему ты так уверена?» — «Скажу тебе, — отвечаю. — Меня предупредила об этом, Эд. Я знала, что вы оба придете». — «Предупредили? — говорит, и вижу, начинает волноваться. — Кто тебя предупредил? — спрашивает. — Тут кто-то был? Откуда он знает?» — «Ты не волнуйся, Эд,— отвечаю. — Да,— говорю, — кое-кто был здесь и предупредил, что вы с Лоуренсом идете, но ты можешь не опасаться его — на этом свете. Тот свет, конечно, другое дело, — говорю, — за него я тебе не могу обещать. Тебе самому придется с ним встретиться». Посмотрел он на меня — глаза у него так и выкатились. «Духи?» — говорит. «Да, — отвечаю, — это были они! Я не знаю, что это за духи, но они явились предупредить меня, они шептали мне на ухо и сказали, что вы с Лоуренсом направились сюда и будете через двадцать минут».
— Лицо у него было, доложу тебе... Наконец, он говорит: «Нет, Элиза, ты ошибаешься. Я не хочу тебя волновать, — говорит, — но если они и являлись сюда, то хотели предупредить о чем-то другом. Не обо мне и Лоуренсе. Клянусь тебе!» — говорит. «Как это понять?» — спрашиваю. «Я же тебе сказал, — отвечает. — Лоуренса нет со мной. Мы разделились у тюрьмы: мы решили, что так лучше, и он бежит в Южную Каролину. А я пойду через горы, — говорит, — и если нас не поймают, мы надеемся встретиться на Западе». — «Посмотри мне в глаза, — приказываю, — ты правду говоришь?» Ну, он посмотрел мне в глаза и говорит: «Да. Накажи меня бог, если вру!»
Ну, я смотрю на него и вижу, что он правду мне говорит. «Что ж, — говорю, — значит, о чем-то другом, о чем, пока не знаю, но это я выясню. А теперь, — говорю, — зачем ты пришел ко мне в дом? Чего тебе нужно?» — спрашиваю. «Элиза, — говорит, — сегодня ночью мне надо через горы перейти, а у меня ботинок нет, я босой». И тут я смотрю, действительно — должно быть, от волнения сначала не заметила — стоит оборванный, весь в крови, босой; и смотреть страшно, и глаз не оторвать: ни ботинок, ни пиджака, ничего на нем нет, кроме старых штанов, таких обтрепанных, словно он спал в них в тюрьме все время, да грязной фланелевой рубахи, донизу разодранной под мышкой, волосы у него слиплись, свалялись, словно птичье гнездо, на глаза свисают, бороде, наверно, второй месяц пошел — можно подумать, не стригся, не брился в тюрьме ни разу, — словом, доведись ему с медведем встретиться, так и тот бы умер со страху. Ну и ну, я потом твоему папе сказала, они обо всем подумали, чтобы помочь ему удрать, кроме самого нужного: видите ли, пистолет ему дали с патронами, чтобы людей убивать — мало он их убил, — а башмаков на ноги да пиджака, чтоб не мерзнуть, — на это ума не хватило. «Отродясь ничего подобного не видела!» — я сказала папе.
«Надо во что-то обуться, — он говорит, — не то все ноги располосую в горах, а тогда, — говорит, — если я идти не смогу, мне конец. Изловят как пить дать». — «Понятное дело», — говорю. «Вот, — говорит, — я и зашел к тебе, Элиза. Я знаю, что ты меня не выдашь и что я могу надеяться на твою помощь. Ты, — говорит, — сама видишь, ноги у меня страшенного размера, и единственный, — говорит, — чьи башмаки на меня налезут, это мистер Ганг. Если бы ты дала мне его старые башмаки — какие-нибудь, все равно, я тебе за них заплачу. У меня много денег, — и вытаскивает толстенный сверток: неплохо его снарядили в дорогу, — я заплачу за них, сколько ты назначишь». Я головой покачала и говорю: «Нет, Эд, не нужны мне твои деньги. — Да я бы и прикоснуться к ним не смогла, как будто кровь на них. — А башмаки я тебе дам». Пошла в чулан и вынесла ему прекрасные новые штиблеты, сударь мой, — твой папа купил их месяца два назад — и в хорошем состоянии, потому что он вещи носил очень аккуратно. «На, — я говорю, — надеюсь, что они тебе подойдут». Ну, он надел их не сходя с места, и они оказались впору, словно на него шиты. И знаешь, хоть и убийца, а какое-то чувство в нем все же осталось: взял он меня за руку, заплакал и говорит: «Я буду помнить это до самой смерти. Если я смогу тебя чем-нибудь отблагодарить, — говорит, — я все на свете сделаю». — «Да, ты можешь сделать одну вещь, — отвечаю, — сделать прямо здесь и сию минуту». — «Что?» — он спрашивает. «Я не хочу твоих денег, — говорю, — я к ним не притронусь. Ты можешь взять башмаки, Эд, и надеюсь, они помогут тебе спастись. Башмаки тебе нужны, — говорю, — но пистолет, который у тебя в заднем кармане, он тебе не нужен». Я же заметила его, понимаешь, вот таким бугром выпирает при каждом шаге. «Достаточно ты пролил чужой крови, — говорю, — и что бы с тобой ни сталось, поймают тебя или нет, не дай мне бог услышать, что ты еще кого-то хотя бы оцарапал. Давай-ка мне этот пистолет, — говорю, — да ступай. Если тебя поймают, пистолет этот тебе не поможет».
— Ну, он посмотрел на меня, словно никак не мог решиться, а потом отдал. «Ладно, — говорит, — наверно, ты права. Не думаю, что от него будет много проку, а главное, если и поймают меня, мне все равно. Я столько в своей жизни совершил преступлений, что теперь, — говорит, — мне все равно, что со мной будет. Конец — так конец, и слава богу». — «Нет, — говорю, — не нравится мне твой разговор. У тебя жена, которая стояла за тебя горой, у тебя маленькие дети, и пора уже, — говорю, — тебе о них подумать. Уезжай куда-нибудь, где никто тебя не знает, начни новую жизнь, а когда все наладится, вызови ее; и я ее знаю, — говорю, а сама смотрю ему в глаза, — я знаю ее: она приедет».
Ну, тут он уже не выдержал. Говорить не мог, отвернулся, а потом сказал: «Ладно. Я попробую!» А я ему говорю: «Ну, ступай теперь. Не хочу я, чтобы тебя тут застали, — говорю, — и надеюсь, что все у тебя обойдется». — «Прощай, — он говорит, — с нынешнего дня я постараюсь зажить по-новому». — «Да, ты должен постараться. Тебе надо искупить зло, которое ты причинил. Ступай, — говорю ему, — и не греши больше».
Ну, и он ушел. Я слышала, как скрипнула проволочная изгородь, и увидела, как он шел по улице — наверно, к горе. Удрал он все-таки. Больше я его не видела.
Ну, не проходит и десяти минут, как он является — твой папа, значит, — весь взбудораженный новостью, которую, как он думает, надо мне сообщить.
«Ну, — говорит, — они удрали, все пятеро. Хенсли с целой оравой выбил окна в магазине у Блэка, чтобы ружья взять, и теперь гонится за ними со своим ополчением».
«Да, — говорю, — и надо тебе было в такую даль бежать за этой новостью? В другой раз, когда сорвешься, принеси посвежее что-нибудь, чего я не знаю». — «А? — он говорит. — Откуда ты знаешь? Ты слышала об этом?» — «Слышала?! — говорю. — Да ты за всю жизнь не услышишь того, что я слышала. У меня сведения из первых рук, — говорю, — и мне не надо было за ними из дома бегать». — «Что? — он говорит. — Как так? Что это значит?» — «Ко мне, — говорю, — гость заходил, пока тебя не было». — «Кто?» — он спрашивает. А я посмотрела на него и отвечаю: «Эд Мирс тут был». — «Господи Иисусе! — твой папа говорит. — Ты хочешь сказать, что убийца был здесь, в моем доме? Ты подняла тревогу? — спрашивает. — Сказала соседям?» — «Нет», — говорю. «Ну так я подниму, — говорит, — сию же минуту». И к двери. Я его остановила. «Нет, — говорю, — ты этого не сделаешь. Ты останешься здесь. Я дала обещание не выдавать Эда, и мы его сдержим. Сиди-ка тихо». Он задумался на минуту, а потом говорит: «Что ж, пожалуй, ты права. Может, так оно и лучше, в конце концов. Но ничего удивительнее я в жизни не слыхивал, — говорит. — Ей-богу!»
— Ну, в общем, они скрылись. Ни одного из них так и не поймали. Потом уже, через много лет, когда твой папа прокатился в Калифорнию, Трумен сказал ему, что оба они, Эд и Лоуренс, остановились в его доме в Колорадо, когда он там жил, и, конечно, обе женщины через полгодика приехали к ним. Лоуренса жена — это, значит, Мэри Трумен — умерла там через год или два от чахотки, а что стало с самим Лоуренсом, я толком не знаю. Был слух, что он осел в Канзасе, женился снова, детей наплодил и живет там по сей день, сударь, зажиточным и всеми уважаемым человеком.
А что с Эдом Мирсом стало, нам, конечно, известно. Я от Дока Хенсли все про него узнала. Трумен сказал твоему папе, что Эд приехал к нему в Колорадо, а потом отправился в горы работать, в какой-то шахтерский поселок, и когда обосновался там немного, вызвал Аду, и она, конечно, приехала. Трумен рассказывал, что она прожила там с год, а потом вернулась к отцу. Ох! Что он рассказывал! Это был ужас, она больше не могла выдержать — говорила, что Эд с ума сходит и когда-нибудь действительно рехнется: все кричал и бредил, что духи людей, которых он убил, вышли из могил, чтобы травить и мучить его. «Теперь ты видишь, — я сказала твоему папе, — ты видишь, что получается? Я же знаю, — говорю, — это всегда оправдывается: злодей бежит, когда никто не гонится за ним». — «Да, — он говорит, — все правильно. Муки нечистой совести — тут и разговаривать не о чем». — «Вот я и забрал ее от него, — сказал Трумен. — Отправил обратно, на Восток, от него подальше. Разумеется, — говорит, — он угрожал мне, грозился меня убить, но я видел, что человек сходит с ума, и не мог допустить, чтобы она к нему вернулась».
Словом, Ада вернулась домой и получила развод: дело ее вел, конечно, Кеш Джетер — это еще задолго до того, как его выбрали в сенат, тогда он был самым обыкновенным адвокатом, — и говорят, пока тянулось дело, он в нее влюбился и через какой-нибудь месяц после того, как она получила свои бумаги, — что ты думаешь? — женился на ней. «Недолго же они ждали, а? — я папе сказала. — А ведь кажется, — говорю, — могли бы выждать приличный срок». — «Ах, господи! — твой папа говорит. — «Расчетливость, Гораций! С похорон на брачный стол пошел пирог поминный»[2] — «Вот именно, — говорю, — так оно и получается».
Теперь, значит, Дока Хенсли послали на Запад ловить какого-то убийцу, и вот, вернувшись, он рассказывает, что в Мексике наткнулся на Эда Мирса. Он плыл где-то на пароходе из Техаса в Мексику — видно, по следам человека, которого разыскивал, — и тут столкнулся с ним нос к носу, с Эдом Мирсом. Док говорил, что он отрастил бороду, но говорил, что сразу его узнал. «Хотя надо заметить, — он сказал, — Эд сильно изменился. Это не тот человек, которого вы знали. — Док сказал, что он был похож на мертвеца, что от прежнего Эда одна тень осталась. — То есть буквально, — говорит, — кожа да кости, а мяса на нем не больше, чем на белке». — «Ну, а он вас, — спрашиваю, — узнал? Вы хоть поговорили?» Сам понимаешь, мне интересно было послушать, что с ним и как. «Ну а как же! — Хенсли говорит. — Четыре дня в одной комнате прожили, душа в душу, как-никак старинные друзья и собутыльники. — И понимаешь, стал рассказывать: — Конечно, — говорит, — когда он меня увидел на пароходе, он решил, что я — по его душу, и сразу вышел, — говорит, — чтобы сдаться. «Ладно, Док, — говорит, — я знаю, ты приехал забрать меня, и я, — говорит, — готов». — «Да нет, — говорю, — Эд, ты ошибаешься. Я за другим тут. Ты не тот, кого я ищу, — говорю. — Ты мне не нужен, и кроме того, — говорю, — я все равно не имею полномочий арестовать тебя: ордера у меня нет». — «Ну, все равно, — он говорит, — когда-нибудь я сам вернусь. Я должен еще одного человека убить до того, как умру, а там, — говорит, — пусть берут меня и делают, что хотят». — «Кого же это? — Док его спрашивает. — Кого это ты хочешь убить?» А тот говорит: «Кеша Джетера». И Док рассказал, как он проклинал его за то, что он добился развода и женился на его жене.
И вот, Док рассказывал, что перед тем, как ему ехать домой, Эд дал ему письмо и попросил вручить Джетеру, когда он вернется, и он сказал, что читал это письмо собственными глазами и что на своем веку он ничего подобного не видел. «Пускай я убийца, — Эд написал, — и на совести моей множество преступлений, но ни разу в жизни я не пал до такой низости, чтобы украсть у человека жену. Теперь, — говорит, — ты можешь привести дом в порядок и готовься встретить меня, потому что я вернусь. Через месяц ли, через год или через десять лет, но я буду там, — говорит. — Я должен с тобой расквитаться, и ты будь готов». Ну, и Док сказал, когда он отдал письмо Джетеру, тот открыл его, прочел и, говорит, побледнел весь, видно было, как он задрожал, и надо думать, жизнь его была форменным адом, покуда не пришло известие, что Эд погиб, потому что он, конечно, не дожил до возвращения: по слухам, его убили в салуне в Мексике.
Одним словом, вот как это было; вот что произошло.
— Но все-таки — никак я в толк не возьму, понимаешь: «Два... два... Двадцать... двадцать», — что бы это значило?
«Да ну, ей-богу, — твой папа говорит, — ничего это не значит. Да и не было этого, — говорит, — тебе просто померещилось».
«Ничего, подожди, — говорю, — подожди, увидишь».
Ждать нам недолго пришлось. Недолго.
Началось это перед обедом, примерно в час. Боже мой! Такое было чувство, как будто рвется все внутри. А он дома был, он пришел рано, — понимаешь, рядом, на заднем дворе, купил свинью и теперь сало вытапливал. «Ну чего тебе взбрело? — я кричу. — Зачем тебе надо было ее покупать?» Детка! Детка! Это немыслимое транжирство, этот немыслимый перевод денег! Не будь меня, я ему говорила, он последний заработанный грош оставлял бы у мясников, да у фермеров, да в салуне — понимаешь, не мог он перед ними устоять. «Тьфу ты пропасть! — говорю. — Ну с чего тебе это вздумалось?» Ведь и окорока, и бекон в кладовой — шесть копченых окороков, которые он сам же купил, — и нате вам пожалуйста, заявляется с цельной свиньей. «Ведь перемрем мы от этой свинины!» — говорю; у самих цыплят полно и жаркое — двенадцать фунтов, что он с базара прислал. «Мы же все захвораем, — говорю, — ты детей в постель уложишь! Столько мяса вредно для людей». Подумать только! Так швыряться деньгами! Детка, детка! Знаешь, сколько раз я плакала из-за этого — как подумаешь, что он так швыряется деньгами! «Боже мой! — я ему говорила. — В жизни не видала такого обжоры! (Понимаешь, пробовала воззвать к его самолюбию!) Только и думаешь, что о своем брюхе. Ты поразмысли-ка минутку, можно ли накопить хоть сколько-нибудь добра, если все твои заработки прямиком валятся в глотку, в ненасытную твою утробу? Надо же, ей-богу! Да у тебя, верно, все мозги в животе!» Ну, в самом деле! Повстречает, бывало, какого-нибудь фермера с полной телегой снеди, которую ему сплавить охота, чтобы домой поскорее ехать, — и купит всю целиком! Неужели я тебе не рассказывала? Ну что ты скажешь! Можно ли быть таким олухом — как он прислал одного домой с сорока дюжинами яиц (Господи! Я чуть в него не побросала эти яйца — до того расстроилась!), когда у самих куры несутся каждый день как оглашенные. «Ну, какой бес тебя под руку толкал — выкинуть такую штуку?» — говорю. «Понимаешь, — говорит он виновато так, — он отдавал их чохом, по семь центов дюжина. Такая дешевка, — говорит, — обидно было упустить». — «Да все равно, — говорю, — хоть бы и по два цента он тебе отдал — все равно это выброшенные деньги, — говорю, — нам их девать некуда». — «Ничего, куда-нибудь денем, — говорит. — Мы их детям скормим». — «Побойся бога, что ты городишь! — я кричу. — Ты их так обкормишь яйцами, что им взглянуть на яичко всю жизнь будет страшно. Они никогда их не съедят, — говорю. — Они протухнут!» И я скажу тебе, что вид у него после этого был довольно виноватый. «Ну, — он говорит, — я хотел сделать как лучше. Но, видно, я ошибся», — говорит.
А потом! Как он пришел однажды с целым возом дынь и арбузов: двадцать семь арбузов, хочешь верь, хочешь нет, и бог знает сколько дынь — сотни, наверное. «Есть у тебя голова на плечах?» — я спрашиваю. «Мы их съедим, мы их съедим, — говорит. — Дети их съедят». И как потом Люк от них слег... «А теперь еще доктору по счету платить», — говорю ему... Да сколько раз он являлся с возом початков, и помидоров, и молодой фасоли, и сладкого картофеля, лука, редиски, свеклы, репы, и всяких овощей, и разных фруктов — и персики, и груши, и сливы, и яблоки, — когда у самих сад и огород за домом и растет все, что душе угодно. Вот и ломай голову, как сделать, чтобы все это не пропало. Говорю ему: «Когда мне, по-твоему, детей воспитывать, если ты без конца заваливаешь меня этим добром?» Я в положении — понимаешь? — и вот заготовляю консервы как ненормальная, а он на дворе сало вытапливает. Ух! Запах этот, знаешь, тяжелый какой-то запах жира. И так чуть ли не до самой последней минуты: четыреста тридцать семь банок персиков, вишни, винограда, яблок, сливового джема, айвового варенья, грушевого компота, томатного соуса, маринованных огурцов и всякой всячины — в кладовке негде было повернуться, вся забита до потолка; но зато, скажу тебе, поесть он умел, я немало видела хороших едоков на своем веку, но чтобы так умел человек наворачивать — никогда. Видно, это от родни ему передалось; знаешь, он рассказывал, как в детстве они приходили с поля и садились за обед — такой, что быку не свернуть. Да разве я сама не видела, когда мы в тот раз там были, как старуха умяла целую курицу и три большущих куска пирога и, понимаешь, говорит Августе: «Дочка, наложи мне еще тарелочку». А ей уже восьмой десяток шел, и ведь через это самое и смерть приняла, сударь. «Подумать только!» — я сказала, когда про это услышала: на девяносто шестом году свалилась с кресла и ногу сломала, а почему? Потянулась за кукурузным початком. И скончалась, конечно, оправиться уже не могла, слишком стара была, кости не срастались. «Это что-то невообразимое!» — я сказала.
Честное слово! Просто чудо какое-то, что его организм так долго это выдерживал: мозги, яйца, бекон, бифштекс, каша овсяная, горячие лепешки, колбаса и две-три чашки кофе на завтрак — а на обед, а на ужин? И такое мясо, и другое, и третье, и печенка, и ростбиф, и свинина, и рыба, и курятина, и разных овощей пять сортов, картошка мятая, и так бобы, и с кукурузой, со свининой бобы, и репа, и компот из персиков, и пирог, и чего только еще — не знаю. «Конечно! — я сказала Уэйду Элиоту. — Я думаю, этим он и навлек на себя беду. Он себе могилу зубами вырыл». — «Возможно, — говорит, — однако долго же он ее рыл, а?» И тут, конечно, мне пришлось согласиться, но, честное слово, я порой думаю, что он и сейчас был бы жив, если бы вел себя благоразумнее!
Так что я, значит, говорю: схватило меня — страшные, режущие боли. Я подошла к окну и кричу ему: «Иди! Иди скорее!» И он, надо сказать, не мешкал: бегом прибежал.
«Нет, не может этого быть! — я сказала. — Срок мой еще не подошел».
«А я думаю, уже пора, — он говорит. — Я иду за врачом».
И пошел.
— Это было в год, когда налетела саранча; кажется, столько времени прошло с тех пор, как налетела саранча и объела дочиста всю землю, столько воды с тех пор утекло... Но нет (я подумала), понимаешь: никак в голове не укладывается — не может этого быть, времени-то всего ничего прошло, ведь год назад только, в январе... Господи! Господи! Я часто думаю, сколько мне пришлось пережить, и удивляюсь, что еще сижу здесь и рассказываю. Я серьезно думаю: мне дана от природы какая-то сила. Правда!.. Легче, чем земля пшеницу родит, — столько детей, ведь только живых восемь, а сколько, про которых ты даже не слышал? — столько детей, а замужем была меньше всех, кого я знаю... И подумать — ох! — подумать только, что мне приходилось от него выслушивать, как он ругал меня, как насмехался и озорничал с другими женщинами, когда сам же был всему виной, и хуже черта, когда увидит, что он натворил. Господи! Господи! Странный был человек, дикий, бешеный человек; порою кажется, никогда его не пойму: где-то в нем бес сидел, что-то дикое и чужое, чего нам никогда не понять... что он вытворял, что он говорил, это было свыше моих сил, и так мне бывало горько, и молилась иной раз, чтобы бог его наказал... Но, господи! Сколько лет прошло с тех пор, как налетела саранча, и когда вспоминаешь все это — апельсиновые деревья, и фиговые деревья, и песни, и все, что вместе пережили — ох! — и добрые времена, и трудные времена, и радость, и горькие слезы, и есть тут что-то, чего не расскажешь словами, я и ненавидеть его старалась, но теперь нет у меня слов против него; он был странный человек, но где был он, там голода никто не знал, холода никто не знал, всем всего было вволю; и теперь, когда вспоминаю его... кажется, столько лет прошло с тех пор, как налетела саранча, и что-то есть, про что хочется рассказать, а слов для этого не находишь.
Тот год... в тот год у ребят был тиф, Стив и Дейзи только начали поправляться, и я взяла их — господи, как я одна управилась! — в Сент-Огастин, и он приехал — не мог усидеть, он явился следом и запил. Я пробовала ее искать, но он заставил Стива спрятать ее в песке под домом, а как увидел, что я ищу, разошелся, браниться начал, говорит: «Черт бы тебя взял! Если унесешь ее, я вас обоих убью!» Подумай, детка, как только язык повернулся! Мне обидно стало, но я не уступила: я хожу по комнате, хожу по комнате, потом вышла на террасу и к столбу прислонилась; а дачу эту я сняла у каких-то северян, перил там не было, ничего там не было, кроме этого рыхлого песка, и я знала, что дети не ушибутся, даже если упадут и... «Господи! — думаю. — Что мне делать?»
Назавтра он протрезвел и пришел в себя, и поэтому к вечеру мы взяли детей и отправились в Форт Мерион, старый испанский форт на Понсе-де-Леон, а там уже народу полно, все нарядные, военный оркестр играет, и вот, слышно, пушка выпалила, и горн заиграл — флаг спускают... вот так вот: «Па-дома-ам! Па-дома-ам!» — заиграл, и все ребятишки ладони ко рту приставили, тоже пробуют трубить, а птицы летают, и пальмы, и музыка, водой пахнет, апельсиновым цветом, и эта старая черная крепость, — господи! стены местами в четырнадцать футов толщиной, — и солнце прячется за ней, словно большой апельсин, а люди слушают музыку. Той зимой в январе на нас напала саранча... И тут я почувствовала, словно внутри у меня с цепи кто сорвался.
«Идем, — я говорю. — Пошли, пошли!» А он: «Что такое?» — «О господи! — я говорю. — Меня на части разрывает. О господи! Мы не дойдем! Скорее!» И мы пошли, с детьми вместе, а ноги у меня в песке скользят и вязнут, и уже думаю: не дойти, и кусмень какой-то рвется из меня наружу... А под конец он взял меня на руки и нес до самого дома, и я сказала: «Ты видишь, нет? Ты видишь, что ты наделал? Это твоя работа!» И он перепугался, когда посмотрел на меня, стал белый и задрожал... Говорит: «Боже мой! Боже мой! Что я наделал!» И все ходил по комнате взад-вперед, и уже стемнело, я лежу, вокруг дети спят, а он вышел во двор — у нас там стояло фиговое дерево, а я лежу, слушаю, как люди идут мимо, и где-то музыка играет, и слышны голоса, кто-то поет, кто-то смеется, и запахи цветов — ох! — магнолий, лилий, роз, пойнсеттий и всех других цветов, какие там росли, и апельсиновых деревьев, и, знаешь, в доме дети спят, вижу небо, все в звездах — господи боже мой! — я подумала: «Что мне делать? Что мне делать?» Это было в год, когда на нас напала саранча, и кажется, было так давно.
— Нет, честное слово! Я думаю, Нельсон правильно тогда сказал; говорит: «Вам дана от природы какая-то сила, это ясно. Я ничего подобного не встречал», — говорит. В самом деле! Разве не я их всех родила? А как у меня все росло, стоило только рукой дотронуться? И ведь это с детства у меня — и помидоры, и цветы, и кукуруза, и овощи, и фрукты разные. Ей-богу! Кажется, только пальцем в землю ткни — и вылезет все, что надо. «Ах!» — говорил старик Шумейкер; бывало, круглый день копается в своем саду, пока все не выстрижет — точно шахматная доска, все торчком, все по ниточке, и ни травинки нигде сорной — как его в Германии, наверно, учили... Так вот он говорит: «Ах, вы не должны так ваш сад запускать. Вы должны его полоть, иначе ничего вырастать не будет». — «Погодите, — говорю, — погодите, увидите. Все вырастет, — говорю, — у меня вырастет, и не хуже вашего, со всеми вашими трудами и заботами». И что ты думаешь? Мой лук, и салат, и редиска, и помидоры вымахали такие, что немецких не видать было рядом — да боже мой! — они на глазах из земли лезли!.. И еще скажу тебе: случись какое дело, с голоду я не умру, без гроша останусь, а не пропаду — землю заставлю меня кормить. Раньше умела и теперь сумею.
Да! Пошла я прошлой зимой в Угольную компанию Катобы заплатить по счету и разговорилась с ним — ровно за два дня до того, как он умер от грудной жабы, — с Миллером Райтом, а ему, понимаешь, только-только семьдесят стукнуло, и вижу: бледный как смерть и трясется, дрожит как осиновый лист. «Что с тобой, Миллер? — спрашиваю. — Не нравится мне твое состояние. Что случилось? В чем дело?» — «Ох, Элиза, — он говорит, а сам трясется... — такая неприятность, такая неприятность. Я ночей не сплю, все об этом думаю». — «Да что такое?» — спрашиваю, а он: «Ох, Элиза, все пошло прахом! Я без гроша. Я все вложил в недвижимость, — говорит, — а теперь этот несчастный банк обанкротился. Что я буду делать?» — «Делать? — говорю. — Да то же, что и я: учиться на ошибках и начинать все сначала». — «Ох, нет, Элиза, нет, Элиза, — он говорит, головой тряся, — поздно: нам обоим за семьдесят, мы слишком стары, слишком стары», — говорит. «Стары! — я говорю. — Господи боже милостивый, да я хоть завтра могу начать и зарабатывать на жизнь не хуже любого». — «Да, — он говорит, — но что бы ты стала делать?» — «Делать?! — я отвечаю. — Ладно, скажу: я бы впряглась и подналегла как следует — годков до восьмидесяти, а там, — говорю и, знаешь, подмигиваю ему, — так бы загуляла, что чертям бы стало тошно». Этими самыми словами ему и сказала — думаю: подбодрить его надо маленько; он, конечно, засмеялся и говорит мне: «Что ж, по-моему, это прекрасный план». Я говорю: «Послушай, Миллер, уж кому-кому, а не тебе сдаваться. Мы с тобой всякое видали и лиха хватили, не дай бог: ведь нынешние-то ничего про это не знают, не знают, каково оно на вкус, настоящее-то горе». А мы с ним в пяти милях друг от друга росли, и нам ли не помнить все — да, каждую минуту, словно это было вчера! — как шли мужчины в строю, как плакали женщины, и поднималась пыль, и что мы пережили, как нам приходилось работать... шерсть, лен, прялка, и все, что мы сеяли, все, что делали своими руками, — тысячи вещей, про которые ты не слышал и во сне их не видел, мальчик... и летнюю пору, и реку, и песни, и нужду, и печаль, и горе — всё мы видели, через все прошли. «И ты! — я сказала Миллеру Райту. — Ты! Ты тоже через все прошел, — говорю, — и помнишь!»
Ну, и конечно, как ему было не согласиться, понимаешь? Говорит: «Да, ты права, я помню. Но, — говорит (а все-таки повеселел немного), — а сейчас бы ты так смогла?» — «Смогла бы? — я говорю. — Шутя и играя! Слушай, Миллер, — говорю, — ну, положим, мы прогорели. Так ведь не мы же одни. Все мы думали, что поступаем как надо — да, видно, голову потеряли, — говорю. — Мы сами себя заморочили и забыли о благоразумии». Как подумаю об этом! Тьфу! Я же твердо решила... Знать бы, где упадешь... Ну да, думала, заключу еще сделку или две — и всё, кончаю. Тьфу! Нет, ей-богу, если бы эти акулы, и евреи нью-йоркские, и разные скорохваты не свалились как снег на голову... вот когда надо было продавать, если бы ума хватило сообразить вовремя... А с теми участками, что мы купили во Флориде, и по сей день все было бы благополучно, если бы ураган нас тогда не подкосил — да еще эти арапы из Калифорнии распустили слух о средиземноморской плодожорке во Флориде. А ее там было столько же, сколько на Северном полюсе, — они нарочно распустили эту небылицу, чтобы разорить Флориду: невмоготу им было видеть, как мы их обгоняем, а Гувер со своей братией подпевал им и подстрекал на эти пакости, потому что сам — из Калифорнии, ясно? Вот и все тебе объяснение, но Флорида поднимется, чего бы они там ни городили. Флориду не подомнешь! И говорю: «Миллер! Банки не всё захапали, — я говорю. — Они, может, и думают, что всё, но у меня, — говорю и подмигиваю ему, — есть секрет, и я тебе его открою. У меня еще есть за городом клочок земли, про который никто не знает, и если дело обернется совсем худо, — говорю, — с голоду я не помру. Я поеду туда и буду сажать все, что мне надо, и будет вдоволь. И если разоришься, — говорю, — ты тоже приезжай. Голодным ходить не будешь — у меня рука легкая, все растет». — «Ох, нет, Элиза, — он говорит, — слишком поздно, слишком поздно. Стары мы, чтобы все начинать сначала, а ведь потеряли мы все». — «Нет, — я говорю, — не все. Кое-что осталось». — «Что?» — он спрашивает. «Земля нам осталась, — говорю. — Земля нам всегда остается. Мы будем стоять на ней, и она нас спасет. Она никого еще не подводила».
— Теперь прибегают они сломя голову — твой папа и старый доктор Нельсон. Я лежу, и эта жуткая боль терзает меня, просто разрывает на части.
«Ну нет, — я доктору Нельсону говорю. — Быть этого не может. Срок мой еще не пришел. Еще не пора, мне две недели осталось до срока».
«Это ничего не значит, — он говорит. — Вам пора. И срок ваш пришел, — говорит. — Пришел, пришел, это совершенно ясно».
— И действительно, так оно и оказалось. Ну да, конечно! Оно самое! Про что я тебе и говорю все время, мальчик! Тут все и объяснилось.
«Два... два», — говорил один голос, а другой говорил: «Двадцать... двадцать».
Через двадцать дней после того, как пришел к нам Эд Мирс, — минута в минуту, без двадцати минут десять вечера, семнадцатого числа октября месяца родилась двойня — Бен и Гровер родились тем вечером.
На другой день я лежала и думала — и вдруг меня осенило, что это значило, я сразу все поняла. Загадка объяснилась.
Вот и вся история, сударь ты мой, вот как это было.
«Два... два», — говорил один голос, а другой говорил: «Двадцать... Двадцать».
Теперь я тебе рассказала.
«Что ты об этом думаешь? — говорю я мистеру Ганту. — Теперь ты понял, а?»
И ты бы видел его лицо. «Это весьма удивительно, если задуматься, — он говорит. — Ей-богу!»
— Господи, мальчик! Что я там слышу, в гавани? А? Что, говоришь? Корабль?! Скоро апрель, и мне пора возвращаться домой: в саду моем, где я работаю, распустятся ранние цветы, деревья зацветут — персики, вишня, кизил, и лавр, и сирень. Есть у меня яблоня, и в июне она вся обсыпана разными птицами; дерево, которое ты посадил мальчиком, цветет у меня за окном, там же, где ты его посадил. (Родной мой, питайся получше и следи за своим здоровьем, береги себя: у меня душа неспокойна, что ты здесь один, с чужими.) Холмы сейчас красивые, и скоро опять весна. (У меня душа за тебя неспокойна: ты один, далеко — детка, детка, возвращайся домой!)
О, послушай!..
А? Что это?..
А? Что, говоришь?..
(Господи боже! Бродячее племя!)
Детка, детка!.. Что там?
Опять корабли!