"Да!.. — подумал Мамонт. — Группа товарищей. Прямо не люди, а человеческий материал!"
Один из них, невысокий парень с мягким, скрученным в спираль, носом скептически осматривал его хижину. Мамонт почему-то подумал, что, если двинуть кулаком в этот нос, то он, наверное, безболезненно сплющится, как губка. Парень недоверчиво тронул бамбуковую стену.
— Да не толкай! — страдальчески воззвал Мамонт. — Что вы толкаете все?
Море волновалось все сильнее. Далеко в водяной пустыне завывал ветер.
"Хорошо, что Белоу успел встать на якорь", — подумал Мамонт.
Некстати, вроде, он заметил, что не только вода, но и деревья изменили цвет. Лес стал другим, незнакомым. Ветер метался там, вдруг неожиданно, порывами, налетая изнутри. С качающейся над ними пальмы стряхнуло целый душ брызг.
— А что, здесь всегда так? Такая погода? — спросил другой, в наидешевейшем нейлоновом плаще на голое тело, с карикатурным узелком в руке. Мамонт внимательно посмотрел на него: голова, будто вросшая в плечи. Выпуклый живот с выцветшей татуировкой, ветер развевает отросшие пегие волосы вокруг, обожженной солнцем, лысины.
"Интересное лицо, точнее, рожа", — Лицо одновременно толстое и костлявое, по-крестьянски скуластое, с, проступающими под обвисшей кожей, мощными костями.
— Ну да, скажешь!.. — Вдруг стало обидно за свой остров. — У меня всегда тепло. Сегодня только, специально для тебя, наверное!.. Блаженный остров! райский то есть. Один человек сказал, — Мамонт оглянулся на Белоу, — бог нам всем, чтоб жить, работать велел. А про этот остров забыл вот. Гуляй, жуй опилки!.. Про работу забудь навсегда.
Толстяк недоверчиво хмыкнул, скривил набок сильно прокуренное лицо.
— Точно тебе говорю. Другие на том свете отдыхать будут, а ты будешь здесь живьем гулять. По Елисейским Полям! Рай земной почти, поднебесье, значит…
— А бананы здесь есть? — спросил конопатый, лет шестнадцати, парень в очках, глядя почему-то на вершину пальмы.
— Нет, сынок, бананов нет.
— А бамбуковый медведь есть?
— Нет! Бамбук есть, правда. Бамбука сколько хочешь…
— Погоди-ка ты, Чукигек, с бамбуком, — вступил еще один, старик в пыльной телогрейке и сапогах с подвернутыми голенищами, сидящий в стороне, на ящике.
— БамбукОм!.. — с презрительным раздражением повторил он, почему-то с ударением на последнем слоге. — Ну что, принимаешь сюда? У нас, ни у одного, там дома нет, мотались, как это,…листва по ветру, — Старик тоскливо огляделся вокруг. — Аж сюда занесло.
— Да, сбежали! С цепи сорвались… — подал голос высокий крепкий парень, почесал затылок. Парень почему-то держал голову неестественно криво, почти прижавшись щекой к плечу. По похожему голосу Мамонт понял, что он сын этого старика.
— Чукигек — это как? — спросил Мамонт. — Что-то сложно, вроде имени у китайцев.
— Книжка такая была, — неохотно признался пацан. — Вот и прозвали. Давно уже. Еще в школе.
— А я, вовсе, Пенелоп, — опять заговорил кривошеий. — Вдобавок, это не кликуха, настоящее имя. Так батя почему-то назвал. Этот вот, — Он кивнул в сторону старика. — А сначала хотел, вообще, Ихтиандром каким-то. Так говорил. Как попа какого-нибудь.
Старик скривился, как показалось Мамонту, смущенно.
— Да нет, Генлипаром хотел, — пробурчал он. — Генеральная линия партии, значит.
— …Батю все больше Демьянычем зовут… А я, значит, Пенелоп Иванович, — Он повернулся, и Мамонт увидел на его шее бурый шрам, широкую полосу, неровно, кусками, заросшего мяса.
— Да, имя — это судьба. Тогда я Онуфрий Николаевич.
— А я думал, Робинзон Крузо, — Пенелоп ухмыльнулся, демонстрируя крупные, выпуклые, как зерна кукурузы, зубы. По таким зубам Мамонт всегда безошибочно определял деревенских уроженцев.
— Робинзона Крузо здесь нет! — сурово пробормотал он. — Пятницы, правда, есть. Полно! А вы теперь — тоже часть природы, как эти… дикари. Дети природы.
— Обижаешь! — сказал некто, длинный, заскорузлый, с вислым унылым носом, обнаружив какой-то, непонятного происхождения, акцент. Он все стоял, молча глядя на море.
— Правильно говоришь, Козюльский! — поддержал его толстяк в нейлоновом плаще. — Мы не дикари. Я вовсе председателем работал. Среднее техническое имею.
— Точно. Дикари не мы, — опять заговорил длинный с носом. — А жрать есть у тебя? Жрать даешь?
— В общем, так!.. — сказал Мамонт и сделал торжественную паузу, глядя на набегающий на них вал воды. В лицо хлестал соленый дождь. — Вот и кончились у вас пайки, отсидки, эти… черные субботы, прогулы. Теперь вы, наконец, свободны… совсем. Живите! И мне до вас дела нет, живите как хочется. Без прописки!..
Похоже, все ждали, что он скажет что-то еще.
— А где жить? — спросил, наконец, Чукигек. — В чем?..
— Сказали же тебе. Нигде! — прервал его старик Демьяныч. — Где хочешь.
— Вот и все, — добавил Мамонт. — Другого закона нет. Всем жить вольно, — С появлением на острове людей, его действия, кажется, опять стали делиться на правильные и неправильные.
И пошел, почувствовав непонятное облегчение, когда отделился от толпы. Хотя куда было идти?
Встреча, непонятным для него самого образом, взволновала его. У ручья стоял Белоу, рассматривая что-то в воде.
— Видал лишних людей? — издалека заговорил Мамонт. — Настоящих лишних, не печориных каких-нибудь.
Мамонт много раз мысленно обращался с подобными словами к Белоу, считая их самый первый разговор на яхте незаконченным. После того разговора Мамонт остался недоволен собой. Постепенно он понял, как трудно было объяснить свое странное явление на яхте и всю свою странную жизнь. Объяснить жизнь!
— И я для всех был человек бросовый, мусорный. Относились ко мне кто как, но с большим — меньшим презрением. А вот не хотел я устраиваться в этой жизни, рядом с другими. Не хотел! Понял!.. Нас много таких. И хорошо тем, у кого крыша над головой есть. А уж коли нет!.. — Мамонт замолчал.
"Легко чувствовать себя хорошим человеком теоретически. Когда рядом некого нет. Родину любить — не пальмы целовать. А вот попробую позаботиться о людях, о своем, вроде, народе. Об этих вот. Создать алфавит, обратить в христианство… Это я, Мамонт, парень из глубины народа. Со дна даже…"
— Лучше знаю, что таким надо, — пробормотал он вслух. — Хотя лучше бы не знать никогда.
"И услышат люди голос черепахи".
Мамонт поймал, похожую на пуговицу от пальто, крохотную черепашку, проползавшую у его ног, и перевернул ее на спину. Он сидел на новеньких ступеньках, у дверей своей хижины. Рядом на скамейке — доске, положенной на два свежих пенька, — Аркадий. Мамонт уже знал, что толстяка, которому он предлагал гулять в садах Эдема, звать Аркадием. Сейчас тот сменил свой нейлоновый плащ на китайский ватник, набитый морской травой, на голове появилась солидная соломенная шляпа.
Далеко от берега, по колено в воде, маячила длинная сутулая фигура. Козюльский в засученных кальсонах, с самодельным бамбуковым спиннингом поразительной толщины. Волны, ритмично надвигаясь, шатали и толкали его.
— Пока в лагере сидел, все мечтал в море искупаться, — после долгой паузы заговорил Аркадий. — Теперь у моря живу, да так не искупался ни разу. Все некогда.
"Зато я искупался, — вспомнил Мамонт о своем плавании через границу. — Надолго хватит! Тяжело мне этот остров достался. Не то что!.." — с внезапной неприязнью подумал он.
— Из конца в конец этот проклятый мир исходил. Где же конец ему? — глядя в море, говорил Аркадий. — А как хорошо было у нас в деревне. Бывало накатаешься на газике за целый день, наглотаешься пыли, а как сумерки настанут — к речке. Любил я вечером купаться. В воде — деревья, черемуха, небо, будто другой мир, чистый, свежий. Тишина. Входишь в воду, один, и будто снова в детстве очутился, будто все года мои исчезли.
Мамонт вспомнил деревню, где когда-то жил. Вот он, дом, стоящий на берегу реки, от ближайшего столба перекинуты провода, туго натянувшиеся, будто удерживающие его от падения в воду. По коже пробежал привычный озноб. Когда он вспоминал этот дом, мысленно всегда называл его "холодным". Холодный дом. Из экономии он почти не топился. Почему-то в воспоминаниях о деревне всегда стояла осень или зима, холод. Впервые всерьез он стал вспоминать о деревне в тюрьме, это была популярная там мечта: многие мечтали скрыться в деревне, жениться, лечь на тихое дно. "По всем правилам жанра и это иллюзия. Должна быть… — Это он думает, лежа ночью на тощем матраце, по-младенчески свернувшись под одеялом. — Но где же подвох? Вроде все просто… И возможность появилась. Как раз…" С закрытыми глазами он видит старый дом, куда ездил когда-то в детстве к бабке. Потом оказалось, что после бабкиной смерти в доме поселилась какая-то дальняя (а может и близкая?) родственница. Это уже никого не интересовало: нравы в деревне были такие… грубые. Женись на ком хочешь. Потом выяснилось, что родственница была не старой и даже просто молодой. — "Блондинка монголоидного типа. Мастер семейной сцены."- Сейчас он вспомнил и даже увидел грубоватое, но чем-то привлекательное, широкое лицо, розовое и гладкое, его так украшало явно выраженное здоровье. А еще было сильное, широкое в кости, тело. Во всем этом он когда-то с вожделением видел своеобразную, но отчетливую красоту. К тому же в бабкином доме появилась огромная, заваленная перинами, кровать, настоящее супружеское ложе.
— А люди в деревне хорошие, — продолжал Аркадий, — хоть и жизнь нелегкая там. Смотришь, будто коростой, коркой, покрылись люди от нужды, а внутри с душой. Только видеть надо…
"…Конечно, здоровая и работящая," — сейчас Мамонт понял, что недостатки жены существовали только для него. Никто вокруг не обращал внимания, не замечал ее дикого нрава. Конечно, жена была именно такая, куда здоровее и работящей его. — "Работоспособней!" — Все остальное в деревне не имело значения. Получалось, что всего остального просто не было.
"Прибой начинается!" — подумал Мамонт, глядя на погрузившегося по грудь Козюльского. Вспомнилось вдруг о своих внезапных пробуждениях на том супружеском ложе.
Он просыпается с колотящимся сердцем от грубых толчков в бок. За окном — еще синие сумерки. Такое пробуждение повторялось каждый день, но каждый раз, спросонья, Мамонт не мог понять, что случилось. Жена ругается: матом, во весь голос, не обращая внимания на тихое нежное утро. Она вообще не умела говорить тихо. — "До сих пор лежишь, сволочь!" — орет жена и в конце концов особо сильным толчком спихивает его с кровати.
Хотя, иногда спихивала его молча, когда Мамонт еще спал. Какое-то время Мамонт досыпал, распластавшись на полу, на домотканом коврике. Потом просыпалась жена и, опустив с кровати ноги, упиралась ими во что-то мягкое, чем опять оказывался Мамонт. Жена в ярости топтала поверженного и чем дальше, тем труднее было относиться к этому с юмором.
Аркадий все еще что-то говорил:
— …Ох, и урожайный этот остров. Так и прет все из земли! Представить такого не мог. Все же у нас в деревне такой земли нет. И климатические условия. Ну, и климатические же условия! Повезло тебе!.. Здесь большие дела делать можно.
Поначалу он еще пытался объяснять, кто он, Мамонт, такой, рассказывал о своей нелегкой жизни и о своем духовном богатстве, о том, как много в мире изменится после его неизбежного успеха. И не сразу понял, что она абсолютно не понимает его, ни единого слова.
"Ох, как не сразу!.. С некоторыми говорить, все равно как в отключенный телефон."
"Ты думаешь, дура, что работа твоя, добывание еды, — единственная ценность в жизни, — доказывал как-то Мамонт. Никогда еще он не выражался так вдохновенно. — А другие ценности для тебя, дуры, абстракция! Абстракция? А это ведь и доброта, и веселье, щедрость, легкость жизни". Последнее Мамонт особенно ценил.
— …А может и три урожая… — не умолкал Яков. — И крокодилов разведу. Говорят, очень выгодно: ремешки из них, сумки для баб… Ты не знаешь, станет здесь жить крокодил?
Оказалось, что в сознание жена приходила, когда заканчивались разговоры об абстракции, и совершались деяния реальные. В бешенство приводили ее действия Мамонта, считавшиеся в деревне проявлением слабоумия. Вот он взял и подарил соседу покос в лесу. Вот получил в лесничестве дрова, продал тому же соседу, а деньги с ним же пропил. — "Не могу я только работать и жрать! — орал он как-то в очередной раз. — Лошадь моя только работает и жрет! На ферме… Ты хочешь, чтобы я стал тупой и работящий, чтобы я постепенно лошадью стал?" — "Да!" — вдруг сказала жена, важно кивнув…
— …И бассейн плавательный… — продолжал Аркадий. ("Плевательный", — почему-то пришло в голову.) — Жену заведу, женюсь опять. А можно и две. Хоть три жены. Что мне, земля всех прокормит.
Дикую ненависть жена вызывала у него, только когда ела. В чавканьи, кряхтении и хлюпаньи, доносившихся из кухни, каким-то образом проявлялось самодовольное торжество — это был триумф, венец трудов…
Из воды вылез мокрый Козюльский, волоча по песку за хвост здоровенную рыбу.
— Во какую поймал! — закричал он еще издали. — Какие рыбы здесь. Ого!
— Жил бы ты, Аркадий, без заботы о завтрашнем дне, — пробормотал Мамонт. — И о сегодняшнем тоже. — Это камбала, — равнодушно объяснил он подошедшему Козюльскому. — Не видел что ли? Такая же как в гастрономе, только большая.
Козюльский свалил рыбу в общий котел, — полузакопанный в песок и обложенный камнями, черный чугун.
— Пусть поплавает пока!
Присев на корточки, Козюльский закурил:
— Помню, меня в войну как-то полицай поймал…
Эту историю Мамонт уже слышал. Он заглянул в пустую пачку "Голуаз", смял и бросил ее в приблизившуюся воду. Кто-то обещал привезти с материка сигареты да так и не вез.
Внутри, все больше, закипала бессмысленная уже сейчас злоба. Между его и соседским огородами стоял тогда плетень. Сосед был тот же, обманувший его с дровами, хотя, как в любом деревенском доме, главой семьи была его жена. — "Бабы пили поменьше."
"Это ведь специально для меня изобрели, — запоздало догадался он, — плетни в тех краях никогда не водились! Зато его легче передвигать… Передвигать и мою, Мамонта, землю захватывать!"
После развода Мамонта с женой он и двинулся.
"…Непонятно до сих пор! До сих пор не влезает в голову!" — Странно, что соседка и не думала как-то аргументировать свои претензии на новые территории. Война началась без предупреждения и вроде даже без повода.
Вот она, соседка, стоит перед Мамонтом, крепко держась за столб плетня и поливая его пронзительным матом.
"И еще двину!" — Это был единственный ее довод или что-то похожее на него. Кроме этого только непонятная ненависть к нему, Мамонту, и голая звериная жадность.
"Вот сволочь!"
Во всем передвигании плетня не было ни малейшей доли иронии, даже когда соседка поставила в своем огороде стационарный самогонный аппарат, огромный, как дирижабль, дразня Мамонта запахом.
— …В первый раз посадили меня после оккупации, — рассказывал Козюльский. — Как немца прогнали, дали двадцать лет. Но я только полгода отсидел. Люди говорили, что Черчилль английский велел Сталину всех полицаев отпустить. Ну и меня отпустили. Я Черчилля уважаю.
— Так ты полицаем был? — Мамонт снял грубые кирзовые ботинки и теперь сидел, задумчиво шевеля пальцами ног. Ноги пахли сырой курицей.
— Зачем? Я партизаном был! Малой был тогда: шестнадцати лет…
— А за что тогда сажать?
— За это и посадили. Конечно! В оккупации же был. Но я мало отсидел в тот раз. Потом опять двенадцать лет дали. Я на тракторе людей возил на ферму, прицеп у меня перевернулся, семь человек насмерть, раненые, побитые еще там… А тормоза худые были. Механика надо было сажать.
— Так ты, наверное, пьяный был?
— С утра похмелился, конечно. Я тогда всегда пьяный был. Хорошо жил тогда.
Аркадий, сидевший на скамейке и, видимо, совсем не слушавший Козюльского, внезапно встал.
— Ну ладно, Мамонт, — сказал он. — Дела. Зашел бы ко мне на дачу вечером. Вроде как, на ужин.
— Зовешь? Званый ужин получается? Может зайду… Надеюсь, хоть ты говном не угостишь.
— Чего? Ты говно что ли ел? Слушай, а ты… Уступишь мне земли кусочек?.. За косогором, на другом берегу, за скалой, в общем…
— Да где хочешь… Бери! — равнодушно отвечал Мамонт.
— Ты у меня ром пробовал? — после долгого раздумья заговорил, наконец, Аркадий. — Напрасно ругаешь, зря. Та же водка, только из сахарного тростника. Вполне можно пить. Ну, я пошел.
— Да! — крикнул ему вслед Мамонт. — Там, рядом, какое-то бомбоубежище что ли. Можешь забрать. Слышь?.. Лопаты там хранить, грабли свои…
— Тачку! — крикнул вслед Козюльский и почему-то загоготал.
В лесу постепенно замолкали птицы. В этом мире, где не было сумерек, это обозначало вечер.
"Кажется, я сегодня зван куда-то."
Он вышел на крыльцо "чуланчика". Так он называл свой новый маленький дом — чуланчик. По пути с блаженством провел рукой по стене, недавно оклеенной влажными еще газетами.
"Домохозяин! Кол и двор. А ты говоришь…" — Внутри зашевелилась биологическая радость от жизни, непривычная, которую он внутренне даже стыдился.
От земли еще шли волны тепла, будто из раскрытой двери бани. С моря иногда — плотный свежий бриз. От всего этого — блаженная пустота, забытое ощущение молодости внутри.
"Воздух в Аттике сладок и свеж, отчего греки обладают ясным разумом… — Первобытное исчезновение чувства времени. — Если бы здесь были аборигены, то они могли бы обходиться градусником вместо часов."