Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Паутина земли - Томас Клейтон Вулф на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Ну, как тут быть? Он мне сам говорил, сам потом признавался: «Не хотел я на ней жениться. Не любил я ее». Ну, он подумал-подумал и, наконец, решил отправить ее в Вашингтон, к врачу. И написал Гилу, а Гил с твоей тетей Мэри как раз в Вашингтоне жили в ту пору — это еще до того было, как он поехал следом за папой на Юг. Гил работал там штукатуром — в Вашингтоне... Ну, они были братья, и папа знал, что может на него положиться.

Он послал ее, она поехала, и я не знаю точно, что там произошло — Гил никогда не рассказывал, а спрашивать я не хотела, но думаю, что у нее началось прежде времени: они ехали в сидячем вагоне, обратно уже, на Юг, и в каком-то городке, в восточной части штата, проводник остановил поезд и помог Гилу вынести ее на станцию, а на другой день она встала и отправилась дальше, домой. Так что надо отдать ей справедливость: женщина была с характером... Да, думаю, что так.

— Ну, конечно, это дело открылось. Люди всё узнали, и твоему папе пришлось на ней жениться. И думаю, что в городе на него были порядком злы, сам посуди: янки — как говорится, окаянный янки приехал и двух женщин погубил; ладно, если бы одну, тогда, может, дело другое, но что двоих — этого уж они не могли переварить. Стало ему там жарко, пришлось уехать. Тут-то он и решил перебраться в Алтамонт: опять же у Лидии была чахотка, и он понадеялся, что горный воздух ей поможет. И думаю еще, он боялся, что сам заболел: жили они вместе, и он, видно, решил, что заразился. Когда я его первый раз увидела, он на покойника был похож. Ох! Представляешь, худой как щепка, желтый — все, наверно, от этих забот и неприятностей. Ну, а Лидия распродала свой товар — да и было там всего ничего, — магазин закрыла, и твой папа послал их вперед, со старушкой миссис Мейсон. А сам задержался ненадолго: хотел сбыть свой мрамор и денег собрать сколько можно, и потом тоже уехал... Вот как я их узнала: она держала шляпный магазин на углу, а у него была мастерская в старом сарае, на площади, в восточном конце. Вот еще когда это было.

Но я хотела рассказать тебе про эту женщину, про Элер Билс. И заметь, мальчик, пока он не переехал туда из Сиднея, она и знаться с ним не желала. Конечно, она и раньше была с ним знакома — она ведь была замужем за Джоном, братом Лидии, — но боже мой! — им было не по чину, понимаешь ты, не по чину якшаться с твоим папой, простым камнерезом, который так опозорил семью. Они просто рвали и метали, понимаешь, когда с Лидией случилась из-за него такая беда. Они разговаривать с ним не желали, не желали ничего общего иметь, он говорил, что они видеть его не могли — правда, и он их тоже. И на тебе: через полгода — это всякую гордость потерять надо — она прикатывает к ним. Конечно, она приехала, я думаю, потому, что ей ничего другого не оставалось: этот Джон Билс был дармоед и бездельник, содержать ее не мог, она написала Лидии и старушке миссис Мейсон, и они велели ей приезжать. А папа не знал, что она едет; сказать ему они боялись и решили, что пусть сперва приедет, а там они его уломают. Так оно и вышло: приходит он однажды обедать, и пожалуйте вам — сидит эта мамзель, намазанная, напудренная, разодетая в пух и прах, а он и ведать ничего не ведал. Я думаю, тут все обиды и вспомнились: он до того ее ненавидел, что даже разговаривать не стал, взял свою шляпу и к двери, а она подходит к нему — шляпка, конечно, челка, как у Лили Лэнгтри, и прочее, волосы так же носила, — обнимает его и говорит медовым голоском: «Неужели ты меня не поцелуешь, Вилл?» Ух! (Я потом уже говорила.) Подумать только! Мерзавка какая! Да ему бы тут же ей голову оторвать, и дело с концом! Говорит: «Почему мы не можем быть друзьями, Вилл?» Слыхал? Это после всего, что она вытворяла, подлещивается к нему и заигрывает, на глазах у его жены и тещи. «Не будем, — говорит, — вспоминать прошлое», — и заставляет поцеловать себя и все такое... «Поделом тебе, — я ему сказала, — за то, что дурак! Если в человеке столько глупости, так ему и надо». И он признал это, согласился. «Ты права»,— говорит. Одним словом, вот как она с ним очутилась.

Эта Элер Билс была из таких, знаешь, маленьких черно-белых женщин: кожа белая, а волосы — как вороново крыло и глаза черные. Разговор у нее сладкий, сонный, ленивый, и слова тянет, будто спала-спала и только что проснулась. Я с первого взгляда поняла, что она дрянная бабенка, беспутная бабенка, обольстительница, которой одно нужно — поймать мужчину, завлечь и вытянуть из него все, что можно. Конечно, женщина была интересная, не спорю — и фигура хорошая, и сливочная эта кожа, без пятнышка... «Ну да, — я потом ему говорила, когда он хвастаться начнет, какая она была хорошенькая, — конечно, — говорю, — и даже не сомневаюсь, многие из нас были бы хорошенькими, если бы за всю жизнь не ударили палец о палец. И красавицы среди нас нашлись бы, — говорю, — кабы не стирка, да не готовка, да не дети». Ну он, понятно, со мной соглашался. «Да, — говорит, — ты права».

И вот подумать только! Эта мерзавка начинает заигрывать с ним прямо у жены под носом, сидит себе, причесывается и прихорашивается, чтобы его соблазнять, и так день за днем, ждет не дождется, пока он домой придет, а Лидия наверху умирает, надсаживается от кашля и про все это знает. Да разве сам он потом не признался? Разве не говорил мне, как Лидия ему сказала — несчастная знала, конечно, что умирает: «Вилл, я больна. Я знаю, что мне недолго осталось жить. Вилл, ты можешь ехать куда угодно. Можешь делать все, что хочешь. Мне все равно, я умираю, но одного, Вилл, — и он говорил, как она на него посмотрела, — одного я не потерплю. В моем собственном доме! В моем собственном доме! — Говорит ему: — Вилл, оставь мою невестку в покое!» Ах, он сам говорил мне, он сам признался: «Господи! Это преступление на моей совести. Если есть судья на небе, я буду наказан за него...» Бедная старушка делала всю работу, стряпала им, ломала хребет, а эта напудренная потаскуха — иначе ее и не назовешь — только полеживает да ждет его и пальцем не шевельнет, чтобы помочь, ее бы в смоле и перьях обвалять за это.

— И вот, когда Лидия умерла, Элер осталась там, она и не думала двинуться с места. И, конечно, к этому времени он совсем из-за нее голову потерял, влюбился без памяти и хотел, чтобы она осталась. А в это как раз время приехал навестить ее Джон Билс и, надо думать, почувствовал, что происходит, увидел, как обстоят дела, и это было ему не по нутру, это было для него немного чересчур. А я, надо сказать, всегда считала его не бог весть каким мужчиной — таким, что может это проглотить и будет смотреть сквозь пальцы на то, что жена загуляла; только надо отдать ему справедливость — кое-какой запал у него все же остался: он был без работы, а тут сразу поехал в Джонсон-Сити, в Теннесси, и устроился на службу в гостинице. И тогда написал ей, велел приехать.

Ну, а она не захотела. Она написала, что не любит его, и никогда не будет с ним жить, и никуда не двинется с места. Как же! Она уже все обмозговала, сударь: она получит развод и выйдет за твоего папу, а он и рад — как помешанный дурак, осыпает ее подарками и деньгами, а эта несчастная старушка работает, как негр, и плачет, и умоляет ее вернуться к законному мужу. А ее не проймешь, ее не убедишь. Ох! Ведь тоже влюбилась до помешательства и только одно на уме — заполучить Вилла.

Тогда, сударь мой, Джон Билс снова пишет ей письмо, и уже категорически, потому что он тоже дошел до ручки. «А теперь, — пишет, — решай поскорей, что ты намерена делать, потому что я этого больше не потерплю. Решай: либо ты приедешь добром, либо я приеду сам и заберу тебя, но имей в виду, если я явлюсь за тобой, то явлюсь не с пустыми руками и проклятому янки не ходить по земле после этого».

Ну, она ему не ответила, и, надо сказать, сударь, он приехал–таки — сел на поезд и приехал забирать ее. Знаешь, старушка миссис Мейсон, даже когда рассказывала про это, дрожала как осиновый лист. «Ох, Элиза, какой это был ужас! Она заперлась наверху и ни с места, а Джон тут с заряженным пистолетом в кармане, ходит взад-вперед по гостиной и говорит: «Если через полчаса она не соберется, я вышибу из него мозги, и пусть меня потом хоть повесят...» А Вилл, бледный как смерть, — говорила старушка, — ходит туда-сюда по террасе, стиснув руки, а она — ни в какую: не хочет ехать с Джоном».

Все-таки как-то ее уговорили: я думаю, она поняла, что ехать надо, не то будет кровопролитие, — словом, уехала с ним в Теннесси... и... Детка! Детка! Как ей не хотелось, как ей было обидно! Как она злилась и проклинала их всех! Вот как обстояли дела до того, как мы поженились.

А потом, когда мы поженились, она все равно продолжала ему писать, письмо за письмом, и, наконец, я решила, что обязана написать Джону Билсу и сообщить ему, что его жена ведет себя недостойно — переписывается с женатым человеком — и что он, как муж, должен это пресечь. И вот в скором времени приходит письмо: она пишет ему, и, понимаешь, я в жизни ничего похожего не читала. Она пишет ему, что я донесла ее мужу, обзывает его последними словами и говорит: «Если бы я знала, что ты женишься на ней, я бы рассказала ей все, что я про тебя знаю, и будь уверен: ни одна женщина за тебя не пошла бы, если бы я рассказала все, что знаю. А теперь пусть получает тебя — на здоровье, потому что, как бы я ее ни ненавидела, я бы злейшему врагу не пожелала такого наказания».

Он принес домой это письмо и швырнул мне в лицо. «На, полюбуйся, — говорит, — будь ты проклята. Твоих рук дело. Так вот: я хочу сказать тебе, что ты сидишь на ее месте за моим столом потому только, что она от меня ушла, и можешь быть уверена: не уйди она, духу твоего бы тут не было... И я хочу, чтобы ты всю свою жизнь это помнила!»

Детка! Детка! Я была молодая и гордая, и если б ты знал, как обидно мне было слушать такие слова. Я встала и вышла на террасу и хотела тут же от него уйти, но я носила своего первенца, и дождь прошел только что, и я услышала запах цветов, роз, лилий, и кустов жимолости, и гроздьев винограда — он только-только начал поспевать, — и уже смеркалось, я слышала, как люди разговаривают на верандах, и уйти мне было некуда, я не могла от него уйти. «Боже мой! — я сказала. — Что мне делать? Что мне делать?»

— Вот... И тогда, как я тебе сказала, он стал ходить в салун Амброза Рейдикера и принялся пить, и Амброз рассказал, как ему мерещится Лидия: будто она вышла из могилы и преследует его. «Да, — сказала я, — и, может статься, он не так уж сильно ошибается».

«А потом, — Амброз говорит, — это еще не все, это еще полбеды. Однажды он приходит сюда и обвиняет Дана, что он китаец...» Ты, конечно, помнишь этого длинного желтого негра — Дан, он еще рябой был, и я думаю, что твой папа спьяну вообразил, что Дан — китаец... «Ну да, — Амброз говорит, — обвиняет Дана, что он китаец и что кто-то подослал его убить его и всякая такая штука. «А-а, проклятый! — говорит. — Я знаю, зачем ты здесь, но погоди, сейчас нам обоим будет крышка. Сатана тебя возьми! — говорит, понимаешь, так и сказал, — я из тебя душу выну», — говорит и смеется (Амброз говорит) таким безумным, жутким смехом, а потом, — он говорит, — хватает со стойки мясной нож и бежит вокруг бара за негром. Это какой-то ужас! — Амброз говорил. — Несчастный черномазый чуть не умер со страху, а ведь ничего худого не сделал ему, вы же знаете, — он мне говорит, — Дан мухи сроду не обидел. Вижу, что-то надо делать — ну, отняли мы у него нож, — говорит, — и я хочу его урезонить. «Да что ты, Вилл, — говорю, — что ты имеешь против Дана? Дан отродясь тебе ничего плохого не сделал».

А он мне в ответ: «Китаец он, видеть его не могу». Ну, рехнулся, и все тут, никаких резонов не принимает. «Да нет, — говорю, — Вилл, не китаец он. Ты же сам знаешь. Ты не первый год к нам ходишь, — говорю, — и знаешь Дана, и прекрасно знаешь, что никакой он не китаец».

«Конечно нет, господин мистер Гант, — Дан говорит (знаешь, на негритянский свой манер; ему тоже хочется слово вставить), — вы же знаете меня, — говорит, — вы же знаете, какой из меня китаец?»

«Нет, он китаец, — он говорит, — и богом клянусь, я убью его».

«Что ты, Вилл, — я говорю (это Амброз), — вовсе он не китаец, и опять же, — говорю, — даже если и китаец, это вовсе не причина его убивать. Ты сообрази немножко, — говорю, — китайцы такие же люди, как все, — говорю. — Ведь это же ясно, для чего-то их на земле поселили, — говорю, — как всех других людей, иначе бы их не было. Разве это правильно — взять и убить человека, который не сделал тебе никакого вреда, — говорю, — потому только, что ты принял его за китайца, сам подумай?»

«Да, — говорит, — потому что они исчадия ада, они выпили из меня всю кровь и теперь, — говорит, — сидят и радуются моему предсмертному хрипу».

«И вы думаете, один раз так было? — говорит Амброз Рейдикер, — думаете, это с ним первый раз?» — «Как! — я говорю (понимаешь, не показываю, конечно, что я что-то знаю). — Вы хотите сказать, что он и раньше так бесновался?» — «Сколько раз! — говорит. — И, поверьте мне, это очень странное дело: есть тут какая-то непонятность и загадка. Есть, — говорит, — у него какая-то обида на китайцев, видно, имел он от них какие-то неприятности».

«Нет, — я говорю, — вы ошибаетесь. — И в глаза ему смотрю. — По крайней мере не в этой жизни». — «А? Что вы хотите сказать?» — он спрашивает (слышишь, мальчик?) и смотрит на меня очень подозрительно.

«Я больше ничего не могу сказать, — отвечаю, — но есть вещи, которых вы не понимаете». — «Значит, и вы от него это слышали?» — он спрашивает.

«Да», — говорю. И больше ничего ему не сказала.

— Я могла бы ему сказать, но потом рассудила как следует и: «Подумала, что не стоит», — говорю твоему папе, а он говорит: «Да, я рад, что ты промолчала: ты правильно сделала». — «Но мне-то ты можешь сказать? В чем причина? — Я хотела обсудить это с ним: детка, детка, ведь она всегда у него была, эта злость, эта ужасная ненависть! — Послушай, мистер Гант, должна же быть какая-то причина, если ты так на них зол. Ведь просто так этого не бывает: может, кто из них причинил тебе вред какой-нибудь? Ты кого-нибудь из них знавал?» Он головой мотает. «Нет, — говорит, — ни одного не знал, но я их всю жизнь ненавижу — с детства, с тех пор как увидел первого на улице в Балтиморе. Но я не знаю, какая тут причина, — ей-богу, не знаю! Это очень странно, если задуматься... разве что... — говорит и на меня смотрит, — я встречался с ними, как говорится, в жизни иной, в другом каком-то воплощении». Я посмотрела ему в глаза и говорю: «Да, я и сама так думаю, по-моему, ты попал в самую точку. В этом-то все и дело — не в здешнем мире надо искать причину». И он тоже на меня посмотрел, и скажу тебе, сударь, такой взгляд нечасто увидишь.

Ну да! Как же! Помню: много лет спустя — знаешь, когда? — во время Боксерского восстания, как он раз пришел домой, весь взбудораженный от новостей. «Наконец-то! — говорит. — Мы объявили войну китайцам, и я записываюсь в армию, ей-богу!»

Ох, так и кипит против них, и хочет все бросить — и семью и дело — и идти воевать с китайцами. «Нет, — говорю ему, — сударь мой, никуда не пойдешь! У тебя жена, дети маленькие, их кормить надо, и ты останешься дома. Если им нужны солдаты, пускай другие идут добровольцами, а твое место здесь. И потом, — говорю, — тебя все равно не возьмут, никому ты не нужен, такой старый. Там нужны молодые».

Ну, я думаю, это его задело, что его обозвали стариком, он сразу вспылил: «Да я и сейчас лучше любых девяти из десятка, потому что мы живем в век выродков, и если я, по-твоему, хуже этой пустельги и шушеры, которая торчит в биллиардных с папиросками в зубах, — жалкие выродки, все как один, — бог тебя прости, ибо нет в тебе правды, женщина, и ты не лучше птицы, гадящей в своем гнезде! — И говорит: — Я и сейчас могу за четверых работать!»

И, конечно, когда он сказал так, мне пришлось согласиться, что он прав: в самом деле, твой папа был страшной силы человек. Да господи, разве не при мне рассказывали, как люди пришли к нему в мастерскую и видят, что он поднимает за край двадцатипудовый камень, словно перышко, а над другим краем кряхтят и потеют два здоровенных негра — и от земли оторвать не могут. «Вот, — я сказала Уэйду Элиоту, еще когда мы в первый раз отвезли его к Хопкинсу, — а теперь послушайте мою теорию. Я скажу вам, какой мой диагноз. — И тут я, конечно, сказала ему: — Если хотите знать мое мнение, болезнь свою он заработал вот такими вот фокусами»... («Ну, что ты, скажи на милость, вытворяешь, мистер Гант! Ты же надорвешься или грыжу себе наживешь — пусть эту работу делают негры, ты им платишь за это». — «Да боже упаси! — он отвечает. — Ты же видишь, что мне это не по карману: если я на этих работничков понадеюсь, мы по миру пойдем!») «Вот в чем дело, — я сказала доктору Элиоту. — Вот так он и жег свечку с обоих концов». — «Да,— он говорит, — вы правы, я с вами согласен. Совершенно верно», — говорит. «А ты, — я говорю, — ты должен помнить о своей семье, и ни-ку-да ты не пойдешь». Я настояла на своем, и он, конечно, сдался, он понимал, что я права... Но детка! Детка! Если бы ты знал, что это такое, — то в Калифорнию, то в Китай, куда угодно! Он давно бы сорвался и уехал, если бы я позволила: чудак человек.

— Господи! В жизни не видала такого непоседу. Ей-богу! Бродяга, перекати-поле — вот кем он стал бы; ох, в Калифорнию, в Китай, куда угодно — только и думал, как бы сорваться и уехать, ни кола ни двора не имел бы, если бы я за него не вышла. Теперь этот Трумен написал ему из Калифорнии — ну этот самый профессор Трумен, ну как же! Тесть тех двух душегубов, про которых я тебе рассказывала (и как в ту ночь мне было предупреждение: «Два... два» и «Двадцать... двадцать»), Эда Мирса и Лоуренса Уэйна, они на сестрах были женаты, на дочках Трумена, ну да... но... Ох! Ученый, джентльмен, понимаешь? Ничего общего с убийцами... Культурнейший, культурнейший человек... Господи! Благородный человек, понимаешь? Ни за что бы не стал руки кровью марать — всегда в костюме из самого тонкого сукна, в лакированных туфлях. И вот он пишет ему, приглашает туда. Пишет: «Господь щедрой рукою пролил благодать на эту землю», — о, такой образованный джентльмен, с богатой, красивой речью... Пишет: «Выезжайте. Это подлинная Сокровищница Природы, рядом с богатством и изобилием здешнего края меркнут самые буйные мечты алчности, и все это, — пишет, — почти не тронуто. Если вы приедете теперь, то через пятнадцать лет будете богачом». Понимаешь, убеждает его приехать и пишет: «Распродавайтесь. Продайте все, что у вас есть, и выезжайте». «Хм! — я говорю. — Больно ему не терпится, чтобы ты приехал, а?» — «Да, — говорит твой папа, — новые края, честное слово, поеду. — А потом беспокойно так: — Почему ты так сказала?»

Я ничего не ответила, только посмотрела на него и молчу. И сказала только: «Значит, приезжай, говорит? А твоя жена, а дети? С ними что станется?» — говорю. Говорит: «А-а, по этой части все в порядке. Он говорит: «Забирайте их с собой. Сразу же распродавайтесь и забирайте с собой Элизу и детей», — вот что он пишет». — «Так я и думала! Так я и знала!» — говорю. «Что знала?» — он спрашивает. Я посмотрела на него. Я ему не сказала.

Я могла бы ему сказать, но волновать его не хотела. Детка! Я не сказала ему, но я знала, я знала: этот человек... теперь, мальчик, я могу сказать... «Я пришел проститься», — он говорит, и позволь сказать тебе, мальчик, ты бы видел его лицо — о!.. «Очень жаль, что вы уезжаете! — я ему говорю. — Мы будем скучать по вас». — «Да, — он говорит и смотрит мне в глаза... Таким взглядом!.. — А я буду по вас скучать». А сам в упор на меня смотрит. «Ну что ж, — я говорю, понимаешь, хочу как-то перевести разговор, — мы тоже будем по вас скучать, и мистер Гант и я, оба будем по вас скучать. Однако, — говорю, понимаешь, хочу его как-то развеселить, отвлечь, что ли, — надеюсь, вы нас там не забудете. Надеюсь, вы черкнете нам письмишко. А то, — говорю, — если это вправду такое чудесное место, что золото валяется прямо на улицах, мне тоже интересно будет про это услышать. Да если это впрямь такое место, — говорю, — я бы сама хотела там жить: мы бы быстренько собрались и поехали». А он говорит: «Что ж, это было бы великолепно, большей радости я и представить себе не могу». И я видела, это было ясно — да что там! Когда твой папа туда съездил — а уже много лет прошло (скажи, ну не сумасбродство? Зачем его понесло? Зачем он потратил столько денег?), — я ему говорю: «Ты видел профессора Трумена?» — это первое, что я у него спросила. «Да, — говорит, — видел я его». И, честное слово, ты бы только посмотрел на его лицо. «Ну, как он там? Что поделывает?» Мне, конечно, интересно было, понимаешь, что там и как. «Слушай, — твой папа говорит, — что же это получается? — И ты бы видел его лицо. — Знаешь, ведь он ни о чем, кроме тебя, и не говорил. Э-э, — говорит, — похоже, что старый дурак был влюблен в тебя, клянусь богом». Ну, я ничего не сказала, я не хотела его волновать, но — детка! — я по его глазам поняла, я знала это! Знала!

Ей-богу! Никогда в жизни не видала такого непоседы. Эх, должно быть, старуха Аманда Стивенс правильно сказала про вашего брата. Знаешь, что она сказала? Ну да, говорили, что это было, когда все ее сыновья ушли на Гражданскую войну — у нее их восемь было, сударь ты мой, и все до единого ушли на войну! И, конечно, люди начали ходить к ней, поздравлять, что она их отправила в армию, говорили, как она должна гордиться, и всякое такое. «Кого отправила? — она говорит. — Они все сбежали среди ночи и не сказали мне ни слова. Да будь моя воля, я бы всех до одного загнала обратно домой, хозяйством заниматься!» — «Ну да, — ей говорят, — но разве вы не гордитесь ими?» — «Горжусь? — говорит. — Чем тут гордиться-то, прости господи! — конечно, дерзкая на язык была Аманда. — Все они одинаковые! Сроду не видела мужчины, чтобы пять минут посидел на месте. Словно им задницу наскипидарили». Конечно, ей горько было, что они сбежали все, ферму на нее бросили да еще не сказали ни слова.

Но я тебе вот что скажу: человек это был исключительный: дожила до восьмидесяти семи лет — и как огурчик. Да! Если кто заболел и помочь надо — куда хочешь пойдет, в любую стужу, и — всё так! Зато рассказывали про нее такое — о-го-го! — вот послушай-ка, я еще, помню, сказала: «Да нет, не мог у ней язык повернуться, путаете вы что-то», — говорю. Ну, в самом деле, можешь ты представить себе, чтобы женщина сказала такое своей дочери? Говорю: «Слыханное ли это дело?» Понимаешь, рассказывали, что когда дочка ее Клариса, которая за Джоном Бэрджином была, за тем самым Джоном Бэрджином, что я тебе всегда говорила — твой дальний родственник по нашей материнской линии, которого Эд Мирс убил... Я еще сказала твоему папе в тот раз, когда он пришел домой и стал рассказывать про свой разговор с Мелвином Портером, говорю ему: «И пусть повесят! Ни за что ни про что убили человека, — говорю, — хорошего, порядочного человека, у которого столько детей и который в жизни зла никому не сделал, — говорю, — подлее и гнуснее убийства я не слышала — и виселица чересчур для них хороша». Так вот, значит, рассказывали, что у Кларисы первый ребенок родился через семь месяцев после свадьбы. Ну, ничего тут такого нет, никто, конечно, девушку не упрекал, никому в голову не приходило, что она себя неправильно вела, но она принялась вопить и причитать, словно рассудка лишилась.

«Что ж, — говорит доктор, — ребенок нормальный, ребенок в полном порядке, но если мать не перестанет плакать и вы ее как-нибудь не уймете, то ребенок очень скоро останется сиротой».

«Ладно, я ее уйму, — говорит Аманда, — или на худой конец узнаю, в чем дело. — И вот идет она прямо в спальню и садится прямо к ней на кровать. — А ну, послушай-ка, — говорит она, — ничего с тобой не случилось, и этой твоей дурости я больше не потерплю». А девочка говорит: «Ох! Я умру от стыда! Я людям в глаза не смогу посмотреть!» — И в слезы, и опять. «Да что случилось-то? — Аманда говорит, — что ты такого сделала, — говорит, — что так переживаешь?» А девочка ей: «Ой! — говорит, — я ничего не сделала, а ребенок раньше времени родился!» — «Фу ты, черт! — старуха ей, знаешь, грубо так, напрямик. — Всего и делов-то? Ну уж не ждала от тебя такой глупости. Чтобы из-за этого убиваться?» — говорит. А девочка свое: «Ой, все будут говорить, что я гуляла с кем-то до Джона!» А Аманда ей: «Ну и шут с ними, пускай себе говорят — жалко, что ли? Ты им скажи: я своей копилке хозяйка — что хочу, то и кладу!» Вот, говорят, как она ей посоветовала. Помню, когда я папе твоему все это описала, он говорит: «Господи! Не могла она такого сказать, ты же сама понимаешь». Однако рассказывали так.

— Ну, я и сказала ему: «Никуда ты не пойдешь». И, конечно, когда он увидел, что я от своего не отступлюсь, ему пришлось подчиниться. Но я говорю: это всегда в нем сидело, эта охота куда-нибудь уехать — в Калифорнию, в Китай... А? Нет, ты скажи! Как это понять? Ведь до конца дней не мог отделаться от вражды к ним. Как в тот раз, знаешь, — позже гораздо... Ну как же! Ты сам должен помнить, ты же был тогда с нами... А-а, нет, пожалуй. Кажется, ты был в колледже. Это было за год до конца войны, и мы все с ним поехали — и Люк и Бен... И знаешь, я часто о нем думаю — бедный ребенок: вот мы все ждали, что мистер Гант умрет с минуты на минуту, но он прожил еще пять лет, а случилось с Беном — с Беном! Мы и не думали не гадали, что это случится с Беном, что через год мы его похороним! И подумать только, что твой папа так держался — таким молодцом! — когда этот жуткий рак точил его изнутри... Господи! Как он мог только! Когда эта мерзость высасывала из него все соки и, понимаешь, пускала корни по всему организму.

Уэйд Элиот мне сказал: «Я не знаю, чем он держится. Никак, — говорит, — не думал, что опять увижу его, когда он в последний раз уехал. — И говорит: — Это, конечно, исключительный случай: за всю мою практику, — говорит, — я ничего подобного не видел». — «Ну все же, — говорю, — должно быть у вас какое-то мнение? Вы, — говорю, — такой знаменитый врач, прооперировали не одну тысячу народу, вы наверное должны знать все признаки и симптомы. — Понимаешь, я, конечно, хотела вытянуть из него, узнать, какие у него самого есть догадки. — Есть же, — говорю, — у вас какая-нибудь своя теория, доктор Элиот, а коли есть, — говорю, — то я желаю знать! Его семья имеет право знать, — говорю. — И я хочу знать самое худшее. Сколько ему осталось жить?» — я спрашиваю и смотрю ему в глаза.

А он, сударь, голову закинул да как захохочет. «Жить! — говорит. — Да очень возможно, что он переживет нас обоих!» И, ты знаешь, он ненамного ошибся! Вот, пожалуйста, такой человек, красивый, во цвете лет мужчина, уж кому, кажется, жить да жить, как не ему... врач, которого вызывали к самому Вудро Вильсону, и все такое... Говорили, что он тысячи жизней спас, — а вот приходит его час, и своей он спасти не может! Все возможное и невозможное, как говорится, сделали, чтобы его спасти, все средства медицинской науки, должно быть, перепробовали — бесполезно! — умер и лег в могилу, всего на два года твоего папу пережил. Я, помню, еще сказала Макгайру, когда прочла об этом: «Это показывает только одно, — говорю, — если пробил твой час, тебя ничто не спасет... Не знаю, — говорю, — как вы это называете, но мне давно уже ясно, что есть какая-то высшая сила и уж коли она нас призывает, — говорю, — доктора тут, не доктора, а надо идти». — «Да, — говорит, — вы совершенно правы. Есть там что-то, — говорит, — нам неведомое». И смотри: ему самому всего год оставалось жить — спился и умер, понимаешь, от горя, что эта женщина так с ним поступила. Еще этот негр из больницы рассказывал Люку, что с утра ему операцию делать, а он является туда среди ночи, и до того пьяный, что только на четвереньках может стоять, и ползет по лестнице, словно медведище старый, и негр этот укладывал его в ванну с холодной водой, со льдом, а потом на кровать перетаскивал, и так бывало не раз.

«Да, — доктор Элиот говорит, — я отказываюсь это понимать. Я не знаю, на чем он держится, — говорит, — но вот же живет, и я не хочу делать никаких предсказаний. Он не человек, — говорит, — он четыре человека, и на нынешний день, — говорит, — жизненных сил у него больше, чем у всех нас, вместе взятых». И, конечно, он был прав: до самого последнего дня он мог столько съесть, что другой бы тут же умер — две дюжины сырых устриц, целую курицу жареную, яблочный пирог и два или три кофейника кофе, сударь. И сколько раз я это видела! Со всякими овощами, со сладким картофелем, с кукурузными початками, с молодой фасолью, со шпинатом, со всем на свете. И, конечно, доктор Элиот напрямик сказал: он честно признался, что ничего не понимает. «Но вот что, — он говорит, — вы должны присматривать за ним, пока он не ляжет в больницу. Я хочу, чтобы его привели в порядок до того, как он к нам придет, а поэтому, — говорит, — проследите, чтобы он вел себя как следует». — «Да, — говорю, — думаю, что все будет в порядке. Он же пообещал, понимаете? И мы тоже постараемся. Ладно, — говорю, — а что ему можно есть? Посадить его на диету? Устрицы ему можно?» — спрашиваю. А он, понимаешь, смеется и говорит: «Знаете, я бы сказал, это довольно странная диета для больного человека». — «Понимаете, — говорю, — он так о них мечтает. Он обожает устрицы, — говорю, — вечно вспоминает, как в детстве поедал их дюжинами прямо из раковин. Он так мечтал поесть тут вволю, — говорю, — что просто боюсь его огорчать». — «Ну ладно, — говорит Уэйд Элиот и, понимаешь, смеется, — пусть его ест. Не умрет он от этого, но вот что! — говорит и смотрит на меня серьезно. — Меня не так волнует, что он ест, как то, что он пьет. И пить вы ему не давайте. Я, — говорит, — не хочу заниматься его вытрезвлением, когда он к нам ляжет. Вселите, — говорит, — в него страх божий. Я вас знаю, — говорит, — вы это умеете. И скажите ему, — говорит, — что еще один запой — и живым ему домой не вернуться. Скажите ему, что это мои слова».

Я ему передала слова Уэйда Элиота. «Устрицы тебе можно, — говорю, — он сказал, это ничего, — но говорит, чтобы ты капли в рот не смел брать, иначе тебя пришлют домой в ящике». — «Господи, миссис Гант! — твой папа отвечает. — Ты же понимаешь, я никогда этого не сделаю, при таком состоянии. Если мне даже рюмку предложат, я ее выплесну в окно. Да меня от одного вида этой дряни тошнит!» Ну, он, конечно, пообещал, и, видно, мы все ему поверили.

— И что же, сударь мой? Суток не прошло, как он опять запил: заявляется домой в два часа ночи пьяный в стельку, и знаешь, мне просто жалко было бедную женщину. Сам посуди: остановились мы у этой миссис Баррет, как раз напротив больницы, — хорошая, верующая женщина, очень богомольная, понимаешь, и вообще... самой себя кормить приходится и еще дочку взрослую, потому что муж с другой сбежал, — а он заявляется поздней ночью, кричит, ревет, что это публичный дом и подавайте ему женщину. Ну и, конечно, можешь догадаться, он весь дом разбудил, все вскочили — узнать, что стряслось, а она, в ночной рубашке, стучит в мою дверь, дрожит, руки ломает. «Миссис Гант, — говорит, — ох, утихомирьте же его, иначе он меня погубит. Заберите его отсюда, — говорит. — В моем доме никогда ничего похожего не было, — говорит, — и если об этом узнают, я буду опозорена». А дети ее, понимаешь, маленькие мальчики — она их на крышу отправила, и они сидят там, как две мартышки, а люди в коридорах шепчутся. А Бену до того стыдно, до того обидно было, что он себя так ведет... «Так ему и надо, — он сказал, — пусть помирает. Не жалко мне его, если он себя так ведет».

Ну, бутылку я отняла — я в кармане ее нашла, пустую на две трети, — и скоро он опять начал клянчить виски. «Нет, сударь, — я ему говорю, — ни капли больше! И учти, — говорю, — ты больной человек, и если ты этого не бросишь, то живым домой не вернешься». А он отвечает, что ему все равно. «Лучше сразу, — говорит, — умереть, чем терпеть все эти муки». Все время кричал, требовал выпить, но мы не давали — я давно взяла ее и вылила, — а потом он все-таки уснул. Тогда я собрала его вещи и заперла в свой сундук, чтобы он выйти не мог из дому.

Мы дали ему проспаться. Спал он до десяти утра и проснулся как будто бы ничего, только завтракать не захотел — сказал, что в горло не лезет, но я дала ему горячего крепкого кофе: миссис Баррет специально принесла для него наверх. Очень хорошая была женщина, добрая, настоящая христианка, и твой папа сказал ей, что очень извиняется за вчерашнее. Ну, мы хотели поднять его и захватить с собой — мы в закусочную собирались, никто еще не завтракал. «Нет, — говорит, — неохота вставать, идите, вам надо поесть».

Ну, я знаю, что виски у него нет — я все вылила, а выйти он не может, потому что вещи заперты, и думаю: ничего страшного, можно оставить его ненадолго. Пошли мы, позавтракали — часу, наверно, не ходили, — возвращаемся, а он опять пьяный, лежит на кровати и песни распевает, как сумасшедший. «Как же так, мама, — Бен говорит, — ты вроде сказала, что отняла у него бутылку и вылила». — «Ну да», — говорю. «Значит, у него еще одна была, а ты ее не нашла. Мне одно ясно, — говорит, — он набрался, пока нас не было». — «Так, — говорю, — раз у него было, что пить, значит, он где-то достал, пока мы завтракали. Когда мы уходили, в комнате ничего не было, я обыскала ее сверху донизу, каждый уголок, и могу поклясться чем угодно, — говорю, — виски тут не было».

«Значит, кто-то ему дал, — Бен говорит, — я выясню, кто ему носит. Давай спросим у миссис Баррет, не заходил ли кто к нему». — «Вот, — я говорю, — правильно».

Мы всей гурьбой спустились вниз и спрашиваем, не был ли кто у него. «Нет, — она говорит, — ни одной души тут не появлялось, пока вы ходили. Я нарочно следила, — говорит, — и если бы кто пришел, я бы увидела». — «Странная, — говорю, — получается история, но ничего, я докопаюсь, в чем тут дело. Пойдемте, дети, — говорю Люку и Бену, — мы узнаем, что это за чудеса такие и чем они объясняются».

Ну, поднялись мы к нему в комнату, и что же мы видим — как ты думаешь? — пока мы были внизу, он успел добавить, это с первого взгляда было ясно. Лежит, пьяный вдрызг. Я к нему подступаю. «Послушай-ка, — говорю, — ты где-то виски достал, и я желаю знать, кто тебе его носит». — «Кто? Я? — говорит, а у самого язык заплетается. — Да что ты, маленькая, ты же знаешь меня, — говорит, — я капли в рот не возьму». И все целовать, обниматься лезет. Мы, конечно, снова стали искать — я и дети, — всю комнату переворошили и — ничего, ничего там не было, мы бы обязательно нашли.

— Стала я над этим раздумывать, и вдруг меня осенило — не знаю, почему мне это раньше в голову не пришло. «Пойдемте, дети, — говорю мальчикам и подмигиваю им, понимаешь? — Пошли посмотрим город. А вы, мистер Гант, — говорю, — будьте готовы, потому что через час мы вернемся. И в три часа, — говорю, — мы отведем вас в больницу».

А он, конечно, рад, ему только того и надо. «Идите, идите», — говорит: хочет один остаться и еще выпить. Хорошо, мы уходим и по коридору — прямо к моей комнате; я завожу туда ребят и дверь осторожненько закрываю. «Мама! — Люк удивляется. — Что ты задумала? Как же можно уйти и оставить его, когда он пьет? Нет, — говорит,— он где-то достает виски. Я готов сидеть и караулить там, только бы он больше не пил». — «Нет, — говорю, — ты подожди». — «Чего? — говорит. — Чего ждать?» — «Да неужели непонятно!» — говорю. Тьфу! До того я зла была, что раньше о нем не подумала — об этом старом пьянчуге Гасе Толли; он, случалось, гостил у нас, а теперь приехал из Южной Каролины, из Сенеки, с той же болезнью, что у твоего папы, и жил в соседней с ним комнате, дожидаясь места у Хопкинса: чем не парочка — лежат себе рядышком и знай накачиваются. «Вот кто ему носит, — говорю, — старый паршивец Гас Толли». — «Гад такой, — Люк говорит, — сейчас пойду ему голову отвинчу». И к двери направляется. «Нет, ты постой, — говорю, — погоди минутку. Я сама с ним расправлюсь».

Ну, стали мы ждать, и точно: пяти минут не прошло, папина дверь отворяется потихоньку, выползает он в коридор, а потом слышим — стучится к Гасу Толли. Слышим, Гас Толли спрашивает: «Ушли уже?» Подождали мы, пока он дверь закроет, и пошли. Я иду прямо к двери, стучу; Гас Толли спрашивает: «Кто там?» — «Дверь откройте, — отвечаю, — тогда узнаете». Он дверь открыл и смотрит, надо тебе сказать, совершенной овечкой. «А-а, это вы, миссис Гант? — говорит. — А я думал, вы в город ушли». — «Ну что, — отвечаю, — опростоволосились на этот раз?» Он говорит: «А мистер Гант тоже здесь, — ласковым таким голоском, и носом своим красным поводит, а он у него весь в бородавках, словно пикуль, — у нас тут разговор один был». — «Ну, да, — говорю, — только кажется мне, у вас еще кое-что было, кроме разговора. Если это один разговор, — говорю, — то крепкие же у вас разговоры, коли после них изо рта несет и такой запах в комнате, что от двери отбрасывает. — Ох, ты знаешь, просто ужас: такой запашище от этого ржаного виски, хоть топор вешай. — Я между прочим всю жизнь разговариваю, и почему-то на меня это так не действует». — «Да, — говорит Люк. — вон я вижу, между вами еще целая бутылка этого разговора на столе стоит».

Ну, тут мы входим и прямо к нему, а он, извольте видеть, за столом расселся с литровой бутылкой и как раз собирается себе налить. Ну, если бы взгляд мог убивать, мы бы все тут же скончались, потому что такого мрачного и злого взгляда ты не видывал... А потом он начал ругаться на чем свет стоит. Я отнимаю у него бутылку, а он упрашивает дать хотя бы еще глоток. «Нет, сударь мой, — говорю, — ты отправляешься в больницу, мало того — отправляешься сейчас же. Мы ни минуты больше не намерены ждать». Я знала, что по-другому с ним нельзя; я его не первый раз таким видела и знала, что если мы его не заберем, он выпивку из-под земли достанет. И Люк говорит: «Или ты идешь, или я тебя сам потащу, а Бен мне поможет». А Бен говорит: «Нет! К черту! Я его знать не желаю. Пусть что хочет, то и делает». — «Но если мы его оставим, — Люк говорит, — он же умрет от пьянства». А Бен отвечает: «Ну и черт с ним, если ему так хочется. Может, мы хоть вздохнем спокойно. Он всегда все делал по-своему, — говорит, — ни о ком, кроме себя, не думал, и мне все равно, что с ним будет. Я так, — говорит, — мечтал об этой поездке, думал, развлечемся хоть немного, а он все испортил да еще осрамил нас. Можешь возиться с ним сколько хочешь, а с меня хватит». Ну, правда, мальчику было обидно: он так ждал этой поездки, денег накопил, сшил себе новый костюм, и надо же, чтобы твой папа так себя повел; конечно, это для всех нас было горьким разочарованием. Мы-то надеялись, понимаешь, что положим его в больницу и погуляем немного, посмотрим город — куда там! Он так мудровал, что его целым полком надо было стеречь.

— Ну, он, конечно, не хотел в больницу, но понял, что мы от своего не отступимся, и подчинился; они с Люком вернулись к нему в комнату, а я достала его костюм, и мы его одели. Стала я собирать ему вещи в больницу — ночные рубашки, халат, шлепанцы и всякое такое — и вижу: чистых рубашек нет, на нем — грязнущая, в ней стыдно пускать, а я знаю, что ему понадобятся рубашки, когда ему разрешат сидеть. «Куда девались твои рубашки? — говорю. — Что ты с ними сделал? Я помню, что положила шесть штук, не мог же ты их потерять, — говорю, — где они?» — «Они зажулили, они зажулили, — говорит, плаксиво так, и снова начинает бушевать: — Пусть подавятся! — кричит. — Изверги! Они разорили меня, погубили, они выпили из меня всю кровь, пусть теперь забирают остальное». — «Что ты говоришь? — говорю. — Кто — они?» А Люк говорит: «Да как же, мама, это китайцы, у которых прачечная. Они взяли его рубашки, — говорит, — да я сам их отнес, но это было неделю назад. — И говорит: — Я думал, он давно их забрал». — «Ничего, — говорю, — сейчас пойдем и заберем. Нельзя же пускать его в таком виде. Срам один!»

А он и рад: ступайте, говорит, правильно, я буду готов к вашему приходу — ну конечно, хочет один остаться и еще выпить. Я говорю: «Нет уж, извини, вместе с нами туда пойдешь».

— Отправились кое-как. Он вперед пошел с Люком, а Бен меня подождал. Бен, конечно, был гордый и не хотел ему помогать. «Я его чемодан понесу и пойду с мамой, — говорит, — не хочу, чтобы меня с ним видели». — «Почему это? — Люк говорит. — Он тебе такой же отец, как и мне, ты что же, стыдишься его?» — «Елки-палки, ясно, стыжусь! — говорит Бен (так прямо и сказал). — Не хочу, чтобы думали, что я его знаю. Не надейся, — говорит, — помогать я тебе не буду. Нянька я, что ли? — говорит. — А что надо было сделать, я все сделал».

Ну, идем мы по улице к этой прачечной — она была в квартале или двух от больницы, в старом кирпичном домике на углу, — подходим и видим: два китайца утюгами орудуют вовсю. «Ну, здесь, наверно», — говорю. «Здесь, здесь, — Люк говорит, — сюда я носил». Заходим мы, значит, туда, а китаец его спрашивает: «Я вас слусаю?» — «Слусаю, — говорит твой папа, — рубашку мою давай!» — «Позаста, — китаец говорит, — китаси. — И заладил: — Китаси, китаси». Ну, мистер Гант у нас выпивши и, конечно, не понимает. Разнервничался сразу, вспылил: «К черту твои китаси! Не нужны мне китаси. Рубашку отдавай!» — «А ну, подожди, — говорю ему, — а ну, успокойся. Я сама с ним поговорю. Если рубашки здесь, я получу их». Я-то уж как-нибудь, думаю, договорюсь с китайцем, разберусь с ним, в чем дело. «Ну-ка, — говорю и легонько так, знаешь, подмигиваю, — вы лучше мне растолкуйте. Чего вы хотите?» — говорю. А он свое лопочет: «Китаси, китаси». Ну, думаю про себя, человек вроде как человек — я же вижу, понимаю: сказать что-то хочет, объяснить этим своим «китаси». «Ага, — говорю, — понимаю: вы еще не выстирали?» Я подумала, конечно, что у них еще не готово, а потом — нет, думаю, не может быть, у них же целая неделя на это была. Времени, думаю, сколько угодно. А тут он и сам говорит: «Нет, китаси, китаси». А потом начинает что-то другому лопотать, и оба подходят к нам, и оба начинают верещать и галдеть на ихнем языке. «Ах так, — говорит твой папа, — сейчас я положу этому конец, клянусь богом, положу! Беспечен же я был, — говорит, — что допустил до этого». «А ну, — говорю ему, — успокойся, мистер Гант, сейчас я докопаюсь до сути. Если твои рубашки тут, я их получу». А эти китайцы спорят о чем-то между собой, и, видно, другой ему говорит, что мы не понимаем, потому что, смотрю, вытаскивает из пачки какую-то бумажку — я еще потом сказала Люку: можно подумать, что курица на ней наследила, — и, понимаешь, тычет в нее и твердит: «Китаси, китаси».

«А! — я кричу (ну, конечно, тут я смекнула, тут до меня дошло, наконец, не знаю, как я раньше не сообразила!). — Ну конечно! — говорю. — Квитанция — вот что он хочет сказать». — «Да», — он говорит и, вижу, улыбается, зубы скалит — значит, это он все-таки понял. «Ну да, — я говорю и подмигиваю ему, — они самые — китаси». Понимаешь, папа твой расшумелся, раскричался и с толку меня сбил, поэтому я и не догадалась сразу. «Слышишь, мистер Гант, — говорю ему, — он говорит, что дал тебе квитанцию и теперь хочет ее посмотреть». — «Нет у меня никаких квитанций, — говорит, — мне рубашка нужна». — «Обязательно должна быть квитанция, — говорю. — Что ты с ней сделал? Не мог же ты ее потерять?» — «Нет ее и не было», — говорит он, знаешь, пьяным таким голосом. «Да как же нет! — Люк говорит. — Теперь я помню, я сам ему давал. Куда ты девал квитанцию, которую я тебе принес? Где она? Говори! Говори, ну! — И трясет его — понимаешь: разволновался мальчик, огорчается, что такую промашку дал. — Что ты молчишь, как идиот? Где квитанция, черт бы тебя побрал?» Тогда мы обыскали его карманы, обшарили все, что на нем было надето, — и квитанции не нашли, ее на нем не было! «Наверно, — я говорю китайцу, — мистер Гант куда-то засунул эту квитанцию, но я вам скажу, что надо сделать: вы нам эти рубашки выдайте, а я, как только найду квитанцию, сразу же вам принесу». Понимаешь, хочу его умаслить. А он говорит: нет, нет, он так не может, и опять начинает тараторить по-своему, видно, хочет сказать, что не знает, где наши рубашки, и никак не может их дать нам, пока не принесем квитанцию. Тут-то, сударь мой, и началось. Твой папа хватает его за горло и говорит: «Я убью тебя, будь ты проклят! — Понимаешь, хочет ударить его через прилавок. — Изверг ты окаянный, — говорит, — ты разорил, затравил меня, ты привел меня на край могилы, но я с тобой покончу, прежде чем умру, — говорит, — я тебя с собой захвачу».

Ну, Бен с Люком вцепились в него, кое-как оттащили, но сделанного не воротишь: второй-то китаец закричал, завопил и на улицу выскочил, а теперь с полицейским возвращается. «Что все это значит? — полицейский спрашивает. — Что у вас происходит?» — говорит, всех нас оглядывая. «Они ограбили меня, — говорит твой папа, — изверги страшные, ужасные, кровожадные, и теперь сговариваются, как меня извести». Он бы всех нас погубил, если бы его не остановили: Люк дернул его, знаешь, и говорит: «Ну-ка помолчи, пока в тюрьму не попал. Довольно ты наскандалил». Я говорю: «Нет, правда, уважаемый, — понимаю, конечно, что надо с ним подипломатичней, — тут вышло маленькое недоразумение, но теперь все в порядке». — «Так что же случилось?» — он спрашивает. «Мы привезли моего мужа сюда в больницу, — говорю (понимаешь, думаю, надо намекнуть ему, что твой папа — больной человек), — и вот зашли сюда забрать рубашки, которые в стирку отдали». — «Так в чем дело-то? — он спрашивает. — Вам их не отдают?» — «Понимаете, — говорю, — они как будто бы выдали мистеру Ганту квитанцию, а он ее, наверно, куда-то засунул. Словом, мы ее пока еще не нашли. А рубашки здесь, — говорю, — они должны быть у них: сын мой сам относил их на прошлой неделе».

Тут он к Люку стал присматриваться — и скажу тебе: ребенок в самом деле производил прекрасное впечатление. Такой ладный, в морской форме — понимаешь, ему в Норфолке дали отпуск, чтобы он съездил домой, и как миссис Баррет сказала: «Прекрасный у вас сын. Вы знаете, — говорит, — одно удовольствие на него смотреть, и такое чувство, что ничего не может случиться с этой страной, пока такие ребята ее защищают».

А Люк говорит: «Да, да, капитан, — понимаешь, нарочно его так величает, хочет сделать ему приятное, — все в порядке, — говорит, — потому что я сам их относил, и, должно быть, отец случайно засунул куда-то квитанцию». — «Так, — полицейский мне говорит, — а вы сможете узнать ваши рубашки по внешнему виду?» — «Господи! — я говорю. — Да как же их не узнать! Я их в темноте узнаю, на ощупь по размеру определю. Вы же понимаете, — говорю и в глаза ему смотрю, — сами посудите, — говорю, — найдется у них в прачечной хоть одна чужая рубашка, чтобы налезла на такого человека?» Ну, взглянул он на твоего папу и давай смеяться. «Да, — говорит, — пожалуй, вы правы. Ладно, я вам скажу, что делать, — говорит, — ступайте туда сами и отберите ваши рубашки, а я тут, — говорит, — постою, пока вы ищете».

Так он и сделал. Я отправилась прямо за прилавок, а он стоял, пока я их не нашла. «Вот они!» — выкликаю. В самом низу, понимаешь — ох! — я, наверно, полсотни пакетов развернула, пока до них добралась; и я тебе скажу, китайцам это тоже пришлось не по вкусу: как они на нас смотрели — ух! — злобно-злобно. Если бы этот полицейский не остался нас охранять, то, честно скажу, мне было бы не по себе — конечно, кто их знает, на что эти люди способны, особенно когда твой папа так на них кидался и бушевал. Я, помню, потом сказала Люку, когда мы его отвели и положили в больницу: «Знаешь что, — говорю, — я рада была, когда мы от них ушли. Очень уж мне их глаза не понравились; просто мурашки по спине поползли!» — «Да, — он говорит, — у меня было такое же чувство». — «Знаешь, детка, — я говорю, — у него ведь оно давно, это чувство, и можешь не сомневаться: тут что-то есть, есть что-то, — говорю, — нам непонятное».

— И, конечно, так я и сказала Амброзу Рейдикеру в салуне у него, давным-давно! «Ведь это же надо, ей-богу, — он говорит. — Это чистое наказание, когда на него находит. Просто-таки не знаешь, что с ним делать, когда он разойдется». — «А я вам скажу, что делать, — говорю, — вы ему вина не продавайте, когда он просит. Берегись бед, пока их нет», — говорю. «Это верно», — он говорит. «Так зачем, — я говорю, — вам нужно это терпеть? Неужели же у вас недостанет силы духа не делать того, что вам не по нутру! Нет, — говорю, — я знаю, вы человек разумный». — «А что я могу сделать?» — он спрашивает. «А вот когда он к вам придет за вином, — говорю, — вы ему откажите. Только и всего». — «Что толку-то, Элиза? — он говорит. — Ну, даст он деньги старику Руфу Портеру и пошлет за бутылкой. А по мне пусть уж лучше на себя их тратит, чем переводить на этого пропойцу». — «Как? — говорю. — Вы что же, хотите сказать — он и так делал?» — «В точности, — Амброз говорит, — и не один раз. Руф приходит и покупает ему вино, а потом они распивают в мастерской». — «Ну, теперь все ясно! — говорю. — Вот где собака зарыта!» И тут я, конечно, поняла, тут я сообразила, почему этот мерзавец им крутит, заставляет подписывать за себя векселя и всякое такое: напоит его сперва, а потом твой папа делает все, что он ему скажет.

«Правильно! — я сказала ему в тот раз, когда он пришел домой и стал рассказывать, как Мел Портер к нему заходил и как он расстраивается, что этих людей повесят. — Туда им и дорога, и жалко, что этого паршивого старикашку, брата его, вместе с ними не вздернут». — «Не смей так говорить, — возмущается, — слушать тебя тошно». Правда, я зла была на него. «Да, — говорит твой папа, — жалко мне все-таки Мела. Он, наверно, такую тяжесть на душе носил и теперь все горюет и мучается от мысли, что их повесят». — «Да ни капли, — говорю, — и если он тебя такими историями потчует, то ты легковерней меня и не так знаешь Мела, как я знаю. Вот помяни мое слово, — говорю, — не из-за этого он беспокоится». — «Нет, — он говорит, — я думаю, ты ошибаешься». — «Ну что ж, — я говорю, — поживем — увидим».

А ждать нам недолго пришлось. В ту же самую ночь, сударь, они сбежали из тюрьмы. Удрали живые-невредимые, все пятеро, и ни одного из них так и не поймали. «Ага, — я говорю ему, — что я тебе говорила? И ты был такой дурак, что поверил, будто Мел из-за их казни печалится? Теперь ты видишь?» — «Да, — он говорит, — кажется, ты права. Вот что его беспокоило! Он, наверно, знал». — «Знал?! А как же иначе! — говорю. — Конечно знал!» Тут нам стало ясно, что он с самого начала об этом знал, знал, что они сбегут этой ночью, и в душе этого страшился, он боялся, что выйдет как-нибудь не так и опять будет кровопролитие, потому что они были безжалостные и отчаянные люди и, не задумавшись, убили бы любого, кто стал бы у них на пути, поэтому, конечно, и совесть была неспокойна у Мела Портера. «Да, — сказал твой папа, — это ужасно, мне даже думать об этом не хочется».

«Что ты скажешь? — говорит мистер Гант. — На днях заходит ко мне Док Хенсли и пытается всучить мне два пропуска на казнь, чтоб мы с тобой посмотрели. Ты подумай! — говорит. — Полгода назад были собутыльниками, а теперь Док ждет не дождется, чтобы люк под ними открыть». — «Да, — я говорю, — такая была дружба — водой не разольешь». И ведь это правда. Эд Мирс и Лоуренс Уэйн двадцать лет были закадычными дружками с Доком Хенсли. «И скажу тебе, — я ему говорю, — не думаю, чтобы любой из них был хуже Дока. Одного, — говорю, — поля ягоды, и Док Хенсли не меньше ихнего пролил крови, и, думаю, сам это знает. Разница, — говорю, — только в том, что он носил бляху и злодействовал под охраной закона и власти». И в самом деле! Разве все не показывали против него, когда его судили за убийство Риза Маклендона, — его, понятно, отпустили, на том основании, что это, мол, была самооборона, а он — полицейский при исполнении служебных обязанностей: только я тогда же сказала твоему папе: «Ты не хуже моего знаешь, что это самое что ни на есть умышленное и хладнокровное убийство». Конечно, Риз был ужасно сильный человек, и когда он, бывало, напьется, — это страх божий, да и сам он, надо думать, не одного человека убил, но ведь они с Доком Хенсли были закадычные дружки и ладили — лучше не надо... и вот, стало быть, забирают его пьяного за нарушение порядка. Говорили, он так расшумелся, что его пришлось из камеры убрать. Ох! Рассказывали, по всей площади было слышно, как он выл и бесновался, и тогда его посадили в этот, как он у них назывался, каземат, а был это самый обыкновенный подвал с земляным полом, и прежде в нем городских лошадей держали. Теперь, значит, чем этот Хенсли оправдывался: он сказал, что будто бы спустился к нему поговорить и как-нибудь его утихомирить и якобы Маклендон подобрал с пола старую подкову, и когда он вошел, то Риз бросился на него и хотел проломить ему подковой голову.

И будто бы, значит, выходило так, что либо ему не жить, либо Ризу, и он вырвал у него подкову, стукнул его по лбу — и насмерть. А остальные, кто был на суде, говорили, что он вышел из подземелья весь в крови и сказал: «Врача бы надо к Ризу. Боюсь, что я его убил». Ну и, конечно, когда врач пришел, ему уже нечего было там делать: он сказал, что Маклендон помер. Сказал, что, судя по всему, его раз сто ударили — полголовы разбито в кашу — и он плавает в собственной крови. Смотреть, говорят, было невозможно.

— Твой папа пошел на суд, а потом рассказывал. «Знаешь, — говорит, — за всю мою жизнь не слыхал ничего похожего на сегодняшнюю речь Зеба Пентленда перед присяжными». А Зеб, твой двоюродный брат, был как раз обвинителем. «Это была мастерская работа, — говорит твой папа, — и мне жаль, что ты его не слышала». — «Ну, а что с ним сделают? — спрашиваю. — Приговорят его?» — «Да что ты! — папа говорит. — Отпустят, конечно. Оправдают, мотивируя самообороной, но скажу тебе, — говорит, — ни за какие миллионы не хотел бы я сегодня быть в его шкуре. И можешь мне поверить, — говорит, — он до конца своих дней не забудет того, что сказал ему Пентленд. Он бледный весь был, когда слушал, он до гроба это будет помнить». И, конечно, на суде всплыло — Зеб Пентленд доказал это, — что Док Хенсли застрелил и убил восемнадцать человек с тех пор, как поступил в полицию, и папа рассказывал, что Зеб повернулся к присяжным и сказал: «Вы дали полицейский значок, вы доверили власть и охрану закона человеку, не ведающему ни милосердия, ни жалости, для которого пролить чужую кровь — все равно что муху убить; вы вручили ему заряженный пистолет, и сейчас, — говорит, — некоторые из вас снова готовы спустить этого бешеного пса, чтобы он свирепствовал, сеял гибель и отнимал жизнь у безвинных и беззащитных. Посмотрите! — говорит. — Вот он сидит перед вами, съежась и дрожа от страха, с каиновой печатью на лбу и руками, обагренными кровью его жертв! Персты мертвых указуют на него из могилы, их кровь вопиет о возмездии, и с нею — голоса тех, кого он сделал вдовами и сиротами...» Да, мистер Гант сказал, что это была сильная речь, а Хенсли побелел и задрожал, словно тени убитых вправду вернулись, чтобы обвинить его. Но, конечно, его оправдали, как все и предсказывали.

Господи, как я сказала твоему папе, я подойти к нему близко не могла с тех пор, как они пригласили нас к себе обедать, и нате вам, извольте радоваться: на столе у него, где люди есть собираются, — нет, ты подумай, говорю, а? — череп негра, которого он застрелил; это же надо быть таким варваром, я твоему папе сказала, чтобы сделать такую вещь, когда к нему гости приходят обедать, и дети его тут же — ставить его, представляешь, вместо сахарницы! И еще хвастается им, знаешь, словно подвиг какой совершил, а макушка у черепа спилена, крышку изображает, и во лбу, где пуля прошла, — дырка, чтобы сахар сыпать. Меня чуть наизнанку не вывернуло, крошки в рот не могла взять. Когда мы вышли, твой папа сказал: «Ноги моей здесь больше не будет. Знать, — говорит, — не желаю такого безжалостного человека. Просто кровь стынет в жилах». И действительно, с того дня он ни разу не был в их доме. Ох, до чего же он его не переносил! Но говорят, что из-за этого в конце концов он и наложил на себя руки — помню, Гилмер, квартирант, принес мне эту новость; понимаешь, приходит прямо ко мне на кухню и говорит: «Такое страшное зрелище. — Говорит: — Я первый его увидел. Слышу вдруг — какой-то выстрел, — говорит, — прямо за новым судом; я туда подошел и вижу: он лежит возле груды кирпича. Не сразу и догадались, кто это, — ему полголовы снесло, так что и узнать нельзя было. Представляете, какой ужас!»

«Что ж, — говорю, — я не удивляюсь. Поднявший меч от меча и погибнет». И, конечно, так оно и вышло — видно, совесть его замучила, не мог он ее заглушить. Да и разве Эми не говорила нашей Дейзи, еще когда они вместе в школу ходили: «Ох, — говорит, — что с папой творится! (Понимаешь, не мог удержаться ребенок.) Просто не знаем, что с ним делать. Мы боимся, что он сойдет с ума, — говорит. — Просыпается среди ночи с криком, с плачем, и мы все думаем, что он помешался». — «Ага, — сказала я твоему папе, когда про это услышала, — теперь ты видишь? Злодей бежит, когда никто не гонится за ним»[1]. — «Да, — он говорит, — я думаю, ему многое хотелось бы забыть. На его совести столько преступлений, что он не может их забыть. И все это, конечно, — муки нечистой совести. Я не удивлюсь, — говорит — если в один прекрасный день он покончит с собой».

Но, конечно, долго казалось, что все у него обошлось. Из полиции он уволился и стал ретивым богомольцем, столпом методистской церкви и всякое такое: каждое воскресенье подле кафедры аминил с самыми усердными и... Да! Смотри, как бывает! В торговлю недвижимостью ударился — что ты скажешь? — катал по городу на большой машине, сбывал «Холмы Хенсли» и тому подобное, и, надо полагать, в ту пору, как и все мы, изрядно заработал денег — или думал, что заработал.

Помню, когда я покупала эти участки у В. Д. Брайана, он мне сказал, что Хенсли был его посредником в двух-трех сделках, и, видно, Брайану он пришелся по душе — он начал хвастаться им, говорит: «Должен вам сказать, — говорит, — что Хенсли очень и очень порядочный человек. За все время, что я имел с ним дело, — говорит, — я ни разу, кажется, не слышал от него грубого выражения или слова, которое нельзя было бы произнести при даме». — «Хм! — думаю я себе. — Воистину времена меняются». Подумала так, но ему, конечно, ничего не сказала: как-никак интересно послушать. «Да, — он говорит, — имея с ним дело, я убедился, что это честный и порядочный человек, и больше того: каждое воскресенье вы можете видеть его на своем месте в церкви. И для человека, никогда, по его словам, не ходившего в школу, — говорит, — у него весьма основательное знание Библии. Я, — говорит, — экзаменовал его лично по текстам из самых разных книг Священного писания и ни разу, — говорит, — его не посадил. В наши дни, — говорит, — это редкость, чтобы деловой человек так глубоко интересовался духовными вопросами; общество, — говорит, — по справедливости может им гордиться». — «А, конечно, — говорю, — наверно, вы правы, только вот вы многого еще не знаете про наше общество. Конечно, — говорю, — вы тут недавно, а пожалуй, было время, когда Док Хенсли не был такой гордостью общества, как нынче». — «Да? Когда же это было?» — спрашивает. «Ну, — говорю (Я, конечно, не собиралась ничего рассказывать — только, знаешь, подмигнула ему и говорю), — может, не стоит нам былье-то полоть? А было это, — говорю, — давненько, в ту пору примерно, когда вы в президенты себя в первый раз выставляли».

Ну, сударь мой, он только голову закинул и — ха-ха-ха! «Да уж, — говорит, — видимо, и в самом деле давно. Что ж, может, и правда не стоит дальше рассказывать, — говорит, — но, — говорит, — руку даю на отсечение, если бы было что-нибудь, что мне надо было бы узнать, — говорит, — вы бы это вспомнили». — «А как же, — говорю, — конечно. И хотя у самой у меня тоже, — говорю, — хвастунам особой веры нет, — считается, что у меня довольно неплохая память». — «Да, — говорит, — и я бы сказал, не зря считается. Я на днях как раз говорил жене, до чего удивительно встретить человека, который бы так живо интересовался происходящим вокруг. Знаете, — говорит, — я ей сказал, мне кажется, вы помните все, что с вами происходило в жизни». — «Нет, пожалуй, — я говорю, — это вы преувеличили. Пожалуй, из тех времен, когда мне было меньше двух, я кое-что не очень хорошо помню, но уже после этого я едва ли что позабыла». — «Да головой ручаюсь, что не забыли», — он говорит и хохочет, заливается. Но тут я, конечно, сказала ему, — понимаешь, все-таки вредить человеку не хочется, и я подумала: если есть в нем что-то хорошее, этого у него не отнимешь, и говорю: «Против каждого можно что-нибудь найти, мистер Брайан. Все мы, — говорю, — живые люди, не без греха. Не судите да не судимы будете», — говорю. «Разумеется, — говорит, — мы все должны быть терпимы». — «И думаю, если бы я захотела, — говорю, — то могла бы рассказать про Дока Хенсли такое, чем вряд ли можно гордиться нашему обществу, но, — говорю, — насчет одного вы можете быть спокойны: он прекрасный семьянин и очень привязан к жене и детям, и что бы он там ни натворил, в распутстве и прелюбодействе его никто не мог упрекнуть». И это была чистая правда: на суде пытались доказать про него что-нибудь вроде этого, чтобы уж кругом его опорочить, хотели изобразить, будто он ухаживал за другими женщинами кроме жены, но все напрасно, сударь, они сами признали: с этой стороны к нему не подкопаться.

— «Как же, Док, — твой папа ему сказал, — эти люди двадцать лет были вашими приятелями, не понимаю, — говорит, — как у вас хватит духу». А тот ему в ответ: «Да, я знаю, — говорит, — это ужасно, но ведь кто-то должен это сделать. Это моя обязанность, меня для этого люди избрали, и притом, — говорит, — я надеюсь, что Эду и Лоуренсу приятнее будет, если это сделаю я. Мы это уже обговорили». Ну да, всем известно было, что он навещает их в тюрьме: как-никак дружки, сударь мой, — хохотали там с ним, шумели, — вот он и говорит: «Им приятнее будет, если это сделаю я, а не чужой кто-нибудь». — «Да, — говорит мистер Гант, — но вас же совесть будет мучить. Не представляю, как вы сможете спать по ночам после такого дела». — «Тю! Ерунда, мистер Гант. Совсем даже, — говорит, — меня это не беспокоит. Я, — говорит, — сто раз это делал. От меня что нужно? Защелку спустить. Для меня это — все равно что шею свернуть куренку». «Ну, скажи на милость, — меня твой папа спрашивает. — Слыхала ты когда про такого человека? Похоже, что в нем ничего человеческого, никакой жалости не осталось», — говорит.

Ну, мы так и не узнали, имел он к этому касательство или нет: знал ли, что они собираются бежать, но если знал, то очень странно, что... «Послушай, — мне мистер Гант говорит дня через два после этого, — кажется, мы были несправедливы к Доку Хенсли. Я думаю, — говорит, — он знал про этот побег с самого начала, поэтому, — говорит, — он и был так спокоен». — «Да? — говорю. — Что-то это больно странно. Если бы он про это знал, то зачем он пришел к тебе с пропусками? Чего это ему так приспичило, чтобы мы посмотрели на казнь?» — «Ну, — говорит, — я думаю, он просто хотел отвести от себя подозрения». — «Нет, сударь мой, — говорю ему, — я ни вот столечко этому не верю. Ему просто не терпелось их повесить, да, и он уже ручки потирал». Ну, мистер Гант, конечно, не согласился — ему не хотелось верить, что бывают на свете такие черствые люди.

Потом, само собой, пошли слухи, что всё это неделями готовилось, что, дескать, Джона Рэнда, тюремщика, как говорится, подмаслили, чтобы он их выпустил. Правда, доказать про него ничего не сумели, может, он и вправду был честным человеком и ни к чему не причастным, да только больно странно уж все получилось: представляешь, находят его в камере Эда, спутан — чисто куколка, а на самом ни царапинки, словно и не думал сопротивляться. Ну, он объяснял так, что будто бы принес Эду и Лоуренсу ужин, а они его одолели, связали, едва он вошел, а потом будто бы забрали у него ключи, отомкнули остальных и были таковы. Те трое-то ничего общего с Эдом и Лоуренсом не имели — простые обыкновенные убийцы, неумытые рожи, как твой папа их назвал, — тоже ждали виселицы, и говорят, будто Эд сказал Лоуренсу: «Выпустим и их заодно, раз такое дело».

— Странноватое получалось у Джона Рэнда объяснение. Людям оно не очень-то по душе пришлось. А через полгода Джон Рэнд заводит собственное дельце: открывает громадный водопроводный магазин на Южной Главной улице, и товару у него — на много тысяч. «Послушай, — твой папа мне сказал, — ты знаешь, что говорят? Говорят, подкупили Джона Рэнда, чтобы он дал им сбежать». — «Что ж, — отвечаю, — очень может быть. Уж больно странно, — говорю, — что человек, который никогда больше пятидесяти долларов в месяц не зарабатывал, вдруг заводит такое большое дело. Откуда, скажи, взялись такие деньги? Согласись, что-то тут нечисто». — «Да, — твой папа говорит, — но кто его подкупил? Откуда взялись эти деньги?» — «Ясно, — говорю, — откуда: из округа Янси, где вся их родня. Откуда же еще?» — «А что, — он говорит, — они зажиточные люди?» — «Очень даже, — говорю, — очень, и они до последнего гроша выложатся, чтобы вызволить их из тюрьмы. — Я, конечно, знала, о чем толкую. — Слушай, — говорю, — я прожила здесь всю жизнь и лучше тебя знаю этих людей. Я, — говорю, — выросла среди них и скажу тебе: они ни перед чем не остановятся. — И говорили, что деньги рекой сюда лились, тысячи долларов истратили на защиту. Да как же! Разве не рассказывали, что один только старый судья Трумен — брат того самого профессора Трумена — ну да, Эд Мирс и Лоуренс Уэйн на дочерях его были женаты, на сестрах, — так вот один только судья Трумен, а он был один из самых видных юристов в Янси, истратил десять тысяч с лишним на их защиту. — И можешь быть уверен, — я говорю твоему папе, — это только капля в море. Где бы они сейчас ни были, они хорошо обеспечены, и можешь, — говорю, — поберечь свою жалость для кого-нибудь другого». — «Что ж, — он говорит, — я рад, что они сбежали. Довольно тут пролито крови и без этого. Не вижу нужды еще добавлять».

Я головой покачала и говорю: «Нет, ты не прав. Их надо было повесить, и мне жаль, что они не получили по заслугам. Но я рада, — говорю, — что мы поступили так, а не иначе. Если бы их поймали, — говорю, — я бы не стала огорчаться, но я не хочу, чтобы чья-то кровь — виноватого или невинного — была на моей совести». — «Да, — он говорит, — и я тоже». — «Но ты же знаешь, — говорю, — не хуже моего знаешь, что по этим каинам веревка плачет». Так прямо и сказала, а как же: убийство ведь, самое злодейское и умышленное убийство, какое только можно вообразить. На суде ведь рассказывали, как они пришли на эту слюдяную шахту в субботу после обеда, когда получку выдавали, и стали драку затевать — просто так. Ладно, если бы за деньгами пришли, я папе сказала, кассу бы хотели ограбить — это еще как-то можно понять. Так нет ведь! Им охота было бузу завести, и они к этому подготовились. Конечно, оба напившись пришли, а от вина они всегда зверели. И вот начинают придираться к кассиру — порядочному, говорят, и тихому человеку, — платить ему не дают, и тут как раз входит в контору Джон Бэрджин. «Слушайте, — говорит, — ребята, нехорошо вы себя ведете. Шли бы вы отсюда, а? (Понимаешь, образумить их хотел.) Пока неприятностей себе не нажили!» А Лоуренс Уэйн ему отвечает: «А тебе-то, черт подери, какое дело, как мы себя ведем?» — «Да мне никакого, — Джон Бэрджин говорит, — только неприятно мне, что вы так поступаете. Я не хочу, чтобы вы попали в беду, — говорит, — и я знаю, что завтра утром вы проснетесь и будете об этом жалеть». — «А ты не беспокойся, — Лоуренс Уэйн ему говорит, — что мы будем думать завтра утром. Ты о себе беспокойся. Такие, как ты, — говорит, — бывает, вообще не просыпаются. А мне, — говорит, — давно твоя рожа не нравится. А ну, иди отсюда, — говорит, — пока ноги ходят». — «Хорошо, — Джон говорит, — я уйду. Я не хочу с вами скандалить. Я просто хотел убедить вас, чтоб вы, хотя бы ради детей и жен своих, вели себя прилично, но раз у вас такое отношение, я уйду». И, говорят, он повернулся и пошел прочь, и тут Эд Мирс его застрелил. Повернулся, говорят, к Лоуренсу и с пьяной такой ухмылкой спрашивает: «Как, по-твоему, Лоуренс, попаду я в него?» И человеку, который никакого зла ему не причинил, выстрелил в затылок... А потом, конечно, набросились на кассира с помощником, убили обоих и удрали. «И подумать только! — я твоему папе сказала. — Ведь, кажется, ни причины, ни повода никакого не было — просто захотелось убивать, и ничего, — говорю, — кроме петли они не заслуживают». — «Верно, — он говорит, — но я рад, что мы так поступили».

Так вот, мальчик, что я хочу тебе сказать...

— «Два... два», — один голос говорит, а другой: «Двадцать... двадцать».

Я точно помню, когда это было... сейчас я тебе, сударь мой, скажу: это было двадцать седьмого сентября, без двадцати минут десять вечера. А почему я помню (я как раз и хочу тебе рассказать) — ровно за два дня до этого, двадцать пятого числа, был у меня тот разговор с Амброзом Рейдикером в салуне — вот когда. Я еще подумала: сил моих нет больше терпеть, всё, хватит с меня; и пошла туда сама, думаю: поговорю с ним по душам.

Ну, я увидела, что Амброз мне правду говорит; это было в тот раз, когда он мне рассказал, как твой папочка допился до горячки и против китайцев воевал — и сколько от него было неприятностей... и надо отдать ему справедливость: хоть и кабатчик, а видно, правду мне говорил, не кривил душой. «Вот, — он говорит, — я все, что мог, сделал, но если еще что-то можно сделать, — говорит, — чтобы отвратить его от пьянства, скажите, и я сделаю!» И правда! В тот же самый вечер зашел к нам по дороге домой — мы еще сидели после ужина, и папа мне газету читал — и говорит: «Вилл, обещай мне, что ты постараешься бросить пить. Не могу я смотреть, — говорит, — как человек с твоим умом и красноречием спивается, ведь ты всего можешь достигнуть, стоит тебе только захотеть!» — «Ну да, — я говорю, — голова у него хорошая, это верно. Не думаю, чтобы в городе у нас нашелся человек хотя бы вполовину такой способный от природы, и он бы далеко пошел, — говорю, — если бы не эта проклятая страсть к вину. И я одно, — говорю, — знаю: научился он этому не от моей родни — вы знаете, мой отец, майор Пентленд, в рот не брал спиртного и не пускал человека на порог, если думал, что он пьет». — «Да, я знаю, — Амброз говорит, — он чудесный человек, и мы им гордимся. — И говорит: — Вилл, у тебя, — говорит, — есть все, что нужно человеку для счастья: чудесная жена, детишки, хорошее ремесло в руках, и ради них, — говорит, — Вилл, ты не должен этого делать, ты должен покончить с пьянством». И твой папа признал, что он прав, пообещал, что больше не притронется к бутылке, и Амброз пошел домой, и было это в ту самую ночь, да, двадцать седьмого сентября.

И вот я услышала! «Два... два», — один говорит, а другой говорит: «Двадцать... двадцать». — «Господи, женщина! — говорит мистер Гант. — Да никого там нету! — Подошел к окну, понимаешь, выглянул и говорит: — Тебе что-то померещилось. Ничего ты слышать не могла».

«Да нет же, слышу! — говорю. И правда, слышно было ясно, как не знаю что. — Вон, опять!» — говорю. И правда, слышу: «Два... два...» — первый голос, у окошка, а другой: «Двадцать... двадцать...» — прямо на ухо мне.

И сейчас же колокол зазвонил — который на суде, помнишь? — и громко так, часто, что есть силы. «Боже мой! — говорю. — Что-то стряслось. Что это может быть, как по-твоему?» И с самой площади было слышно, как там кричали, и вопили, и били окна в магазине Кёртиса Блэка, чтобы ружья взять, — почему там и звон стоял, оказывается; и, конечно, твой папа — мужчина разве усидит? — вскочил, схватил шляпу и говорит: «Пожалуй, надо пойти посмотреть».



Поделиться книгой:

На главную
Назад