Гумилев отнесся к случившемуся по-деловому, как будто это не Анна, а бульдожка Молли
Ехали медленно, с пересадками и только к середине апреля оказались в Сан-Ремо, где у родственников покойной Маши Кузьминой-Караваевой была не бог весть какая богатая недвижимость. Прожив неделю, сели на допотопный пароходик и через Пизу добрались до Флоренции. По плану Николая Степановича следующим пунктом назначения был Рим, но Анна от Рима отказалась, предпочла вечный город с его громкой мужской славой лишней неделе на родине Данте. Муж уехал один, взяв с нее слово, что будет не только бродить по сумрачным музейным залам, но и кормить сына солнцем. В том, что у них родится сын, Гумилев был почему-то твердо уверен. Он теперь, после «Чужого неба», стал каким-то уж очень уверенным. Анна даже вспомнила блоковское, презрительное:
Стихи получились нехорошие, самоуничижительные, а значит, не совсем искренние. Чувство своего пути и пути уже найденного было в ней настолько сильным, что про себя она называла его – шестым чувством. А вот Коля… Так ли он в себе уверен, как кажется со стороны и вчуже? Почему ни разу не спросил, что она думает о «Чужом небе»? Может, считает, что и эта книга, уже четвертая, все еще обещание чего-то большего?
Среди прекрасного чужого изобилия Анна чувствовала себя обездоленной. Вот и Блок после Италии вернулся не просто в Россию, на родину, а в нищий рай:
Когда эти стихи Ахматова прочла впервые, они показались слишком уж экзальтированными. Ну, прямо культ убожества. Но здесь, в Италии, и особенно во Флоренции, где каждый камень свидетельствовал: великое прошлое не умирает, а продолжает жить в настоящем и, может быть, превращается в будущее, – она поняла Блока. Не умом, пуповиной.
Николай с ней не согласился.
– Благороднее полюбить чужое как свое. Трудно? Трудно от слова «труд». Ты когда-нибудь задумывалась, почему? Да потому что каждый из нас, русских, немножко или множко Илья Ильич Обломов. Лень думать, лень действовать, лень работать. Лень – мать всех русских пороков и даже мачеха нашего изобретательства. Заметила? Самые изобретательные люди – лентяи. А почему? А потому, что труднее всего оправдать свою лень. Что ты говоришь себе, если чувствуешь, что тебе лень поднять с пола упавший журнал? Или положить на место платяной веничек?
– Говорю: все равно все пропало. А ты?
– А я ничего не говорю, потому что ни книг, ни журналов на пол не роняю.
Ни Оспедалетти, ни Сан-Ремо восхищения Анны Андреевны не удостоились – унылая итальянская Ривьера, ничуть не лучше Одессы. И в Генуе больше думала о Тютчеве, чем о здешних красотах (о Тютчеве, об его итальянских терзаниях, о тайном романе с будущей второй женой ей много и интересно рассказывал Чулков). Даже Пиза со знаменитой башней оставила почти равнодушной. Впрочем, и Николай сильных эмоций не выражал, хоть и застоялся дольше обычного у мрачно-блестящего «Триумфа смерти». И когда потом, на обратном пути, в хорошую минуту прочел стихи о Пизе, Анна в который раз поразилась его скрытности. Имя художника, написавшего «Триумф», Анна запамятовала, а вот о том, что Колин «сатана» взят с той фрески, догадалась. «Пиза» была, кажется, первым стихотворением Гумилева, которое Анна Андреевна целиком запомнила с голоса:
Зато Флоренция… И день был пасмурный, и время утреннее, но Анна уже через час рухнула.
Оставшись на неделю одна во Флоренции, пока Николай Степанович изучал Рим, а как потом признался, и Неаполь, Анна Андреевна очень-очень старалась отделаться стихами от завораживающих воображение флорентийских достопримечательностей. И не могла отделаться: тяжесть культурного слоя в городе Данта не просто давила, как в Пизе, а подавляла, хотя ничего, кроме общих мест, ни об авторе «Божественной комедии», ни о милом городе его Анна не знала. Немые древности не складывались в картину, образы Италии расплывались, линии исчезали. Четким, как в перевернутый бинокль, она видела лишь свое Слепнево, бедное и смиренное:
Еще более тяжкое бремя былого навалилась на нее в Венеции. Не в подъем! Дать можно только тому, кто в состоянии взять. И удержать. Она – не в состоянии. Пока не в состоянии. Вот разве что вышить бисерным почерком бытовую картинку, подобрать закатившуюся на ярко-зеленый газон пеструю – голубую с золотом, стеклянную бусину:
Впрочем, к концу путешествия даже Николай выдохся. Венецию изучал методично, по частям, сначала сам город, потом окрестности, но как-то вяло, без всегдашнего энтузиазма. А вот Анна только в Венеции и очнулась. Случилось с ней это в самый последний день, когда совершенно случайно оказалась в том месте, куда хотела попасть еще до того, как оказалась в Италии. Когда у Муратова прочла про венецианские карнавалы:
«Маски, свечи и зеркала – вот что постоянно встречается на картинах Пьетро Лонги. Несколько таких картин украшают новые комнаты музея Коррер, заканчивая стройность этого памятника, который Венеция воздвигла наконец своему XVIII веку. Здесь есть ряд картин, изображающих сцены в Ридотто. Этим именем назывался открытый игорный дом, в котором дозволено было держать банк только патрициям, но в котором всякий мог понтировать. Ридотто был настоящим центром тогдашней венецианской жизни. Здесь завязывались любовные интриги, здесь начиналась карьера авантюристов. Здесь заканчивались веселые ужины и ученые заседания. Сюда приходили после прогулки в гондоле, после театра, после часов безделья в кафе на Пьяцце, после свиданий в своем казино. Сюда приходили с новой возлюбленной, чтобы испытать счастье новой четы, и часто эта возлюбленная была переодетой монахиней. Но кто бы мог узнать ее под таинственной «бауттой», открывающей только руку, держащую веер, да маленькую ногу в низко срезанной туфельке. Когда в 1774 году сенат постановил закрыть Ридотто, уныние охватило Венецию… На картинах Лонги перед нами Ридотто в дни его расцвета. В зале сумрак, несмотря на блеск свечей в многочисленных люстрах… Кое-где слабо мерцают зеркала. Толпы масок наполняют залы. «Баутты» проходят одна за другой, как фантастические и немного зловещие ночные птицы. Резкие тени подчеркивают огромные носы и глубокие глазницы масок… большие муфты из горностая увеличивают впечатление сказки, какого-то необыкновенного сна. Среди толпы «баутт» встречаются женщины-простолюдинки в коротких юбках и открытых корсажах, с забавными, совершенно круглыми масками коломбины на лицах. Встречаются дети, одетые маленькими арлекинами, страшные замаскированные персонажи в высоких шляпах и люди, напоминающие своими нарядами восточные моря. Все это образует группы неслыханной красоты, причудливости и мрачной пышности. Наш ум отказывается верить, что перед нами только жанровые сценки, аккуратно списанные с жизни».
Венеция не самого славного из веков ее славы, отнятая у забвения тщательно-аккуратной кистью отнюдь не самого знаменитого из ее живописцев, была сродни ахматовскому Петербургу. Царь-плотник восхотел выстроить на Васильевском острове росский Амстердам. Разумная супруга безумного Павла укоренила в своей резиденции идеальный образ Центральной Европы, какую помнила и обожала, – ухоженной и обихоженной, соразмерной с необходимым и достаточным. И все, потеснившись, сроднилось, подчинившись жеманному, но верному вкусу Марии Федоровны. Русский фарфор и французские гобелены. Персидские ковры и итальянская керамика. Английские акварели и монастырские вышивки. Анна любила и европейскую смесь Павловска, и петровские сны о Голландии, и все-таки самым-самым был тот Петербург, который на венецианский манер построили для двух знаменитых императриц великие итальянцы! В «Поэме без героя», в ее первой маскарадной части, Ахматова не забудет напомнить нам об этом:
Из
Как Анна и предполагала, лучшим местом для будущего ребенка оказалось летнее Слепнево. Будь ее воля, она бы и родила здесь. Но ее воли не было. 12 августа, за месяц до предполагаемых родов, свекровь прямо-таки выставила сына и невестку в Питер: береженого Бог бережет. А ну как роды будут не срочные?
Тревоги и ее собственные, и бабкины оказались преувеличенными. Капризничая и паникуя по мелочам, в серьезных случаях Анна Андреевна смолоду проявляла недюжинную выдержку. Даже в конспективной записи П.Н.Лукницкого от 23 марта 1925 года рассказ роженицы, да еще и «первородки», удивляет именно этим – выдержкой:
«А.А и Николай Степанович находились тогда в Ц.С. А.А проснулась очень рано. Почувствовала толчки. Тогда А.А заплела косы и разбудила Николая Степановича: "Кажется, надо ехать в Петербург". С вокзала в родильный дом шли пешком, потому что Николай Степанович так растерялся, что не догадался взять извозчика или сесть в трамвай. В 10 часов утра были уже в родильном доме на Васильевском острове. А вечером Николай Степанович пропал. Пропал на всю ночь. На следующий день все приходят к А.А с поздравлениями, и А.А узнает, что Николай Степанович дома не ночевал. Потом наконец приходит и Николай Степанович с «лжесвидетелем». Очень смущен».
Валерия Сергеевна Срезневская объясняет неожиданное исчезновение Гумилева тем, что его соблазнили приятели, направляющиеся в места своих обычных увеселений. Дескать, подвернись ему в тот момент другие сотоварищи, менее подверженные таким «веселиям», Коля мог бы поехать в монастырь и отстоять монастырскую вечерню с «переполненным умилением сердцем». Мол, все дело было в его внутренней тревоге, которую нужно было как-то заглушить. Доля истины в этом объяснении есть, но только доля, ибо с внутренними тревогами Николай Степанович справлялся, не прибегая к помощи сотоварищей. По-видимому, он и впрямь растерялся. Уже то, что не догадался взять извозчика или сесть в трамвай, свидетельствует о не свойственной ему непрактичности. Ведь для того чтобы добраться пешком от Царскосельского вокзала до Васильевского острова, надо было затратить не менее полутора часов. И это при условии, что роженица могла идти достаточно быстро. А что было бы, если бы схватки начались по дороге? По-видимому, Анна Андреевна понимала состояние мужа, иначе десятилетие спустя не вспоминала бы нелепое его поведение с легким сердцем и юмором.
К счастью, как уже говорилось, в 1912 году судьба была на редкость благосклонна и к Анне, и к Николаю, и к Льву Гумилевым. Роды прошли благополучно, и уже через несколько дней мать с младенцем торжественно встретили в Царском Селе.
Первые два месяца, отказавшись от кормилицы, Анна не отходила от сына. Свекровь не возражала, хотя и видела, что материнского молока мальчику не хватает. По ее разумению, в течение восьми недель мать и дитя все еще единое и неделимое целое. Но как только неразлучные недели миновали, Анну стали полегоньку отодвигать от
В стихотворении, обращенном к Гумилеву,
Вторую строфу Ахматова написала уже в конце октября, когда Николай Степанович снова стал под любым предлогом оставаться в городе:
Пока еще ничего серьезного. Никаких трещин в обшивке новенького семейного корабля. Просто Гумилев восстановился в университете и, чтобы не терять дорогое время на дорогу, снял гарсоньерку в Тучковом переулке. И эту перемену Анна восприняла как счастливую. Наконец-то у нее в Петербурге появилось законное спальное место и она может бродить по обожаемому городу хоть ночь напролет, не рискуя опоздать на последний поезд, не обременяя отца или Валерию неожиданными ночевками. Оставлять надолго мальчика она не решалась, отлучки в Питер были краткосрочными, да и погода к прогулкам не располагала. Зато будущим летом она прочитает весь Петербург по шагам! К тому же хотя Николай и перекочевал в город, основная его жизнь была в Царском. Здесь устраивались собрания «Цеха», сюда наезжали столичные гости – комнатенка на Тучке была такой тесной, что и двух визитеров усадить некуда. И все-таки, и все-таки… Стихи про лебеденка, ставшего лебедем надменным, возникли не на пустом месте. Уж очень Гумилев был занят. Чем-то таким, что не имело отношения ни к старофранцузскому, которым он вздумал заниматься в университете, ни к «Аполлону» и даже к его собственным стихам. Так занят, что даже в «Собаку» охотно отпускал Анну одну. А если и появлялся в подвальчике, то перед самым разъездом и только в те дни, когда она засиживалась там до рассвета – чтобы доставить загулявшую жену либо на Тучку, либо на Царскосельский вокзал.
Решив возбудить ревность мужа, Анна Андреевна напропалую кокетничала с его друзьями, успешнее всего с Лозинским. Гумилев не реагировал. Не отреагировал даже на откровенные провокации – стихи и строки, напичканные недвусмысленными намеками на отношения с воображаемыми любовниками. Пока воображаемыми. А тут еще болезнь. С наступлением холодов выяснилось, что новый дом, несмотря на капитальный ремонт, трудно хорошо натопить. Еще холоднее было на Тучке. Испугавшись ее трудного кашля, свекровь забрала мальчика к себе и тут же нашла кормилицу. За грудным молоком на соседнюю улицу исправно бегала Маруся.
Выздоровела Анна так же внезапно, как занедужила, – с первым снегом. И так же неожиданно похорошела. Последствия не замедлили сказаться: Сергей Судейкин положил на нее глаз. Через неделю она выскользнула из сомнительного приключения – легко и беспечально, как в отрочестве выныривала из-под лодки. Даже Вале ничего не рассказала, вроде как сон приснился, противный, хотя и соблазнительный. Слава богу, что и Судейкин сделал вид, что промеж них ничего такого не было. А вот с женой «полуголубого» Сереженьки Ольгой Афанасьевной подружилась. В «Поэме без героя» Анна Андреевна скажет об Ольге Судейкиной: «Ты одна из моих двойников…» Какой смысл вкладывала в это слово Ахматова, осталось не разъясненным, ибо в человеческом отношении Ольга Афанасьевна и Анна Андреевна не двойники, а антиподы. Ольге при рождении феи даровали все то, чем обделили Аню Горенко. Она пела, танцевала, играла на сцене драматического театра, мастерила затейливых кукол, талантливо расписывала фарфор. Назвав Ольгу Афанасьевну в «Поэме» «Коломбиной десятых годов», Ахматова, похоже, имела в виду ее недворянское происхождение («деревенскую девку-соседку не узнает веселый скобарь»). Не исключаю, что в каком-то из первых (незаписанных) вариантов на маскараде в Белом зале Фонтанного Дома ей отводилась та же роль, какую исполняют красотки «из низов» на картинах Пьетро Лонги. Напоминаю: «Среди толпы «баутт» встречаются женщины-простолюдинки в коротких юбках и открытых корсажах, с забавными, совершенно круглыми масками коломбины на лицах». Этот вариант остался нереализованным. Подруга поэтов, белокурое чудо и т. д. – это уже не «деревенская девка». Пьетро Лонги отставлен, его место занял Боттичелли:
Возвращаясь в Царское, уже в декабре, первым утренним поездом после бессонной и пустой
Кончила и вопросительно поглядела на мужа.
– Если такого наберется на целый сборник, его придется продавать в зеленных лавках.
– Это хула или хвала?
Вместо ответа Гумилев протянул лист бумаги:
– Садись за стол и запиши. И не карандашом. Чернилами. Когда ты это все придумала? Сегодня? В вагоне? Так и подпиши: 19 декабря. В вагоне. У меня в «Аполлоне» для первого номера изюминки нету.
Еще в ноябре, когда Анна перестала кормить, они с Николаем решили, что на Рождество вместе поедут в Киев. Заранее предупредили об этом мать. Но Гумилев, сославшись на неотложные дела, от семейной поездки отказался. Анна не обиделась. Как ни раскладывай, а без его зарплаты в «Аполлоне» не то чтобы жить – существовать не на что. Особенно теперь, когда Левушке нужны и няня, и кормилица. Она бы и сама не поехала, но отменить обещание невозможно. В Киев, и тоже на Рождество, собирался приехать Виктор. Теперь ее младший братец высокий, красивый морской кадетик, отец не может на него налюбоваться. Виктор вполне мог отгулять каникулы в Петербурге, но он так мечтал, что в первый его курсантский отпуск вся семья соберется у елки…
Вернулась Анна домой в самый последний день счастливого
Интермедия четвертая (1913)
Вечерний и наклонный
Передо мною путь.
Вчера еще влюбленный,
Молил: «Не позабудь».
А нынче только ветры
Да крики пастухов,
Взволнованные кедры
У чистых родников.
Свиданий они не назначали. В «Собаке» Недоброво не бывал, ночные бдения с «примесью дворняжки» были не в его вкусе. Однако как-то само собой получалось, что, случайно пересекшись, то Анна Андреевна, то Николай Владимирович невзначай сообщали, когда и каким поездом планируется поездка в Петербург. У Недоброво были слабые легкие, и он, если позволяли служебные обстоятельства, даже зимой неделями жил в Царском Селе, на даче. Дача была собственной. Супруга изящного господина с фиалковыми очами обладала состоянием, и немалым. Детей у них не было.
Свидания начались позже, ближе к весне, в марте, когда Недоброво вплотную занялся организацией «Общества поэтов» и у него появился предлог сделать общение с Анной Андреевной более тесным. Как-никак, а жена Гумилева была не просто супругой лидера акмеистов, но и входящей в моду поэтессой. О том, чтобы завлечь Ахматову в свой эстетический клан, Недоброво разговоров не заводил, но даже молчаливое, скромное присутствие примадонны «Бродячей собаки» на собраниях «Общества» поднимало его престиж в глазах публики. К тому же, по плану Недоброво, его предприятие должно было отличаться и от гумилевского «Цеха», и от прочих литературных собраний тем, что его украшением будут самые элегантные и модные дамы столицы.
Однажды их прощание, впрочем, вполне благопристойное, под уличным фонарем, засек Гумилев и потом с неделю изводил «неверную жену» насмешками. Недоброво Николай Степанович не жаловал. Дескать, господин сей не просто комильфо, а какой-то преувеличенный комильфо. Действительно, культивируя и демонстрируя высокий образ мыслей, Николай Владимирович был чрезвычайно щепетилен «в отношении чистой обуви и перчаток». Правда, Гумилев (по воспоминаниям современников) и сам питал старомодное уважение к правилам хорошего тона, однако в его «джентльменстве» было что-то нарочито несерьезное, что-то от манеры юного провинциального актера, которому в столичном театре вручили роль на вырост. Недоброво же джентльменствовал всерьез. Всерьез доказывал стремительно опрощавшемуся и быту, и бытию, как важно быть серьезным и благовоспитанным даже в мелочах. Благовоспитывал Николай Владимирович и Анну Андреевну. Не обидно, как ребенка, и, видимо, достаточно умело. Ее это забавляло, тем паче что ученицей она была способной. Но время от времени Анна взбрыкивала – какого черта, она такая, какая есть! И выдавала, словно вынимала из потайного кармана, свой коронный жест, еще девочкой подсмотренный у лихой молодухи на одесском базаре. Об этих взбрыках через три четверти века, опираясь на обмолвки и проговорки Ахматовой, рассказала ее младшая подруга, Надежда Яковлевна Мандельштам: «Первые свои уроки, как должна себя вести женщина, А.А. получила от Недоброво. Какая у него была жена, спрашивала я; оказалось, что его жена очень выдержанная дама из лучшего общества. Сам Недоброво тоже был из "лучшего общества", и его влияние сказалось на некоторых жизненных установках Анны Андреевны. "Аничка всем хороша, – говорил он, – только вот этот жест, она ударяла рукой по колену, а затем, изогнув кисть, молниеносно подняла руку ладонью вверх и сунула мне ее почти под нос. Жест приморской девчонки, хулиганки и озорницы"».
Таким жестом, судя по всему, было и знаменитое «Стать бы снова приморской девчонкой…», написанное (скорее всего) после 4 апреля 1913 года.
Напомню этот текст:
Почему я предполагаю, что процитированное стихотворение написано после 4-го, но не позже 7 апреля 1913 года, а не осенью, как датировала их сама Ахматова, и не в феврале, как полагают составители шеститомного собрания ее сочинений? Потому, что 4 апреля в петербургской квартире Недоброво состоялся литературный обед по случаю открытия «Общества поэтов». Городская квартира Николая Владимировича и Ольги Александровны Недоброво, в которую А.А. попала впервые 4 апреля 1913 года, была не просто богатой или стильной. Она была подчеркнуто, с вызовом эксклюзивно-антикварной. И мебель, и сервировка – музейных кондиций. Хозяин, офраченный и опроборенный, – в черно-белом. Хозяйка – в фамильных бриллиантах. Словом, антураж оказался до того чужеродным, что
Блок, приглашенный на открытие, прочитав, как было договорено, «Розу и крест», откланялся. Была ли это реакция на фамильные бриллианты супруги приятеля, Анна не поняла, но таким равнодушным, душевно уставшим от своей «признанности» и не по возрасту дряхлым она его еще никогда не видела…
Обед незаметно перешел в ужин, разумеется, при свечах, свечи – в канделябрах итальянского XVI века… Вернулась Анна Андреевна в Царское поздно, а утром наконец выяснилось, чем же все последние месяцы был так таинственно занят ее муж. Оказывается, подготовкой к очередной африканской экспедиции! На сей предмет милый его племянник, по настоянию обожаемого дядюшки, совершенствовался в фотографии, учился стрелять и т. д. и т. д. Анна кинулась к золовке. Шурочка расплакалась. У них все готово – и бумаги, и деньги, и патроны. Военное ведомство выдало пять ружей, тыщу патронов, а от Академии наук еще и 600 рублей. Я ему… А он мне… Ты случайно не знаешь, что такое амок? Амок? При чем тут амок? Да это Коля, мой, так говорит: африканский амок.
Воистину – амок, влеченье, род недуга. Но это у Коли-маленького – амок. Николай Степанович на одержимого не похож. Тут что-то другое, посложней.
Весна была ранней. У соседей справа мыли окна, и кто-то очень юный пел под гитару:
… И не от счастия бежит? И счастия не ищет? «Я конквистадор в панцире железном…»? Как же поздно она догадалась, откуда у Колиного «конквистадора» «железный панцирь»! «Нет на устах моих грешных молитвы, нету и песни во славу любезной, помню я только старинные битвы, меч мой тяжелый да панцирь железный». А как могла позабыть про его отроческий Кавказ? Он же говорил, рассказывал, что исходил с ружьем заросшие диким лесом окрестности Тифлиса! У нее – Крым. Ясный. Античный. Пушкинский. У него – Кавказ. Лермонтовский. «Тот чудный мир тревог и битв»! Сколько разговоров, толков, соображений о Брюсове, Анненском, Пушкине! О Лермонтове ни слова. Ну, прямо по Блоку: чем реже на устах, тем чаще в душе. У нее и Царское – пушкинское. У него – лермонтовское. У нее – «смуглый отрок». У него – маленький гусар. И не от Лермонтова ли у Гумилева кавалерийские мечтания? Свекровь на днях вспоминала, как младший сын, восьмилетний, услышав краем уха, что отец собирается купить маленькую усадьбу, заявил: не стану там жить, если не будет лошадей. Все с ума сходят, мечтают об автомобилях, запах бензина слаще шартреза. А ему – кони-лошади и обязательно верховые. Впрочем, не все. Зенкевич тоже вздумал заняться верховой ездой. Но тот в степи вырос, при табунах и табунщиках, а Коля? Внук рязанского дьячка, сын корабельного врача, племянник контр-адмирала…
Из филологических расследований Анну вывела Ольга Судейкина. В Царском Оленька почти не бывала – не любила пригородных поездов. И если преодолела железнодорожное предубеждение, значит, что-то случилось. И впрямь случилось. С Всеволодом Князевым, ее поклонником. Попытка самоубийства. Причастие к смерти Князева Ольга решительно отрицала, доказывая Анне, что Всеволод просто запутался, хотел вырваться, уйти от кузминских «юрочек», стать нормальным, не «голубым», а как вернулся в полк, там такие же педерасты накинулись на него, мерзавцы. Вот и не выдержал. Но про них-то здесь никто не знает, обвинять меня будут. Родные уж точно будут.
Ахматова Коломбине не поверила. «Юрочки» так на женщин не смотрят, как Князев на Ольгу смотрел. Это с ним она в ресторане была, когда Блок послал ей черно-красную, почти черную розу… «Я послал тебе черную розу в бокале золотого, как небо, Аи…»
– Насмерть? Совсем?
– Пока жив, но безнадежен.
Сведения, которыми располагала Ольга Афанасьевна, оказались верными. В Вербную субботу, 6 апреля 1913 года, из Риги на адрес О.А.Судейкиной пришла телеграмма с сообщением о смерти Всеволода Князева, поэта и офицера. А на следующий день, 7 апреля, Николай Степанович уехал на полгода в Африку.
Георгий Иванов – мемуарист из принципа недобросовестный. Однако ситуация отъезда Николая Гумилева в последнюю африканскую экспедицию отражена в его воспоминаниях и верно, и выразительно; в умении ставить слово после слова ему не откажешь:
«Последняя его экспедиция (за год перед войной) была широко обставлена Академией наук. Я помню, как Гумилев уезжал в эту поездку. Все было готово, багаж отправлен вперед, пароходные и железнодорожные билеты давно заказаны. За день до отъезда Гумилев заболел – сильная головная боль, 40 температура. Позвали доктора, тот сказал, что, вероятно, тиф. Всю ночь Гумилев бредил. Утром я навестил его. Жар был так силен, что сознание не вполне ясно: вдруг, перебивая разговор, он заговаривал о каких-то белых кроликах, которые умеют читать, обрывал на полуслове, опять начинал говорить разумно и вновь обрывал. Когда я прощался, он не подал мне руки: "Еще заразишься" – и прибавил: "Ну, прощай, я ведь сегодня непременно уеду". На другой день я вновь пришел его навестить, так как не сомневался, что фраза об отъезде была тем же, что и читающие кролики, т. е. бредом. Меня встретила заплаканная Ахматова: "Коля уехал"».
Иванов не преувеличивает, Анна и в самом деле не могла остановить слез… Ночью бредил, горел, а за два часа до отъезда, потребовав горячей воды для бритья, побрился и стал укладывать то, что было еще не уложенным. Анна в присутствии свекрови попробовала уговорить его поменять билет, но он продолжал укладываться… Среди еще не уложенного были, как всегда, и книги в дорогу. Растерянная Анна Андреевна сунула в одну из них листок бумаги с переписанными для «Гиперборея» стихами про приморскую девчонку.
Получив от Коли-маленького телеграмму, данную сразу же по приезде в Одессу:
Анна Ахматова, хотя и
В альманахе «Жатва» были опубликованы, казалось бы, куда более эффектные и куда более «популярные» строки Ахматовой («Безвольно пощады просят…», «И кто-то во мраке дерев незримый…», «Протертый коврик под иконой…»). Но о них Николай Степанович упоминает вскользь, дескать, «хорошо выглядят», а сам снова возвращается к стихам о приморской девчонке, где «так просто сказано и так много». Так много эти стихи говорили Гумилеву прежде всего лично. С отрочества, с первых зимних прогулок он удивлял Анну звериным нюхом на стихи, позволявшим вмиг, не раздумывая, выхватить из нескольких текстов самый удачный. На этот же раз Гумилев не просто удивил, а поразил ее дьявольской интуицией. В двенадцати строчках про приморскую девчонку ни слова про любовь, а он, надо же, догадался: Анна наконец-то проговорилась о том, что случилось с ней семь лет назад, ранним летом 1907 года, между радостным обещанием обвенчаться тайно, если отец будет против их брака (в зимних письмах из Киева), и холодно-равнодушным отказом через неполных два месяца в Севастополе… «Милая Аня, ты не любишь и не хочешь в этом признаться…»
Прозой о том, о чем ненароком проговорилась в стихах приморская девчонка, Анна Ахматова поведает двенадцать лет спустя, в разговорах с Павлом Лукницким: «В течение своей жизни любила только один раз. Только один раз. Но как это было! В Херсонесе три года ждала от него письма. Три года каждый день, по жаре, за несколько верст ходила на почту и письма так и не получила. Закинув голову на подушку и прижав ко лбу ладони, с мукой в голосе: "И путешествия, и литература, и война, и подъем (точно ли это слово, не ручаюсь, но смысл тот), и слава – все, все, все, решительно все, только не любовь… Как проклятье… (одно слово, не помню)… эта, одна, единственная, как огнем, сожгла все, и опять ничего"» (запись от 3 марта 1925 г.).
Впрочем, и Гумилев не очень-то спешит признаться, что и его чувство к «милой Анике» за три года несчастливого и странного их брака утратило юношеский пыл. Зачем? Ведь Анна Андреевна об этом уже знает, и доказательства
Словом, чем более женскими и глубокими становятся стихи Ахматовой, тем упрямее, от противного, Гумилев укореняет в свой поэзии (и в жизни) культ воина и «конквистадора».
Впрочем, в письме есть и еще одна фраза, звучащая несколько странно после вышеприведенных признаний: «Любопытно, что я сейчас опять такой же, как тогда, когда писались Жемчуга, и они мне ближе Чужого неба». Третий сборник Н.С.Гумилева «Жемчуга», напоминаю, вышел в свет 16 апреля 1910 года. Получив сигнальные экземпляры, Николай Степанович в тот же вечер уехал в Киев, чтобы преподнести их Анне Горенко в качестве свадебного подарка. Про следующую книгу мужа «Чужое небо» Ахматова (в «Записных книжках», то есть через полвека) скажет так: «Самой страшной я становлюсь в "Чужом небе" (1912), когда я в сущности рядом ("влюбленная в Фауста Маргарита, женщина-вамп в углу, Фанни с адским зверем у ног, просто отравительница, киевская колдунья с Лысой горы – "А выйдет луна, затомится…"). Там борьба со мной! Не на живот, а на смерть!» Анна Андреевна по обыкновению несколько драматизирует ситуацию, но суть конфликта («борьба со мной!») определяет верно. Даже восхищенный свежестью и простотой пленительного стихотворения, Гумилев не упускает случая напомнить строптивой жене, что его Луна, в отличие от ее Луны, не сосуд с приворотным зельем, а алмазный щит мудрой и мужественной Афины Паллады.
Допускала ли Ахматова, что Гумилев именно так, глубоко и лично, поймет эти стихи? Вряд ли. Иначе не сделала бы мужу на долгую, минимум на полгода, опасную дорогу
Что ответить на такое письмо? Тем более ответить человеку, который сам отправил себя в трудную экспедицию, дабы доказать, что «только сумма преодоленных препятствий служит истинно правильным мерилом подвига и человека, его совершившего»? Сказать, что Николай заблуждается, полагая, будто она просто боится посмотреть правде в глаза: зная, что не любит мужа (и не полюбит никогда), не хочет в этом признаться. Ни себе. Ни ему. А как реагировать на слова Гумилева о том, что, несмотря на трехгодичный опыт брачного союза, он все такой же, как тогда, когда писались «Жемчуга»?
Время шло, письмо не складывалось. Анна Андреевна уже сочиняла в уме текст телеграммы, но тут произошло непредвиденное. Разбирая по просьбе свекрови бумажные завалы в кабинете Николая Степановича, она обнаружила пачку женских писем. То, что муж у нее на глазах оделяет вниманием всех «хорошеньких», ее не слишком беспокоило, таков был стиль мужского поведения, принятый в их полубогемном кругу и особенно процветавший в «Бродячей собаке». Но письма свидетельствовали о совсем ином типе отношений…
После этой находки у нее было полное право не написать «африканцу» ни единого слова. Приняв это решение, Анна Андреевна уехала к отцу, и лишь переждав неделю, отправилась в Слепнево. Там и успокоилась: стихами. Если так и дальше пойдет, к осени будет готова новая книга.
Из творческой отрешенности ее вывела тревога, охватившая все население слепневского дома. В течение полутора месяцев ни от Коли-большого, ни от Коли-маленького ни письма, ни телеграммы. Теперь и за обедом, и за вечерним чаем не было иных толков, кроме как о пропавших экспедициях. Прежде всего, конечно, об африканской, но и не только о ней. Дмитрий Степанович Гумилев с нетерпением ждал газет, чтобы узнать, нет ли вестей о его бывшем однокашнике по Морскому кадетскому корпусу Георгии Брусилове, капитане парового парусника «Святая Анна» и начальнике первой в России полярной экспедиции, организованной на частные средства. «Святая Анна», простоявшая все прошлое лето у Николаевского моста, и ее двадцативосьмилетний капитан были в те месяцы первым сюжетом всех российских газет.
Анна Ахматова полярного ажиотажа не застала. Она, как мы помним, уехала в Италию за два дня до прибытия в Петербург «Святой Анны», а вернулась (на роды) спустя два дня после того, как красавица-шхуна отшвартовалась от Невского причала. Прошли мимо ее ушей и осенние сообщения о том, что связь с брусиловцами потеряна. И вдруг выяснилось, что судьбой экипажа «Святой Анны» интересуется даже ее отец. Правда, прогнозы Андрея Антоновича были оптимистичны: судно вмерзло в береговые льды и теперь находится в дрейфе. Надо ждать июля, открытия навигации. Когда Анне приходилось ночевать у отца, постель ей стелили в его кабинете. Раздеваясь, она заглянула в раскрытый на письменном столе журнал «Речное судоходство» и прочла отмеченное отцом: «Шхуна производит весьма благоприятное впечатление в смысле основательности всех деталей корпуса. Материал первоклассный. Обшивка тройная, дубовая. Подводная часть обтянута листовой медью». Прочла и улыбнулась: вот и у меня внешность русалочья, а
Прошел июль. Наступил август. Анна Ивановна замолчала. Перестала кудахтать и ее падчерица, мать Коли-маленького. Теперь разговоры о странствующих и плавающих заводила одна лишь Ольга Кузьмина-Караваева. Ее тоже волновала судьба «Святой Анны», правда, по иной, романтической причине. Среди членов пропавшей экспедиции по воле случая оказалась женщина. И не какая-нибудь грэзерка, как в модных стихах Северянина про яхту из березы карельской, а серьезная девушка, генеральская дочка, подруга сестры капитана. Отец отпустил ее под честное слово: доплыв до Копенгагена, девятнадцатилетняя Ерминия Жданко должна была сойти на берег и вернуться в Россию. Она ослушалась и осталась.
Выудив в пачке прошлогодних газет описание торжественных проводов «Святой Анны», Ольга ворвалась к Анне Андреевне с потрясающей новостью. Оказывается, Пуанкаре, когда в прошлом году приезжал в Петербург, спросил у капитана царской яхты, как назывался прежде брусиловский парусник. (О том, что «Святая Анна», которой императорская «Стрела» сигналит «Счастливого плаванья!», выстроена не в России, будущий президент Франции догадался с первого взгляда.) «Пандора», – подсказал кто-то из окружавшей высокого гостя свиты. Пандора? Чудаки англичане, давшие судну, предназначенному для плаванья в полярных морях, такое имя! Но и русские не лучше. Покупать старье, да еще и с приносящим несчастье именем? Смелость, граничащая с безрассудством… Анна, гася нарастающую тревогу, скомкала газетный лист и бросила его в печку – пригодится на растопку. А Ольге сказала: «"Пандора" по-гречески значит «всезнающая». Да, выпустила из своего ящика все мыслимые и немыслимые несчастья. Но надежда, вспомни, Оленька, осталась. На самом дне. Так что давай и мы будем надеяться».
Ольгу она успокоила, себя – нет. Еле дождалась утра, чтобы отправить Мише Лозинскому еще вчера начатое письмо. Лозинский был единственным человеком в ее окружении, у которого были приватные знакомства в академических кругах.
«У меня к Вам, Михаил Леонидович, большая просьба… Так как экспедиция послана Академией наук, то самое лучшее, если справляться будут оттуда. Может быть, Вы можете пойти в академию и узнать, имеют ли они известия о Коле».
Конечно, Анна Андреевна могла пойти в академию и сама, но она, как всегда, была
С африканскими путешественниками и на обратном пути ничего несовместимого с жизнью не случилось. Внезапно, без телеграммы, они объявились 20 сентября 1913 года. Правда, измученные, больные и налегке. Встречавший их Зенкевич отвез громоздкий багаж к себе, денег на извозчика до Царского ни у кого не было.
Первым делом Анна попыталась выяснить, как же отнесся Николай к ее полугодовому молчанию. Оказалось, не заметил, что в их переписке образовался катастрофический пробел. Даже оправдываться не стал. Хотя мог бы и оправдаться. Их маленький экспедиционный отряд чуть не погиб, выжили чудом. А ведь надо было не только самим выбраться из дебрей, но и донести-довезти в целости бесценный груз: альбомы с натурными зарисовками, карты, фотопластинки, несколько тюков, набитых африканскими диковинками. Иначе за выданные академией авансы не рассчитаться… Все это рассказал Анне не сам Гумилев, а Коля-маленький. Его, как и Колю-большого, трепала африканская лихорадка. Правда, Николай Степанович уже через день после возвращения стал на ноги и пытался работать, Сверчкова же пришлось прочно уложить в постель и вызвать врача. Врач задерживался. Анна Ивановна попросила младшую невестку отнести
Несмотря на смягчающие вину обстоятельства, семейное счастье отважного путешественника, и до года 1913-го не слишком-то прочное, дало такую трещину, что ни склеить, ни залатать. Анна, при всей своей гордости, не в силах была забыть про найденные весной женские любовные излияния и по той же причине никак не решалась признаться мужу, что способна читать чужие письма. Впрочем, тогда, в мае, она их и не читала, всего лишь проглядела – наискосок. Прочла уже после приезда «изменщика». Подписи на посланиях не было, но в одном из конвертов оказалась фотография – девушка с велосипедом. Стройная. Спортивная. И кажется, белокурая. Ну да, Ольга Высотская, маленькая актрисуля из мейерхольдовской труппы. В «Собаке» мейерхольдовки, наезжая из Териок, где у Всеволода Эмильевича был как бы свой театр, всегда садились за самый дальний столик.
Вообще-то пристойный выход из щекотливого положения был: дождавшись, пока Николай окрепнет и начнет по обыкновению исчезать из дома, положить злосчастную пачку в какое-нибудь незаметное место. Но, борясь с болезнью, Гумилев домоседничал так долго, что Анна не утерпела. В пересказе П.Н.Лукницкого эпизод выглядит почти светским: «Когда Н.С. уехал в Африку в 13-м году, мать Н.С. как-то попросила А.А разобрать ящик письменного стола. А.А, перебирая бумаги, нашла письма одной из его возлюбленных. Это было для нее неожиданностью: она в первый раз узнала. А.А за полгода не написала в Африку Н.С. ни одного письма. Когда Н.С. приехал, она царственным жестом передала письма ему. Он смущенно улыбался. Очень смущенно». Как правило, в разговорах с Лукницким Анна Андреевна от истины либо не прячется, либо сжимает ответы на его деликатные вопросы до плотности, исключающей оттенки смысла. В данном случае плотность сжатия не слишком велика: Николай Степанович отнесся к случившемуся почти спокойно. Молча принял из рук жены доказательство измены и незаметно, без вызова, исчез до утра. Утром, явившись как ни в чем не бывало к завтраку, долго чаевничал, пока не опустошил вазу с конфетами. Она фыркнула: «Все зубы на конфетках проешь!» Гумилев не обиделся, улыбался милой своей улыбкой, всегда его красившей.
Освободившись от писем, Анна слегка успокоилась: сама, мол, не без греха. К тому же Николай все еще не оправился от подхваченной в Африке хвори. Но год был недаром – тринадцатым! В конце октября до Ольги Судейкиной, а через нее и до Анны Андреевны долетела загулявшая по театральному Петербургу молва: красотка Высотская родила. От кого – скрывает. Одни говорят, от Мейерхольда, другие – что от Гумилева. Известно только, что сын и что назван Орестом. Анна не знала, что и думать. В найденных письмах и намека не было на то, что Николай Степанович ненароком сделал белокурой девице «ребеночка». Вот только сильно смущало данное младенцу имя. Во всем Петербурге никому, кроме Николая, не могла прийти в голову столь мрачная фантазия. Орест! Сын Агамемнона, отомстивший матери за убийство отца! На всякий случай она все-таки устроила Николаю сцену. Естественно, с
Все правильно: ни тоски, ни укора. Анна поймала себя на том, что чуть ли не впервые читает стихи мужа без снисходительного, сверху вниз, «злого торжества». Ночные озера? Настоящего, большого озера, чтобы и волны, и лебеди, в ее жизни не случилось. Да и большой и таинственной реки тоже. Днепр не в счет. Простор, блеск, сила и никакой тайны. В Днепре ей почему-то не хотелось ни нырять, ни плавать. Киевские кузины удивлялись, а она важничала: не выношу пресную воду. Тиной воняет. Какая в Днепре тина? А вот Коля понял. Ты права, Анюта. Днепр как опера. В роскошной постановке. И певцы голосистые. А тебе Оку надо показать. Вот это река! Специально для русалок задуманная… И это она, Анна, говорила болтуну Чуковскому, что Коля несчастный, потому что пишет хуже ее, оттого и страдает? Правда, раньше, до злосчастного лета тринадцатого года, не высказывалась. Скромно потупившись, молчала, если при ней отзывались неодобрительно. Дескать, не женино это дело вступаться за мужа. Припомнив в деталях нехороший летний разговор с вездесущим Корнеем, почувствовала, что краснеет. Хорошо, что в столовой, как всегда, полутемно и горничная, убирающая посуду, не видит ее лица.
Анна поднялась наверх, чтобы сказать Николаю Степановичу про его стихи, чего прежде не делала. Ждала, чтобы спросил: «Ну как тебе, Аничка?» И отводил глаза. На этот раз Николай даже не обернулся на поскрипывание ступенек. Знал, что это она, слух у него охотничий, но так и остался сидеть в любимом своем прадедовском кресле, уткнувшись в книгу. Пришлось сделать вид, что пришла за журналом.
Знали бы, где поскользнутся, соломку бы подстелили, но что сделано, то сделано. А может, и у всех так? Может, мир, пусть и худой, все-таки лучше ссоры? Кажется, и Николай того же мнения. Во всяком случае, старается, чтобы и мать, и Лозинский, и Осип ничего не заподозрили, и всегда радуется, если Анна остается ночевать на Тучке.
Георгий Иванов, в этой комнатенке, в этой почти корабельной каюте никогда не бывавший, изобразит ее в своих псевдовоспоминаниях о петербургских зимах и неверно, и непохоже. У Мандельштама получилось точнее, хотя он и перекрасил знаменитое синее платье Ахматовой, то самое, в котором ее отпортретирует Натан Альтман, в зеленый цвет. Зато все остальное вышло замечательно. Особенно нравился Анне Андреевне зависший в табачном тумане призрак фрегата. Николай в тот вечер и впрямь был похож на героя своих «Капитанов», хотя и занимался вполне будничным делом: пытался отыскать среди сваленных в угол африканских трофеев коробку с турецким табаком и курительными трубками, привезенную из Африки по заказу друзей-курильщиков. Коробка не находилась, курили какую-то дешевую дрянь, Анну от нее бил кашель.