Цюй Юань[415]
Плачу по столице Ину[416]
С Камнем в объятиях[417]
Ода мандариновому дереву
Сун Юй[424]
Ветер (Поэма)
В уделе Чу князь Сян гулял и развлекался в своем дворце, им названном Терраса Орхидей. Сун Юй, Цзин Ча — ему прислуживали оба. Вдруг ветер явился, донесся к нему он в свистящем порыве… И князь распахнул свой халат, и в ветер встал. Сказал: «Ах, как приятен этот ветер! Что ж, им я вместе наслаждаюсь с простым, совсем простым народом?»
Сун Юй в ответ сказал: «Нет, этот ветер только ваш, великий государь! Простой же человек, — куда ему совместно с вами наслаждаться!» А князь ему: «Послушай, ты! Ведь ветер — что? Дух между небом и землею. Является порывами сплошными, не различая, кто здесь знатный и кто простой, кто здесь по положению высок, кто низок, ко всем, ко всем он проникает. А ты один здесь говоришь, что этот ветер мой. Ну что теперь найдешь ты сказать мне в объясненье?»
Сун Юй ответил: «Ваш раб слыхал от своего наставника былого, что стоит дереву скривиться в крюк, как на него уже летят гнездиться птицы; и стоит лишь образоваться щели, как ветер уж влетел. И если то, что он сказал мне, верно, то дуновенье ветра одно с другим не совпадает также».
И князь спросил: «Скажи, откуда, как родится ветер?»
Сун Юй в ответ: «Скажу. Родится ветер на земле. Вздымается он от верхушек плавучих зеленых кувшинок. Захватывает своею струей и овраги. Свирепствует во весь размах в отверстиях земных мешков… Взлезает на хребет Тайшаньских гор и пляшет у подножья сосен, туй. Порывом легким налетает ппынг-ппанг…
Вот взвился ураганом он, вот пламенем свирепствует. Хунг-хунг — гремит, как гром. Кружит в пещерах и потом со всех сторон рванется вдруг навстречу всем. Скалы свергает и валит деревья, насмерть сражает леса и кусты…
Но вот теперь, когда слабеет он, то начинает разлетаться, делиться на какие-то потоки. На яму налетит, ударит в порог двери. И все тогда милее и новее, светлеет и блестит. Он то уходит, разлетаясь повсюду, то вновь возвращается. И тогда этот ветер-мужчина становится чист и прохладен, порывами вздымается вверх или книзу идет, лезет, валит через стены высокие города-крепости или влетает в глубокий дворцовый покой. Коснется цветка иль листка и дыханьем его воздымает. Разгуливает то там, то здесь средь кассий и перцев душистых; летает, порхает по бурной поверхности вод. Вот сейчас прикоснется он к самому сердцу фужуна-мимозы… Облавою идет на купы орхидей, приникает плотно к цинь иль к астре, накроет свежий ряд магнолий, захватит линию душистых тополей. Покружит в пещере и вырвется снова к холмам. И когда сиротеть начинают уныло душистые купы цветов, тогда только он заснует, закружит по строеньям, дворам, во дворце и на север поднимется к яшмовым залам его. Влетит он под полог атласный, проникнет в глубокий альков. Тогда только может назваться тот ветер ветром величества вашего, князь! Поэтому, когда он, этот ветер, на человека попадает, то обдает прохладою свежей, от чистого холода тот даже вздыхает. А ветер чистейший, свежейший, струями холодными действующий, больных исцеляет и хмель разрушает. Он глаз наш и слух проясняет, он телу здоровье дает, благотворно влияя на нас. Вот этот ветер и есть тот самый, который называю я мужчиной, ветром вашим, государь!»
Князь сказал: «Отлично, да, именно отлично ты рассудил об этом деле. А вот теперь о ветре тех простых людей могу ли я услышать от тебя?»
Сун Юй ответствовал ему в таких словах: «Скажу, что тот ветер простых как-то глухо, незаметно поднимается откуда-то, из бедных тупиков и захолустья, столбом вздымая сор и пыль… Какими-то клубами он валит и удручающе застаивается, суется в ямы и на двери наседает, кучи песка шевелит, мертвою дует золой… В исступление приводит грязью нечистот, вздымает всякое вонючее гнилье… Косой струей вползает он в горшок с пробитым дном для окон[425] и появляется в жилище человека. Поэтому, когда подобный ветер на человека попадает, сплошная мерзость нечистот, склубившиеся в ней тоска и омерзенье, бьет гнусной теплотой, с собой приносит сырость. Он в сердце вселяет страданье и горе, рождает болезни и жар причиняет… На губы попадет — растрескаются губы, на глаз набросится — ослепнет человек… У человека сводит рот, его тошнит и кашель мучит. Ни смерть, ни жизнь — и нет конца.
Вот то, что называю я женским, самочным ветром простого народа!»
Дэнту-сладострастник (Поэма)
Вельможа Дэнту, неся службу у князя чуского Сян-вана, старался очернить Сун Юя и говорил: «Юй — вот какой: с виду — наружностью — он тихий, спокойный красавец; много во рту у него ловких словес, что не всякий, пожалуй, поймет… Меж тем он по натуре сладострастник, и я б хотел, чтоб государь с ним вместе не входил, не выходил из апартаментов дворца, лежащих позади парадных».
Князь об этих словах Дэнту спросил Сун Юя. Юй сказал; «Что я по наружности, внешности, спокоен, выдержан, красив, то это мне дано от неба. Что у меня во рту много ловких словес, что не всякий, пожалуй, поймет, то этому учился я у своего учителя. Но что касается того, что женолюбив, мол, я и сладострастник, то этого, скажу вам, государь, во мне нет совершенно».
Князь сказал: «Ты не любитель женщин, вот как! Есть у тебя на это что сказать? Коль есть, останься у меня, коль нет, в отставку уходи».
Юй сказал: «Красавиц нашей Поднебесной нет лучше, чем у нас здесь, в Чу. Но средь очаровательниц из Чу нет равных, государь, живущим у меня в селе; а из красавиц на селе нет равных, государь, дитяти моего соседа. А дочь соседа моего вот какова; прибавить один только дюйм ей, так будет она уже слишком длинна; убавить ей дюймик один лишь, так будет она чересчур коротка. Белил на лицо положить ей, так будет излишне бела; румян ей придать, так будет излишне красива. Брови у ней — что крылья у зимородка; кожа у ней снег белый мне напоминает. Талия — вроде рулона чистейшего шелка; зубы у ней — словно держит во рту она раковинки. И стоит ей ласково так улыбнуться — с ума сведет весь город (как Янчэн), в неистовство введет другой (как, например, Сяцай).
И тем не менее вот эта девушка все лезет на забор и на меня все смотрит, государь. Так длится третий год, а до сих пор я все не соглашаюсь. А вот Дэнту, тот не таков. Жена его с лохматой головой, с кривулей вместо уха и боком как-то ходит, сутулая какая-то. Да ко всему тому парша у ней и геморрой. Дэнту ж обожает ее и дал ей родить пятерых. Вы хорошенько взвесьте, государь, который же из нас двоих любитель женщин, сладострастник настоящий?»
Как раз во время разговора из Цинь пришедший Чжан Хуа, вельможа тамошний известный, стоял тут рядом с ним. Он выступил вперед и так сказал об этом государю: «Сейчас перед вами Сун Юй хвалил непомерно соседскую деву, которая, думает он, своей красотою дурачит и сводит с ума. Не так ли, ведь правда? Я сам, государь, считаю себя соблюдающим честь и порядочность деятелем, но должен сказать, что в сравненье с ним не иду. И все же я думаю так, что какая-то девка из чуской глуши навряд ли заслуживает, чтоб о ней здесь вести разговор перед лицом великого монарха. А я, государь, по убожеству, скромности личной, о том, что я видел своими глазами, пожалуй, не смею сказать».
Князь сказал: «А ты попробуй и скажи, дай скромному величеству послушать».
Вельможа ответил: «Слушаю-с, слушаю-с! Я, ваш покорнейший слуга, когда-то в юности своей свершал далекие поездки и повидать успел все девять областей Китая. Своими ногами прошел я все важные местности и города во всех направлениях света. Я вышел прямо из Сяньяна, я веселился, знаете, в Ханьдане, и я разгуливал привольно по Чжэн и Вэй, по берегам и Цинь и Хуэй.
Однажды — было то весной, весна была уж на исходе и подходило дело к лету, и даже к полному разгару. Пели чудесно дрозды… И девушки толпой пошли по тутовым делам. А красавицы этой деревни в цветущей, чудесной своей красоте сияньем каким-то полны, прекрасные статью своей и фигурой, лицом прямо очаровательны были; и их лицу не нужно было ни румян, ни украшений. Я, государь, взглянул на самую красивую из них, привел канон стихотворений[426] и так сказал: «Иду по большой, да, по большой, я дороге, тебя за рукав потяну». И я ей поднес роскошный цветок, в словах выражаясь весьма прихотливых.
На это невинность моя смущеньем ответила мне, свой взор на меня поднимая, ко мне же не шла. Затем в замешательстве полном своем движение сделала, чтоб подойти, на меня, тем не менее, уж не смотрела. Ее настроение было насыщено чем-то, движения стана же какие-то мало понятные мне. То потупляя взор, то поднимая взор, она смотрела так и этак… А по устам заметно было, что довольна, и на губах была улыбка. Украдкой взглянув на меня струею очей, она привела в ответ все тот же канон и сказала: «Разбуженный ветром, ветром весенним, который уже распустил всю свежесть и красоту, в чистом святом воздержании жди, знай и жди, чтоб дать мне любезную весть о себе… А если одаришь меня вот так, да, так, то лучше б, право, мне не жить». И, сказав это мне нерешительно как-то, она отказалась, отвергла меня.
А дело-то было какое? Ведь я ее замысловатыми словами готов был взволновать. Я всей как есть душой своей в ее был обаянии, глазами жаждал ее лица, умом же созерцал ее девическую честь. Она понять могла канон и соблюсти приличие, не ошибаясь как есть ни в чем. За это все она достойна похвалы».
Теперь князь Чуского царства сказал, что это хорошо. Сун Юй же не был уволен.
Цзя И[427]
Ода памяти Цюй Юаня
Сыма Сян-жу[439]
Там, где длинны ворота (Поэма)
Императрица из рода Чэней, супруга Доблестного сына, Воинственного августейшего монарха,[440] в описываемое нами время, пользуясь его благосклонностью, стала чрезвычайно ревнива, и государь поселил ее отдельно, во дворце Длинных Ворот. Она предавалась там тоске и печали, думая о горе своем…
Затем прослышала она, что в городе Чэнду, который в область входит Шу,[441] живет Сыма Сян-жу, что он искусней всех в стране под небом нашим в писании красивых сочинений. И вот она, взяв из казны сотню цзиней[442] желтого золота, дала жене Сян-жу, по имени Вэнь-цзюнь, иль Образованная Госпожа, чтоб та купила себе вина и чтобы это все пошло на строфы, объясняющие ее тоску и огорченье. И Сян-жу написал свое стильное произведение, имея в виду образумить владыку-монарха. Императрица Чэнь вновь удостоилась теперь фавора и сближенья. Вот что гласили слова его оды-поэмы.
«Скажите, какая там красивая женщина, да, красавица, ходит и бродит, шагает, в грустные думы свои погрузившись, Душа ее, уйдя за грани тела, потерявшись, не возвращается назад, обратно, да, и вид она имеет изможденный, вся высохла она, сидит, живет совсем одна.
Он говорил мне: «Ведь я утром буду уходить, а вечером к тебе опять приду — да, да, приду». А сам теперь и пьет, и ест, и забавляется, забыв обо мне. И в сердце его все испарилось сразу. Он мне изменил, и не вспомнит уже о былом: связался теперь с фавориткой своей и сблизился с нею! Я так бы желала, чтоб он мне соблаговолил бы вопросы поставить, меня допросить, чтоб сам повелел мне приблизиться снова — да, вновь подойти; чтоб мне удостоиться счастья вновь услышать, ценить драгоценный голос его. Соизволил сказать лишь пустые слова, а я-то надеюсь всей полной душой, да, искренне очень; но, мой повелитель, он так и не хочет меня осчастливить, приехать ко мне. Я в этих хоромах одна, как на дне и вся своим чувством захвачена — вся! А ветер летит, налетает, как вихрь, этот ветер!..
Взойду на Пахучую башню и стану с надеждою вдаль я смотреть, с надеждой смотреть; душа же до самых глубин охвачена сильным порывом, и вся, как поток, устремляюсь куда-то туда. А тучи плывут, тяжелыми грудами тучи со всех четырех заслонили сторон небосклон, да, отовсюду; и небо, бездонно-бездонное небо вдруг днем потемнело совсем. Гром прокатился, раскатами гром, и губы его восстали, восстали; но грохот от грома напомнил мне грохот того экипажа, в котором сидел государь. Вот летящая буря свернула с пути и влетает в ворота мои, во дворец; поднимает все занавеси и все пологи разом, и вдруг коричное дерево сплелось и запуталось все в корнях и ветвях — да, ветвях; а запах и острый, и резкий идет и идет. Великая птица павлин садится на дерево это и к нему приникает любовно… А черная там обезьяна свистит и стонет протяжно. Вот зимородок, изумрудная, синяя птица, сложила свои крылья, сюда прилетев, уселась совместно с другой. Фениксы, он и она, летают на юг и на север… Сердце мое полно до краев безысходной тоскою, дух, сбитый с пути, бушует вовсю, на меня изнутри нападает…
Спускаюсь с Террасы Пахучей, смотрю, озираюсь вокруг, вокруг озираюсь и медленным шагом иду потихоньку по самым глубоким дворцовым путям. Вот главная зала… Как глыба… Она упирается в небо — да, в самое небо… Строенья другие громадою темной с ней вместе поднялись и высятся к небу. По временам я прислоняюсь в истоме к флигелю направо, к востоку, да; смотрю на пестрые громады, и без конца, и без конца. Толкну в инкрустациях дверь, золоченые бляхи затрону — схвачусь я, их звук загудит, загудит, как звон колокольный какой-то. Перекладины двери моей из скульптурной магнолии все — да, все резные, карниз абрикосом ажурным отделан. Здесь целая сеть густая-густая деревьев, бродящих, качающихся; подперты пролеты утуном-деревом. Отделаны все редкими деревьями верхи колонн, их капители; неровными рядами они крепят упоры крыш. И в этот час все выглядит неясным и туманным, по одному могу лишь угадать другое — другое; а в общем кажется, как будто глыбы скал нависли сверху кое-как… А днем все пять цветов[443] слепят, один перед другим — слепят; блестят и огненно сверкают — сплошное яркое сиянье! И плотно так скрестились камни, нет — это черепицы крыш — да, крыш; напоминает их узор игру каких-то самоцветов. Везде растянуты сплошной, причудливою сетью там занавесы, да; свисают вниз перевитыми узлами чуской бахромы. Дотянусь до карниза дверей, чтобы сделать движенье какое-нибудь, да, чтобы двигаться мне, и смотрю на широкую панораму причудливых дворцовых помостов-террас.
Белый журавль кричит и жалобно воет — да, воет; его одинокая самка стоит на одной ноге у сухих тополей. День уже в сумерках желтых, надежды мои прерываются — да, оборвались; печально одна отдаю себя зале пустой. Свисает, сияет луна, лучи надо мной лишь блистают — да, только; иду в эту чистую ночь одна в свой глубокий альков. Берусь за классически строгую лютню, сыграть отходящий от строгих мотив; играю о том, что не может быть долгой печальная дума моя. Под пальцем течет высокая нота, она изменяется дальше и переходит в другую: и тембром струна упоительно чистым звенит, мелодия вздымается вверх. Проходит сквозь все, что я вижу теперь, ее четкая, строгая тема — проходит; мысль моя крепнет, растет и себя поднимает сама. Но те, кто со мной, по обе руки, в своем огорченье роняют слезу — да, плачут; их слезы струятся потоком во всех направленьях, и этак и так. Не сдерживают уж рыданий своих, все громче и громче от горя вздыхают, вздыхают; но я уже вновь поднялась, шатаясь, иду, не зная куда. Рукав подымаю свой длинный, лицо закрываю свое — закрываю; и все пересчитываю свои неудачи, ошибки былого… Ни глаз, ни лица показать, показать… И вот в удрученном таком настроении я приближаюсь к постели своей. Собираю душистые разные травы себе в изголовье, в подушку; себе постилаю цветы, которые пахнут чудесно, на ложе. И вдруг засыпаю, и сплю, и грежу во сне и в сонной мечте, да, в думе своей; в душе же творится такое, как будто бы сам государь был здесь, рядом со мною. В испуге от сна пробуждаюсь — ах, нет, никого не видать, не видать; душа вся встревожена, будто потерю познала. Поют петухи целым хором уже, и меня им приходится горько жалеть, горевать; и я поднимаюсь, смотрю на луну, на ее сосредоточенный блеск. И взираю на звезды, рядами своими, рядами мерцающие; Би-Маобиады[444] уже проступают в восточной окраине неба. Я вглядываюсь в середину двора, где лежит — да, лежит полусвет-полумрак; и как будто то изморозь выпала там, как бывает лишь осенью поздней. И тянется-тянется ночь, словно год, а не ночь; а в сердце моем клубится, клубится тоска, и никак невозможно ее утишить, изменить. Вот так я блуждаю в волненье, и места себе я найти не могу, не могу до утра… Мутнеет и брызжет рассвет… А я грущу про себя, грущу и горюю, и так весь год до конца — и не смею, не смею забыть».
Император Вэнь-Ди[445]
Манифест просвещённого монарха об обсуждении мер помощи населению
За это последнее время было несколько лет подряд, когда хлеба не всходили. Да к этому ж были несчастья потопов и засух, поветрий и моров. Мы этим всем удручены чрезвычайно. Мы неумны, непросветленны; постичь еще не можем Мы, чья здесь вина и преступленье. Возможно, что правительство у Нас в себе содержит упущенье, и в Нашем поведенье также Мы видим промахи, ошибки. Или тогда к путям небес Мы допустили непокорство, несогласованность какую? Или тогда от благ земных Мы, может быть, чего не взяли? Или тогда в делах людских бывало много расхожденья с нормальной жизнью мирных лет? Или тогда земные духи иль те, что на земле с небес, бросают Нас, не принимая молений Наших или жертв? Чем Мы теперь доведены до этих бед? А может быть, что содержанье всех сотен Наших должностных чресчур расходно и огромно? Иль, может быть, что бесполезных, ненужных дел уж слишком много? Откуда ж эта недостача и оскудение народа в его питании сейчас? А можно думать ведь, что при расчетах за землепользование Мы не имели еще дальнейшего их снижения для народа? Иль, обсуждая, как быть с народом, Мы не усилили, как бы надо, о нем заботы? Когда рассчитываем рты и применяем их к земле, то, по сравненью с древним миром, в земле есть даже преизбыток; когда ж народ свою ест пищу, то слишком многого не хватает. Всему вот этому вина, в чем находить ее возможно?
В том, может быть, что все роды и кланы народных наших масс работают излишне много на несущественные вещи и этим своему земельному труду наносят вред, ущерб? Иль, может быть, при выделке вина уничтожают хлеба слишком много? Иль, может быть, домашних «шесть животных» едят помногу все и многочисленны уж очень? Что важно, что не важно здесь, я не умею разобраться, напасть на самый центр вещей. Мне б обсудить все это надо с премьером, с разными князьями, а также и с чинами покрупнее — которые две тысячи мер риса получают, с учеными большими и другими! Пусть те из них, что в состоянии помочь всем сотням наших масс народа, свободно, как они хотят, и с дальним озареньем мысли, не скроют ровно ничего!
Чжан Хэн[446]
Вернусь к полям
Живу в столичных городах уже давным-давно, но нет во мне ума и светлого сознанья, чтоб помогать моменту дня. Все, что я делаю, — так это — подхожу к Реке, чтобы на рыбок любоваться, и подождать, когда Река будет прозрачна и чиста,[447] что вряд ли будет когда-нибудь. Я близко к сердцу принимаю отрывистость и настроение Цай'я;[448] и я последовать готов за разрешением сомнений тому, что скажет Тан.
Воистину непостижима и темна небесная стезя! Я мысленно иду за рыбаком-отцом[449] и с ним сливаюсь в его счастье. Я стану выше мира грязи, уйдя подальше от него, и навсегда я распрощаюсь с делами суетного света.
Теперь как раз средина самая весны и лучший месяц в ней. Погода теплая сейчас и воздух чист. И на полях, и на низинах все сплошь цветет и заросло. Все сотни разных трав цветут богато и роскошно. Утенок «королевский глаз» захлопал крыльями уже, а щеголь песню затянул на свой безрадостный мотив. Скрестившись шеями, созданья порхают вверх, порхают вниз — квань-квань, чирикают, йин-йин. Вот среди этого всего я начинаю здесь блуждать, гулять и странствовать повсюду и все хочу, чтоб усладить свое мне в этом чувство, душу.
И вот я тогда, как дракон, запою, гуляя в просторных лугах; и, как тигр, засвищу на горах и холмах. В воздух взгляну — и пущу влет стрелу с тетивы; вниз погляжу — и удить буду в долгой струе. Напоровшись на стрелу, птица найдет в ней смерть; а набросясь на живца, рыба проглотит крюк. Я сброшу ушедшую в облако птицу; подвешу глубоко заплывшую рыбу.
Затем уж светящее чудо косить начинает свой луч, и преемствуется оно полной луной, просторным светилом. До высшей радости и беспредельной довел свободные свои блужданья, — хоть солнце на вечер идет, а я усталость позабыл. Я весь в обаянье той заповеди, что оставил нам Лао-мудрец, и сейчас же готов повернуть я коней к своей хижине, крытой пыреем. Там я трону чудесный уклад пятиструнки моей,[450] запою я о том, что надумали, что написали и Чжоу и Кун.[451] Взмахну я кистью с тушью на конце и ею выражу цветы моей души. Я встану в колею, в орбиту Трех Монархов, великой древности хуанов.[452]
И если теперь я дал волю душе идти за пределы земные, зачем мне учитывать все, что ведет к блеску-славе одних, к поношенью других?
Из «Девятнадцати древних стихотворений»[453]
«В пути и в пути…»
«Зелена-зелена…»
«Вечно зелен, растет…»
«Проезжая рекою…»
«У нас во дворе…»
«Я назад повернул…»
«Все то, что ушло…»
«Человеческий век…»
«Ясный месяц на небе…»
Из ханьских песен-юэфу[461]
Туты на меже
В пятнадцать лет ушел в поход
Роса на листьях