Кое-что о психологии умирающего грека нам все-таки известно. Смертельно раненый Сарпедон скрипит зубами, раздирая пальцами окровавленную землю, и затем, словно бык, околевает со свирепым ревом. У Гомера в душе умирающего всегда закипает какая-то особенная злоба.
В "Илиаде" Гектор, сбираясь на бой с Ахиллом – его убьют, – сравнивается со змием, который, извиваясь, подкарауливает человека у пещеры – "трав ядовитых нажравшись и черной наполняся злобой". Патрокл, умирая, проклинает Гектора, предрекает ему скорую смерть. Сам Гектор, смертельно раненный Ахиллом, тоже умирает с проклятьями на устах. Позже злоба сменяется оцепенением – и тогда человек даже не умирает, а, скорее, исчезает – на поле боя остается труп; уже не человек, но вещь.
Нечто подобное происходит и со средневековым рыцарем. Герои "Песни о Роланде" расправляются с маврами так же безжалостно, как у Гомера убивают друг друга греки и троянцы. Более того, бароны Карла Великого воюют с язычниками и именно поэтому со своими врагами ведут себя как-то особенно жестоко, ибо им кажется, что, очищая землю от язычников, они делают благое дело.
Зная заповедь "не убий", они не относят ее к язычникам. Жерен убивает Мальпримиса из Бригаля: "Щит лопнул, разлетелся на куски. Конец копья через доспех проник". Мальпримис падает, и сразу же "душой его завладевает сатана".
С таким же отношением к смерти язычника можно встретиться и в "Повести временных лет". Князь Глеб в Новгороде спрашивает у волхва, знает ли тот, что с ним будет сегодня. Волхв едва успевает ответить: "Великие чудеса сотворю"; князь тут же вынимает топор и разрубает им волхва. "Так погиб он телом, а душою предался диаволу", – заключает свой рассказ летописец.
Не отличается от остальных героев "Песни о Роланде" и Оливье. Он, поняв, что умирает, стремится в последние минуты жизни поразить как можно больше сарацинов: "Крошит он врага и валит мертвеца на мертвеца". Затем Оливье зовет Роланда, но не на помощь, а с тем, чтобы он, именно как друг, побыл с ним в смертный час. Однако Оливье настолько возбужден, что и приблизившегося к нему Роланда принимает за врага и пытается убить. Тут все изменяется буквально в одно мгновенье: поняв, что он кинулся на друга, Оливье начинает плакать и, с любовью простившись с Роландом, "наземь лег он, в грехах, свершенных им, признался Богу". Сложив для молитвы руки и подняв их к небу, "он дрогнул и на траве во весь свой рост простерся; скончался граф и душу Богу отдал". Далее описывается, как Роланд плачет над телом друга. Но битва продолжается.
Турпин видит, что Роланду плохо, и спускается к ручью, чтобы дать ему напиться, хотя сам умирает и поэтому "стоит каждый шаг ему труда". Умирая, "покаялся в грехах свершенных он и обе руки к небесам простер, моля, чтоб в рай впустил его Господь".
Последним умирает Роланд – тоже с молитвой: "Да ниспошлет прощение мне Бог, мне, кто грешил и в малом и в большом со дня, когда я был на свет рожден, по этот, для меня последний, бой".
Смерть в невероятно жестокой "Песни о Роланде" совершенно неожиданно начинает толковаться как просветление. Умирающий Роланд лежит под сосной, плачет как ребенок и молится, вспоминая о милой Франции и о близких. Он уже не рыцарь, никого не щадивший в боях, но человек, неожиданно услышавший призыв Христа: "Если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство Небесное" (Мф 18:3). И смерть – не nox perpetua, а прикосновение к вечному свету – lux perpetua, – который, как об этом говорится в латинской молитве, "сияет усопшим".
Французский медиевист Филипп Ариэс считал, что в Средние века дети воспринимались как уменьшенного размера взрослые: их одевали в одежду взрослых и во всем заставляли повторять и копировать поведение родителей. Психология ребенка до какого-то момента истории была человеку непонятна. Если Ариэс прав, то в "Песни о Роланде" впервые в истории европейской цивилизации осознается, что детскость есть христианская добродетель. Умирая, человек не исходит злобой, как это случалось с гомеровскими героями, не замыкается в себе, как Сократ или Катон, но обращается к Богу, как ребенок, и плачет не от досады, а по-детски.
Я берусь утверждать, что именно во времена "Песни о Роланде" античность сменяется Средневековьем и у людей появляется надежда из "крещеных язычников" стать христианами.
"Язык обитателей Неба"
"Молчи, скрывайся и таи", – писал Тютчев в стихотворении "Silentium", опубликованном в 1833 году. Латинское название подсказывает читателю, что и сама тема взята из латинского источника. "Fuge, tace, quiesce" ("беги, молчи, погрузись в тишину"), – именно так перевели на Западе с греческого языка слова аввы Арсения, египетского монаха, жившего в IV веке. Слова, которые можно считать кратчайшей формулировкой практически любого монашеского устава.
В XVI веке эти слова любил повторять Игнатий Лойола, а в начале прошлого столетия их подхватили романтики, увидевшие в формуле аввы Арсения своего рода программу романтического уединения.
Разочарованный в жизни юноша с растрепанными длинными кудрями, читающий где-нибудь среди поросших благовонным шиповником развалин древнего монастыря средневековый фолиант, станет почти обязательным героем романтической повести и оттуда попадет и на полотно художника.
Монастырь станет восприниматься как место благочестивых мечтаний, а Шатобриан скажет, что для своих обителей монахи былых времен выбирали самые живописные места во вселенной. Именно в эти годы немецкие романтики будут говорить о путешествии по заветным тропинкам в глубины собственного "я", о путешествии, которое возможно лишь в полном одиночестве. Это у них (у Шлегеля, Новалиса или Вакенродера) взял Тютчев тему для своего стихотворения.
"O beata solitudo, o sola beatitudo" – "о блаженное одиночество, о единственное блаженство"! Именно так будут восклицать художники и поэты в XIX веке вместе с неизвестным по имени монахом, который сделал эту надпись на одной из дверей знаменитого монастыря в Траппе, там, где более всего культивируется отшельничество и безмолвие. Правда, в отличие от монахов романтики забывали о том, что иноческая жизнь очень непроста, а временами просто невыносима даже в чисто физическом плане, не говоря уже о трудностях психологических и духовных.
Тем не менее понимание молчания как бегства (несмотря на то, что в изображении романтиков оно слишком красиво и поэтому неправдоподобно) не так далеко от реальности, как это может показаться на первый взгляд. Как египетские отшельники первых веков, так и романтические поэты в эпоху Шатобриана действительно бегут; одни из Александрии, где царствует шум и порок, другие – из современного им города, где холодно, скучно и страшно, где тоже слишком много шума и порока.
Не чужда была мысль о романтическом бегстве и Пушкину, который в 1834 году писал: "Давно, усталый раб, замыслил я побег в обитель дальную трудов и чистых нег". Правда, у Пушкина эта обитель – не монастырь, а деревня (это ясно видно из прозаического продолжения текста в рукописи), а "покой", ключевое слово всего стихотворения – не "quies" и не "исихия" углубленного в молитву монаха, а "otium" или "схолэ", покой уставшего земледельца, который вечером возвращается домой с поля. "Изыдет человек на дело свое и на делание свое до вечера", – говорится о таком в 103-м псалме.
Об этом же говорится в гомеровской "Одиссее", где описывается, как "помышляет о сладостном вечере пахарь, день целый свежее поле с четою волов бороздивший могучим плугом". Он весело провожает склоняющийся к западу день и "тащится тяжкой стопою домой", чтоб готовить свой ужин.
Именно на это ясно указывают слова: "Пора, мой друг, пора! Покоя сердце просит". Стихами Горация навеяна не только мысль о деревне ("O rus!…" – эпиграф ко второй главе "Онегина" ясно говорит о том, что Пушкин помнил эти тексты римского поэта); само начало этого стихотворения представляет собой почти прямую цитату из оды Горация II, 16, которая начинается словами "О покое среди бури просит". Римский поэт говорит о том покое, который приходит на смену труду и опасности и, увы, почти никогда невозможен, но никак не о внутренней тишине, что противостоит шуму и пороку.
"Beatus" ("блажен") говорит в I веке до н.э. Квинт Гораций Флакк о земледельце, который со своими быками возделывает отцовское поле, целыми днями обливаясь потом и безмерно уставая. Именно это латинское слово возьмет блаженный Иероним в IV веке н.э., чтобы при его помощи передать еврейское "ашер" или греческое "макариос" – "блаженный", иными словами – близкий к Богу, чувствующий Бога и созерцающий Его, кроткий и чистый сердцем. Всякий, кто хотя бы сколько-то знает переводчика Вульгаты, поймет, что Иероним выбрал это слово не случайно, он взял его у Горация, стихи которого хорошо знал и любил.
Пушкин очень хорошо знает, что такое труд и понимает, что otium (покой, досуг или отдых) возможен только после труда и принципиально недостижим для того, кто бегает от труда и усталости – в этом контексте нельзя не вспомнить средневековое "otium post negotium", означающее, что отдых возможен не вместо, но лишь после дела. Однако Пушкин не просто цитирует Горация, но идет много дальше.
Он вводит в свой текст слово "сердце", которое сразу, как некогда это было в случае с Иеронимом, придает словам, взятым у римских поэтов, новый, библейский смысл, а деревню называет "обителью", употребляя славянизм, заставляющий читателя думать не о жизни на лоне природы и не о Михайловском, а о монастыре. Делает это Пушкин не случайно. Пушкин (как и Иероним) знает, что между покоем, о котором говорит Гомер, описывая усталого пахаря, и покоем безмолствующего монаха есть что-то общее. И действительно – еще апостол Павел призывал своих читателей есть свой хлеб, работая в безмолвии, и не унывать или, вернее, не медлить, делая добро (2Фес 3:12-13).
"Безмолвие" – "исихия" греческого оригинала и "silentium" латинского перевода Иеронима – это, без сомнения, не покорность внешним обстоятельствам, а именно то внутреннее состояние, достичь которого считает необходимым человек, не устававший повторять своим собеседникам: "Непрестанно молитесь" (1Фес 5:17 и др.). Достижимо оно лишь в том случае, если ты трудишься (Павел многократно напоминает, что на жизнь себе и своим близким он зарабатывает своими руками) и помогаешь другим, спеша делать добро.
Святой Бенедикт напомнил об этом формулой "ora et labora", а еще до него это сделал Иероним, который всю аскетическую лексику Нового Завета перевел как раз теми словами, которыми любимые им римские поэты говорят о труде земледельца или ремесленника.
Тема, в греческом тексте Писания обозначенная, но не подчеркнутая, в его латинском варианте вышла на первый план. Безмолвие – не есть уход из реальности, практикуемый индийскими аскетами, а нечто совсем другое. Ora et labora – молитва без труда невозможна.
Однако именно об этом компоненте безмолвия и монашеского бегства – беги, молчи, погрузись в тишину – начисто забыли романтики, не без влияния которых Тютчев написал свое, на первый взгляд, аскетическое стихотворение. И не только они, но многие настоящие аскеты Нового времени, для которых монастырь стал местом ухода от реальности с ее проблемами, заботами и болью.
Фалес, один из семи мудрецов древней Эллады, доказывал некогда, что счастливым может быть только человек, у которого нет родных или близких, ибо ему будет не за кого волноваться. Именно эта, далеко не христианская формула счастья начала временами звучать и в монашеской жизни, причем как на Западе, так и на Востоке. Определенный вклад в ее утверждение в практике духовной жизни внесли те богатые люди, которые, сделав большой взнос, уходили на старости лет в монастырь, чтобы последние годы провести в благословенной тишине и вдали от всякого шума.
Распространение "дистиллированной", очищенной от боли бытия и ответственности за мир и за тех, кто живет за стенами обители, духовности во многом связано с янсенизмом. В XVII веке последователи Корнелия Янсена, бывшего епископом города Ипра, "стараясь соблюдать безупречную чистоту нравов и религиозных устоев" (так напишет потом Бальзак), противопоставили себя большинству своих современников и, желая отгородиться от тех, кто погряз в грехах и скотском житии, создали так называемую "Малую церковь", в которую вошли лишь достойные.
Для грешников, таких, "как прочие люди, грабители, обидчики, прелюбодеи, или как этот мытарь", путь сюда был закрыт. Однако царили тут (прежде всего в находившемся поблизости от Версаля Пор-Руаяле) совсем не ханжество и не гордыня (образ евангельского фарисея нельзя понимать примитивно), а в высшей степени мирная и чистая атмосфера, любовь и кротость, но только в дистиллированном виде.
Романтики усвоили именно это "очищенное" христианство – то видение мира, которое почти не замечает всего, что некрасиво, страшно и связано с болью. Однако и в первой половине прошлого столетия были люди, которые сумели пойти много дальше. Одним из тех, кто сумел преодолеть романтически понятое христианство и одновременно тот духовный ригоризм, влияния которого не избежал и Паскаль, был Оноре де Бальзак.
В том же 1833 году, что и стихотворение Тютчева "Silentium" (только не весной, а осенью), увидел свет и роман Бальзака "Сельский врач", главный герой которого делает слова "fuge, late, tace" – "беги, скрывайся, молчи" – чем-то вроде своего девиза. Доктор Бенаси обнаружил их в Гранд-Шартрезе на двери одной из келий.
Бальзаковский герой рассказывает о том, как он, плененный уставом ордена святого Бруно, отправился пешком в обитель этого святого. "Я даже не ожидал, – рассказывает доктор Бенаси, – что такое сильное и глубокое впечатление произведет на меня этот путь, где на каждом шагу видишь природу в ее непостижимом могуществе* скалы, пропасти, потоки, наполняющие тишину глухим рокотом* Я посетил монастырь Гранд-Шартрез, бродил под безмолвными древними сводами, слушал, как под аркадами, сбегая капля за каплей, звенит источник*"
Перед нами типично романтическое описание монастыря – именно так рассказывает Шатобриан о монастырях в горах Ливана, которые он посетил на пути из Афин в Иерусалим. Но вдруг все меняется. Бенаси вчитывается в надпись на двери, думает о том, что стены кельи, обшитые еловыми досками, жесткое ложе, уединение, в общем, все соответствует его душевному состоянию и тут останавливается.
"Я понял, что в основе монастырского уединения, – говорит Бенаси в романе у Бальзака, подчеркивая тут же, что не собирается осуждать Церковь, – заложен своего рода возвышенный эгоизм. Такое уединение идет на благо лишь тому, кто удалился о мира* Я же предпочел жить так, чтобы раскаяние мое принесло обществу пользу* вступил на путь молчания и самоотречения. Fuge, late, tace картезианцев стали моим девизом, труд мой – действенной молитвой".
Сельский врач, бывший в прошлом городским щеголем, а теперь живущий среди крестьян и похожий на них внешне, Бенаси становится народным святым. Когда он умирает, его хоронит вся округа: "Гроб несли в церковь четыре самых престарелых жителя общины* почти все стояли на коленях, как во время крестного хода. Церковь всех не вместила. Началась служба, и тотчас же смолкли рыдания, воцарилась такая глубокая тишина, что звон колокольчика и пение слышны были и в конце улицы".
Итак, деятельная святость не есть антипод молитвы и созерцания. Одно вырастает из другого, и, более того, одно без другого немыслимо и невозможно. Вообще слово "тишина" в этом романе Бальзака – одно из ключевых слов. Fuga, к которой призывает авва Арсений в словах fuge, tace, quiesce, – не бегство, но бег, не откуда, но куда, не от мира, а к Богу. Христианин – это тот, кто спешит на помощь. Иисус показал человечеству именно этот и никакой другой путь. Без всякого сомнения, это определение относится и к иноку.
Молчание – это не уход в самого себя, не бегство от людей и не способ защититься от мира, который погряз во зле. Это тот язык, который предлагает человеку Бог, чтобы рассказать о том, что в словах выразить невозможно. У Терезы из Лизье, которая почти никогда не говорит про молчание, в одном из писем к ее сестре Леони высказывается следующая мысль: "Я не могу рассказать тебе все то, что хотела бы, мое сердце не в силах перевести чувства, которые живут в его глубинах, на холодный язык Земли. Но наступит день, и на Небе, там, где находится наша прекрасная Родина, я
Молчание не просто красноречиво, оно именно потому не всегда возможно, что в нем слишком много правды и Бога и это кого-то может испугать и оттолкнуть. Как считала сестра Мадлен, основательница общины Малых Сестер Шарля де Фуко, "уединение с Богом должно не отделять от других, но, наоборот, помогать любить их с большей нежностью". Суть того пути, который избрала сестра Мадлен, заключался именно в том, чтобы стать молчальницей среди людей, среди тех, кто живет вокруг, не противопоставляя себя им, как это делали янсенисты, а полностью разделив с ними все тяготы жизни и все их беды.
Молчание, как говорила Эдит Штайн, особенным образом связано с духовным путем Пречистой Девы. "Если мы попробуем в полном молчании молитвенно поразмышлять о пути, который прошла Матерь Божья от Сретения до Великой Пятницы, то Она Сама поможет нам выйти на дорогу молчания". О том, что молчание Марии было деятельным и полным труда говорила другая кармелитка – Тереза из Лизье. Кстати говоря, именно Тереза сумела показать, что монашество – это уход не от мира, не от семьи и родных, но только от своего собственного эгоизма.
Тесный иноческий путь не уводит человека от реальности, но делает его вдвойне тружеником на ниве этой реальности, как прямо говорил об этом апостол Павел. Именно безмолвная молитва – это тот момент связи с Богом, в котором нам удается иногда преодолеть собственный эгоизм и, увидев себя в подлинном свете, научиться не лгать и быть самим собой, а не играть роль самого себя.
Это связано с тем, что ложь всегда нуждается в словах, в которые можно одеться как в красивое платье, а истина может оставаться нагой. "Nuda veritas", – как сказал однажды Гораций. И эта ее нагота лучше всего открывается именно в молчании, в те минуты, когда мы остаемся один на один с Богом.
По книге и без
В жизни почти каждого человека, вне зависимости от того, считает он себя верующим или нет, почему-то наступает момент, когда вдруг оказывается, что он просто не может не упасть на колени, не может, еще не зная, что такое молитва, не начать обращаться к Богу именно с молитвой.
Сам не зная, почему это ему так необходимо, человек начинает искать Бога – не потому, что без Него он не в силах объяснить мир вокруг себя, но по каким-то совершенно иным причинам.
Нередко это случается с людьми, которые еще вчера и подумать не могли, что в них проснется религиозное чувство. И происходит это не в стародавние времена, а именно в XX веке.
В течение последних столетий "наука, – как писал В.И.Вернадский, – неуклонно захватывала области, которые долгие века служили уделом только философии и религии". Так, в XV веке Христофору Колумбу и даже Фернану Магеллану не раз приходилось выслушивать обвинения в том, что они отстаивают и распространяют воззрения, не совместимые с христианской верой и поэтому не соответствующие действительности. Не одни только католики видели в науке врага: в XVI веке Мартин Лютер и Максим Грек, опираясь на библейские тексты, резко выступали против утверждения о шарообразности Земли.
Хотя их взгляды в литературе для невзыскательного читателя продолжали тиражироваться довольно долго, однако еще при жизни погибшего в 1521 г. Магеллана богословы в этом вопросе из наступления переходят в оборону. Библейские тексты повсюду в Европе начинают интерпретироваться таким образом, чтобы стало ясно, что они не противоречат той научной истине, которая неподвластна решениям каких бы то ни было инстанций и открывается вне зависимости от мнения того или иного иерарха.
В начале XVIII столетия Исаак Ньютон еще верит в Бога, хотя и декларирует, что исповедует эту веру по-своему, а Пьер-Симон Лаплас в последние годы того же века прямо говорит о том, что Бог – это гипотеза, в которой он для объяснения устройства солнечной системы просто не нуждается. Именно этими словами ответил он на вопрос Наполеона (без сомнения, не случайный, ибо Лаплас умел писать о звездном небе с огромным, почти библейским воодушевлением и восторгом), почему в его книге "Изложение системы мира" нет ни слова о Боге.
Однако оказалось, что христианство только выигрывает от того, что наука выходит из-под контроля богословия. По мнению Вернадского, в наше время – когда стало ясно, что "христианство не одолело науки в ее области", – под влиянием науки и прежде всего благодаря, казалось бы, проигранной борьбе с ней оно в действительности только "глубже определило свою сущность".
Именно сегодня "понимание христианства начинает принимать новые формы, и религия поднимается на такие высоты и спускается в такие глуби души, куда наука не может за ней следовать", – пишет Вернадский. И действительно: религия утрачивает роль сакрального знания, которую она взяла на себя еще в эпоху фараонов в Древнем Египте, и наконец становится верой в подлинном смысле этого слова, приобретая чисто евангельское измерение.
"Мы знаем, что с Моисеем говорил Бог, – восклицают фарисеи в Евангелии от Иоанна в рассказе об исцелении слепорожденного. – Сего же не знаем, откуда Он". И в другом месте: "Я знаю, что он воскреснет в воскресение, в последний день", – говорит Марфа Иисусу о своем умершем брате. Как в том, так и в другом случае Иисус задает (и исцеленному от слепоты, и Марфе) один и тот же вопрос: "А ты веришь?"
Общеобязательное и нормативное знание о Боге теряет всякий смысл, на его место приходит личная вера каждого. Теряют смысл и любые попытки доказательства бытия или небытия Божия. "И какое мне дело, – писал Семен Франк в книге "Непостижимое" (1939), – до холодного "Бога нет", если Ты, Боже, еси".
Двадцатый век оказывается эпохой, когда Бог перестает (вероятно, раз и навсегда) быть Тем, о Ком говорят и думают в третьем лице. Об этом практически одновременно заявляют три такие разные мыслителя, как С.Франк, Мартин Бубер и французский иезуит о.Франсуа Варийон. Бог – это Toi (Ты), которое никогда не превращается в Lui (Он), говорит отец Варийон. "Говорить о Боге в третьем лице… кощунство; ибо это предполагает, что Бог отсутствует, не слышит меня", – пишет Франк. Бубер говорит о том, что идея Бога есть "человеческий шедевр", однако есть еще и действительность, которая намного превосходит эту идею, но открывается только в личных отношениях между человеком и Богом. В отношениях "Я – Ты", которые каждый из нас должен выстроить самостоятельно.
В этой связи становится ясен смысл евангельских слов: "И отцом себе не называйте никого на земле: ибо один у вас Отец, Который на небесах" (Мф 23:9). Иисус говорит здесь, что отношения между каждым без исключения человеком и Богом уникальны и поэтому не могут строиться при помощи посредника.
На основании чужого опыта или чужого мнения, а также на базе той или иной нормы эти отношения невозможны. Они могут быть реализованы исключительно в личной молитве каждого. Вот почему в Нагорной проповеди Иисус советует нам: "Войди в клеть твою и, затворив дверь твою, обратись к Отцу твоему, Который втайне".
Огромная значимость этого призыва становится ясна только теперь. Можно сказать, что именно XX век стал веком молитвы. И только теперь становится ясно, почему так нужно человеку молиться даже в тех случаях, когда он не нуждается в "идее Бога" для того, чтобы объяснить, что происходит вокруг, как это было в случае с Лапласом. Не испытывая потребности в идее, мы нуждаемся в личных отношениях с Богом – в сущности именно в этом заключается та новая религиозность, о которой некогда заговорил со своими учениками Иисус.
В какой-то момент нашей жизни в нее входит Бог – вне какой бы то ни было зависимости от того, как мы относимся к идее Бога. Тогда мы идем и покупаем Молитвослов. В России еще десять лет тому назад это было трудно, почти невозможно – теперь он продается везде, но все равно во многих случаях это не помогает, ибо, раскрыв его, мы сразу начинаем тонуть в словах.
Начинаем пытаться вычитывать или проговаривать про себя содержащиеся там молитвы полностью и как-то сразу превращаем молитву в заклинание, суть которого, в отличие от молитвы, состоит именно в том, чтобы его произнести. В молитве же суть заключается не в словах, ибо молитва как раз выводит нас через слова в те отношения, где никакие слова уже не нужны (слова в молитве, как тропинка в лесу: она помогает идти вперед и достигнуть цели, но продвижение по ней не является самоцелью).
Феофан Затворник сравнивал молитву по книжке с прописями, которыми пользуются дети, когда учатся писать, а Франсуа Мориак называл ее piste d'envol, то есть взлетной полосой для самолета. Важно не прочитать, быстро или медленно, внимательно или нет, важно использовать эти слова, как ключ в замке, чтобы этим ключом открыть сердце навстречу Богу.
К каждому замку требуется свой особый ключ: к одному – Иисусова молитва, к другому – "Богородице Дево, радуйся", к третьему – "Отче наш" или молитва мытаря из Евангелия от Луки, а к четвертому – молитва "Верую, Господи, помоги моему неверию" (Mк 9:24); к какому-то – акафисты и каноны и так далее.
Молитва как монолог, как наша просьба, обращенная к Богу, не имеет никакого смысла, "ибо знает Отец ваш, в чем вы имеете нужду, прежде вашего прошения у Него" (Мф 6:8). Но тогда перед нами неминуемо встает вопрос: а зачем тогда вообще молиться? Быть может, только для нашего самоуспокоения? Наша молитва не является ли тогда видом аутотренинга, самогипноза, психологической автокоррекции? Не случайно же современные психиатры и психотерапевты так настойчиво убеждают своих пациентов ходить в церковь и, в особенности, научиться молиться.
И, тем не менее, Бог ждет от нас молитвы: в молитве мы вступаем с ним в диалог, и именно через этот диалог Он раскрывает нам свою волю. В молитве осуществляется та встреча с Богом, о которой постоянно говорит митрополит Антоний Сурожский.
У Альфонса Доде в романе "Мылыш" изображен аббат, говорящий главному герою: "Кстати, я забыл тебя спросить… Ты любишь Бога?… Нужно Его любить, мой милый, и уповать на Него, и молиться Ему неустанно, без этого ты никогда не выкарабкаешься из беды… От тяжелых страданий я знаю только три лекарства: труд, молитву и трубку… А что до философов, то на них не рассчитывай, они никогда ни в чем не утешат".
Проходит несколько лет. Доде изображает, как его герой забывается тяжелым сном у постели умершего брата и вдруг, очнувшись, обнаруживает, что в углу комнаты перед Распятием молится на коленях какой-то священник. Им оказывается тот самый аббат. Обессилевший от горя юноша узнает в его появлении присутствие Божие.
Интересно, что Иоанн Павел II рассказывает в одной из книг нечто подобное. Он говорит, что из детских воспоминаний одно живет в его памяти ярче всего: просыпаясь ночью, Кароль Войтыла почти всегда видел отца, который стоял на коленях и молился. "Его фигура являла мне образ непрестанной молитвы", – говорит Папа.
Молитва есть выход за пределы моего "я" и его возможностей – интеллектуальных, психологических и духовных. По мысли Франка, "перед лицом Святыни должен был бы умолкнуть всякий человеческий язык… ибо единственное, что адекватно святости этой реальности, – есть молчание". Речь идет здесь о том, что можно было бы назвать новым исихазмом или богословием молчания, которое исходит из того, что человека связывает с Богом только личное доверие, основанное, по словам Паскаля, на "недоступных разуму резонах сердца".
Однако, в отличие от исихазма эпохи святого Григория Паламы и Никодима Святогорца, сегодня мало кто рассказывает на бумаге о том, что такое предстояние Богу. В наше время опыт молчания выражается скорее не в вербальной, а в визуальной форме.
Фотография и телевидение фиксируют для нас то, о чем раньше приходилось рассказывать словами. Киноматериалы о матери Терезе или об отце Софронии Сахарове оказываются просто бесценными. Становится ясно, что Бога можно увидеть, когда смотришь на человека, который молится… если он умеет молиться и если его безмолвная молитва почему-то попадет в кадр. Последнее, разумеется, случается не часто.
Есть у молитвы еще один аспект: через нее Бог делает нас соработниками, включая в число тех, кому "хорошо и прекрасно быть как братьям вместе" (Пс 132:1). Отсюда становится ясна важность и необходимость и общей молитвы. "Научи нас молиться", – просят Иисуса ученики.
Хотя в молитве значимо не прочитанное слово, а порыв нашего сердца к Богу, тем не менее иногда бывает крайне важно молиться именно по книжке. Прежде всего ввиду того, что таким образом мы присоединяем нашу личную молитву к молитвам тех наших братьев и сестер, живых и усопших, которые молятся сейчас и прежде молились этими же словами. Молясь по писаному тексту, молясь словами, записанными для молитвы тысячу или более лет назад, мы в молитве сливаемся воедино со всеми, кто вот уже сотни лет молится, используя эти слова.
Так наши голоса начинают составлять один хор с людьми разных поколений и эпох, так мы оказываемся в Церкви рядом и становимся современниками. Песнь "Свете тихий" поется вот уже почти 1800 лет. Иоанн Дамаскин составил пасхальную службу, казалось бы, новую и никак не связанную с древним чином, много позже – в VIII веке. Однако, составляя ее, он включил в свой текст как фрагменты из проповедей Григория Богослова, с которыми тот обращался к своим слушателям в IV веке, так и другие древние тексты.
Вот почему, всякий раз совершая пасхальное богослужение, мы присоединяем свои собственные молитвы к молитвам Григория Назианзина и Иоанна Дамаскина. К молитвам тех неизвестных переводчиков, кто переводил с греческого эти песнопения на славянский, и всех, кто составлял напевы к этим текстам, наконец, к молитвам тех, кто столетиями использовал их в своей молитве, "едиными устами и единым сердцем" воспевая пасхальную песнь. Так молитва (невозможная без личного предстояния перед Богом в запертой на ключ комнате) преодолевает время и пространство.
К тому же слово писаной молитвы может иногда помочь нам выразить то, что мы сами хотели бы сказать, но не можем. Важно только, чтобы слово молитвы, записанной в книжке, не прочитывалось и не проговаривалось нами, а вырывалось из сердца как наше собственное. В противном случае мы сразу перестаем быть христианами и становимся язычниками, под формой христианства исповедующими какую-то свою языческую, совсем не православную веру, ибо христианство – это наши личные, живые и не устаревающие отношения с Богом как с Отцом, открытые нам Иисусом.
Души их во благих водворятся
В старых московских дворах за зиму всегда накапливалось столько снега и льда, а главное, чего-то третьего, какого-то сплава одного с другим, смешавшегося с песком и грязью и застывшего в массу настолько монолитную, что она уже просто не могла растаять без посторонней помощи. Несмотря на весну, на солнце, даже на жару.
Приходил, однако, день, когда дворник собирал вокруг целую команду, чтобы разбить эту массу ломом, сложить в кучи по всему двору, а затем выкатить откуда-то из дальнего угла нашего двора своего рода "адскую машину", что-то вроде огромного котла. Лед загружался в эту машину, под ней разжигался огонь и потом из котла начинала вытекать черная и мутная вода – так во дворе того московского дома у Немецкого рынка, где прошло мое детство, начиналась каждая весна. Ранняя, с холодами, с неизбежной простудой и кашлем, но весна…
А потом наступала Лазарева суббота и в Москве появлялась верба, по всему городу, в самых неожиданных местах. Несмотря на атеистическую пропаганду и борьбу с религией. Несмотря на то, что интеллигенция в те годы была настроена в основном антирелигиозно, причем с какой-то агрессией. Именно те, кого потом будут называть шестидесятниками… Они считали, что в церковь ходят только те, у кого почему-то не задалась жизнь, что нормальному человеку там делать нечего и т.д.
Помню, как однажды на Кузнецком, где книги, которых не было в магазинах, продавались с рук, кто-то предлагал покупателям молитвослов. Ему сразу же заметили: "Пойди в церковь, продай его какой-нибудь бабке".
В другой раз прямо во время обедни в одном из подмосковных храмов ко мне подошла женщина со словами: "Пойдемте, поговорим. Вы образованный человек, молодой ученый, знаток древних языков, я все смотрела на вас, что вы делаете с этими безграмотными старухами". Женщина, разумеется, выполняла партийное задание, что было ясно хотя бы из того, что она знала, чем именно я занимаюсь, но аргументация, которой она воспользовалась, в высшей степени характерна для той эпохи: как может верить во все это образованный человек… Но тем не менее Лазарева суббота наступала. Каждый год.