«Эти имена всегда жили в тебе, — подумал Штирлиц. — Этот страшный груз памяти не давал тебе покоя, но ты понимал, что лишен связи и не можешь передать Центру эти страшные данные об измене. А потом ты истязал себя одним и тем же вопросом: „Почему Мюллер, который мог
Самолет резко тряхнуло, хотя сахарных голов грозовых туч не было. Перемигиваясь, мерцали близкие звезды, а под крылом медленно («Ничего себе медленно, пятьсот километров в час!») проплывали пики гор, освещенные мертвенным светом луны.
«Интересно, — подумал вдруг Штирлиц, — а наступит ли время, когда люди перестанут бояться летать в аэропланах? Наверное, да. Сто лет назад все боялись поезда, каждое путешествие из Петербурга в Москву было событием в жизни человека: дьявольская скорость — тридцать верст, колесики махонькие, рельсы тонюсенькие, склизкие, неровен час — соскользнут, грохнемся с откоса, костей не соберешь, страх господень! А кто теперь думает о возможности катастрофы, устраиваясь в удобном купе? Думают, наоборот, о том, сколь
Он резко поднялся и сразу же заметил в глазах пассажиров испуг: неожиданное движение в самолете воспринимается как возможный сигнал тревоги; нигде, кроме как в небе, люди не ощущают так остро своей беспомощности, ибо добровольно отдали свои жизни в руки пилота, удерживающего штурвал.
«И олень, — подумал Штирлиц, — таясь в чащобе, ни на что так не реагирует, как на резкое движение. Вот где ты усмотрел общие корни с меньшими братьями.
Цинковомордых нет, — понял Штирлиц, мельком оглядев пассажиров, — во всяком случае, здесь, в хвосте; и все пьют, даже женщины. Неужели только алкоголь дает ощущение храбрости? Иллюзию — да, — сказал он себе. — Человечество, лишенное возможности по-настоящему выявить себя, придумало виски, джин, коньяк, водку, только бы погружаться в иллюзию предстоящих поступков — обязательно добрых, умных, смелых; ан проснулся — голова разваливается, пропади все пропадом, свет не мил… Ничего, отоспятся, когда прилетим в Новый Свет… «Если прилетим», — поправил он себя, — нельзя быть категоричным в небе, когда ты — ничто и лишен всех прав, кроме одного: сидеть, пить виски и вспоминать, что было, пытаясь ответить себе на один только вопрос: случившееся сегодняшней ночью — игра Роумэна или все же
В туалете пахло горькой лавандой, на полочке стояли три сорта туалетной воды: чего не сделают владельцы авиакомпании, лишь бы привлечь людей, — и виски тебе, и джин, и коньяк, и даже горькая лаванда из Парижа.
«Нет, — подумал Штирлиц, разглядывая свое отечное, еще более постаревшее лицо в зеркале, подсвеченном синеватым светом невидимых ламп, сокрытых где-то в отделке маленькой аптечки, набитой упаковками аспирина, — Роумэн не играл со мной, особенно в последний день. Им, может быть, играли. Но не он мной.
Если его не пристукнут сегодня, а по раскладу сил им надо убирать его, этот парень поможет мне вернуться домой. Когда-нибудь моя ситуация может показаться людям дикой, невероятной, фантасмагорической: человек сделал свое дело, намерен вернуться на Родину, она всего в семи часах лета от Мадрида, но реальной возможности возвращения не существует. Потомки отметят в своих изысканиях одну из главных отличительных черт национал-социализма:
Только в Рио я могу прийти в наше посольство, — сказал он себе. — Риск сведен до минимума. Даже если вход в посольство охраняют — а его наверняка охраняют, — у меня теперь в кармане надежный паспорт, который дал Роумэн: «Я обращаюсь к русским за визой». Там я в безопасности, там я спасен, и случится это через шестнадцать часов, если аэроплан не попадет в грозу и молния не ударит по крылу, не откажут два мотора и не случится самозагорания проводки, сокрытой — для максимального комфорта — под мягкой кожей обивки фюзеляжа.
Кстати, — подумал Штирлиц, — я однажды вспоминал уже наш разговор с папой о культуре; это было на той страшной конспиративной квартире Мюллера, когда его доктор делал мне уколы, чтобы парализовать волю… Я то и дело цепляюсь, словно за спасательный круг, за папу. И тогда папа спас меня, не дал сломаться; он постоянно во мне; воистину, веков связующая нить. Лицо его у меня перед глазами, я слышу его голос, а ведь последний раз мы виделись двадцать пять лет назад в нашей маленькой квартирке в Москве, когда я обидел его, — никогда себе не прощу этого. Видимо, ощущение вины и дает человеку силу быть человеком; тяга к искуплению — импульс деятельности, только в работе забываешь боль.
А каково будет Роумэну, если я выйду из самолета, чувствуя, что сил продолжать борьбу нет? Каково будет ему остаться одному? Я ведь пообещал ему не уходить, обговорил формы связи, породил в нем надежду на то, что буду рядом. Я готов к тому, чтобы стать лгуном? Изменить данному слову?»
Штирлиц вернулся на свое место; стюард попросил его пристегнуть ремни.
— Через тридцать минут мы сядем в Лиссабоне, сеньор. Еще виски?
— А почему бы и нет? Вы давно летаете на этом рейсе?
— Третий месяц, сеньор. Я был среди тех, кто открывал линию.
— Полет утомителен?
— В определенной мере. Но зато абсолютно надежен. Не зря ведь ученые считают, что на земле и в океане куда больше возможностей попасть в катастрофу. Вы, кстати, застраховались перед вылетом?
— Нет. А надо было?
Стюард пожал плечами:
— Я-то застраховался на пятьсот тысяч, пятую часть оплатила фирма; у меня жена ждет ребенка…
— Боитесь перелета?
— Ну что вы, сеньор, — ответил стюард, — такая надежная машина, гарантия безопасности абсолютна…
По тому, как парень ответил ему, Штирлиц понял, что тот боится. «Да и сам ты побаиваешься, — сказал он себе, — нет людей без страха; есть бесстрашные люди, но это те, кто умеет переступать страх, знакомый им, как и всем другим; очень скверное чувство, особенно если боишься не только за себя, но и за тех, кого любишь, а еще за то, что у тебя в голове, что необходимо сохранить для пользы дела, рассказав об этом, известном одному лишь тебе, всем, кого это касается. А ведь то, что знаешь
Пассажир, который вошел в самолет в Лиссабоне, показался Штирлицу знакомым. «Я встречал этого человека. Но он знает меня лучше, чем я его. Это точно. Цинковоглазый? Нет. Другое. Вспомни его, — прикрикнул он на себя и, усмехнувшись, подумал невольно: — Мы, верно, единственная нация, которая и думает-то проворно только в экстремальной ситуации. Американец вечно торопится, он весь в деле; британец величав и постоянно озабочен тем, чтобы сохранить видимость величия; француз рад жизни и поэтому отводит от себя неугодные мысли, а более всего ему не хочется терять что-либо, не любит проигрыша, прав Мопассан; мы же
Пассажир обвалисто устроился в кресле; он как-то до отвратительного надежно обвыкался на своем месте, ерзал локтями, поводил плечами, потом, почувствовав себя удобно, обернулся, встретился глазами со Штирлицем, нахмурился, лоб свело резкими морщинами, рот сжался в узкую щель: тоже, видимо, вспоминал.
Первым, однако, вспомнил Штирлиц: это был адъютант Отто Скорцени штурмбанфюрер Ригельт.
— Привет, — кивнул Ригельт. — Это вы?
Штирлиц усмехнулся — вопрос был несколько странным.
— Это я.
— Я к вам сяду или вы ко мне? — спросил Ригельт.
— Как угодно, — ответил Штирлиц. — Простите, я запамятовал ваше имя…
— А я — ваше…
— Зовите меня Браун.
— А я — Викель…
Роумэн (Мадрид, ноябрь сорок шестого)
— Быстро же вы добрались до Мадрида, господин Гаузнер, — сказал Роумэн.
— Да, я действительно добрался очень быстро, — хмуро ответил Гаузнер. — Идите в комнату, Роумэн, у нас мало времени.
— Знаете, мы привыкли к тому, что сами приглашаем, особенно в собственном доме… Идите в комнату, господин Гаузнер. Устраивайтесь на диване, я приготовлю кофе…
— Перестаньте. Не надо. Вы проиграли, смиритесь с этим. Если не смиритесь, вашу подругу шлепнут. Через полчаса. Можете засечь время. Вас убирать у меня нет указаний, хотя я бы лично пристрелил вас с превеликим удовольствием.
— Руки поднять за голову? — усмехнулся Роумэн.
— Да, руки поднимите за голову.
— Неужели вы рискнули прийти ко мне один? — спросил Роумэн, усаживаясь на высокий табурет, сделанный им на заказ у столяра Освальдо, как и маленький г-образный бар («Американец остается американцем и в Старом Свете, привычка к бару — вторая натура, как у британцев — клуб, — объяснял он Кристине. — Если англичанин попадет на необитаемый остров, он обязательно сначала построит тот клуб, куда он не будет ходить, а уж потом соорудит клуб для себя»).
— А это не ваше дело, — ответил Гаузнер, сунув пистолет в задний карман брюк, и по тому, что он спрятал оружие, Роумэн понял, что в квартире есть еще кто-то.
— Один на один я с вами разговаривать не стану, — сказал Роумэн. — Я хочу иметь свидетеля. Пусть это будет ваш человек, но все равно свидетель.
— Вы хотите другого, — заметил Гаузнер, посмотрев на часы, — вы хотите убедиться, что меня страхуют. Иначе бы вы начали ваши ковбойские штучки с бросанием бутылок и опрокидыванием стульев. Эй, ребята, — Гаузнер чуть повысил голос, — откликнитесь.
— Все в порядке, — ответили с кухни, — мы здесь.
— Тогда действительно свидетели не нужны, — вздохнул Роумэн. — Я могу достать сигареты?
— Откуда?
— Я же не иллюзионист. Из воздуха не умею. Они лежат у меня в левом кармане брюк.
— Эй, — Гаузнер снова повысил голос, — помогите ему.
Из кухни вышел невысокий, квадратноплечий крепыш, подошел к Роумэну, словно к какому-то предмету, споро и заученно прохлопал его по карманам, залез под мышки («Я же потный, как не противно») и молча удалился, не сказав Гаузнеру ни слова.
— Можете курить.
— Вы очень любезны.
— К сожалению, я даже слишком любезен. Увы! Мы уже потеряли четыре минуты. Не по моей вине. Это работает против вашей подруги. Поэтому я потороплюсь перейти к делу. Мы освободим вашу девицу, если вы сейчас же, прямо здесь, за этим баром, — Гаузнер не сдержался, добавил: — за этим паршивым баром нувориша напишете обязательство работать на меня, лично на меня, Гаузнера, снабжая секретной информацией о практике разведывательной работы Соединенных Штатов. При этом, чтобы ваше обязательство не оказалось клочком бумаги, которым можно подтереться, вы дадите мне ключ кода, по которому сноситесь с Вашингтоном. Если солжете, а я имею возможность это проверить, вашу подругу уберут, Роумэн…
— «Мистер Роумэн», пожалуйста. Я ценю корректность.
— Повторяю: у вас осталось двадцать шесть минут на раздумье, Роумэн.
— «Мистер Роумэн»… Я настаиваю на такого рода обращении, господин Гаузнер. Как-никак вы предлагаете серьезную сделку, партнеры должны быть уважительны по отношению друг к другу.
— Это не сделка. Это вербовка.
— По-вашему, вербовка не является наиболее утонченной формой сделки? Как же вы тогда работали, господин Гаузнер? Не является ли ваше поражение следствием того, что и в вербовке вы унижали человека? Того, который вас делал героем, за которого вы получали кресты и повышение по службе?
— Я всегда ценил моих агентов, Роумэн, потому-то они работают на меня и поныне.
— Ну так и стреляйте на здоровье своего агента. Девица, как вы изволили заметить, работает на вас и поныне, она — ваш человек и неплохо меня размяла, но не считайте американцев слюнтяями, это весьма распространенная ошибка, она не приводит к добру.
Гаузнер поднялся, несколько недоуменно пожал плечами и громко сказал:
— Ребята, пошли.
Он не стал даже смотреть на Роумэна, дожидаясь его реакции, и неторопливо двинулся к двери. Из кухни, сообщавшейся с холлом, вышло двое почти совершенно одинаковых крепышей, валко потянулись следом за Гаузнером, одетым в поношенный, но тщательно отутюженный костюм с высокими подложенными плечами и спортивным хлястиком. (Именно такие обычно носили немецкие киногерои перед началом войны. Перед забросом в рейх Брехт предложил Роумэну посмотреть все гитлеровские ленты, которые были в Голливуде. «Ты их почувствуешь, — сказал он тогда, — их довольно трудно понимать, так они тупы, но чувствовать надо непременно, я буду комментировать, и тебе станет хоть кое-что ясно. Пол».)
Лишь когда хлопнула входная дверь, Роумэн понял, что они убьют Кристину, потому что она является его, Роумэна, коронным свидетелем, поскольку одна дает ему реальную возможность доказать в Вашингтоне, что
«У него, у этого Гаузнера, нет иного выхода, — понял Роумэн с абсолютной, тоскливой ясностью, — они убьют Крис, это, увы, по правилам».
Роумэн спрыгнул с табуретки и бросился к двери.
Если бы он заставил себя сосчитать секунды, прошедшие после ухода Гаузнера, и помножить их на количество шагов, сделанных немцем по ступеням широкой лестницы, он бы мог понять, что Гаузнер шел излишне медленно, не шел даже, а
— Пожалуйста, вернитесь!
…Кирзнер, один из помощников Кемпа, находившийся все эти месяцы «в резерве» и включенный в нынешнюю операцию впервые за шестнадцать месяцев после своего побега из рейха, посмотрел на часы, потом перевел взгляд на усталое лицо женщины, обернулся к молчаливому человеку, сидевшему возле двери с короткоствольным охотничьим ружьем на коленях, и сказал:
— Милая фройляйн, давайте отрепетируем все, что вам нужно будет сделать, когда мы отправим вас к любимому… К мистеру Полу Роумэну… Кстати, вы его любите? Действительно любите?
— Нет, — ответила Криста, потому что знала: никому нельзя признаваться в двух ипостасях человеческого состояния — в любви и ненависти; друзья и так все поймут, а враги умеют пользоваться этим знанием. «Дурочка, — подумала она, — как много нужно было потерять, прежде чем я смогла понять это; никто, ни один человек на земле не должен был знать, как я любила отца, тогда бы в гестапо на этом не играли, надо было казаться равнодушной — „Ох, уж эти дети, у них каменные сердца!“… А они знали правду… Верно говорят: знание — это путь в ад, по которому гонят тех, кто позволил себе открыться».
— Вы говорите правду?
— Абсолютную.
— Вы всего лишь добросовестно выполняли просьбу вашего руководителя?
— Нет. Я не очень-то жалую моего руководителя…
— Почему так?
— Я перестала ему верить.
— Вы сказали ему об этом?
— Каждый человек верит в ту соломинку, которую ему кидают… Особенно женщина…
— Тем не менее результаты вашей работы с мистером Роумэном были поразительны…
— Он хорош в постели.
Кирзнер неторопливо закурил, вновь внимательно взглянул на женщину, поняв, что она говорит неправду: ему было известно, что к Роумэну применяли особую степень допроса и это наложило отпечаток не только на его психику, но и на физическое состояние, — когда только намечалась
— Вы мне солгали, — заметил Кирзнер. — Зачем?
— Я сказала вам правду.
— Нет. — Кирзнер покачал головой. — У меня есть основание не верить вам.
— Почему?
— Потому что физические качества Роумэна — простите меня, бога ради, но мы с вами оба работаем в разведке, тут нельзя ничего утаивать друг от друга — далеки от того, чтобы увлечься им в постели. Для этого в Испании есть более интересные экземпляры мужского пола.
— Во-первых, мы
— А никак не обращайтесь. Обходились до сей поры, ну и продолжайте в этом же роде. Только хочу заметить, фройляйн, если вы по-прежнему будете лгать, разговора у нас не получится, а вы в нем заинтересованы куда больше, чем я.
— Вы меня сломали, мой господин. А когда человек сломан, его перестает интересовать что бы то ни было.
Кирзнер посмотрел на часы, потянулся с хрустом и, закурив, заметил:
— В таком случае через двадцать две минуты Роумэна шлепнут. Хотите кофе? Вы же устали, бедняжка.
— Я действительно очень устала, — ответила Криста, чуть поправив волосы, — но я бы выпила виски, это меня взбодрит лучше, чем кофе.
— Пепе, — обратился Кирзнер к молчаливому человеку, сидевшему возле двери, — пожалуйста, откройте бутылку, у нас там что-то стоит в шкафу. Фройляйн не взыщет, если мы угостим ее не отборным виски, какие держит в баре мистер Роумэн, а тем, что есть в этом доме.
— Фройляйн устала, — тихо, с какой-то внутренней тоской ответил мужчина. — Не надо ей пить ваше паршивое виски, лучше я сделаю ей крепкий кофе и дам хорошего коньяка.
— Вы сострадаете фройляйн? — поинтересовался Кирзнер. — Что ж, я понимаю вас, фройляйн действительно очаровательна, но все-таки сделайте то, о чем она — просит, а я — рекомендую.