Лео Яковлев
Победитель
Почти документальная повесть
Посвящается гражданину Соединенных Штатов Америки Ефиму Янкелевичу
Прелюдия
Быть хорошо ни в чем не виноватым
Простым солдатом, простым солдатом.
«Если бы этот дурак не кричал, что судьба Италии ему дороже всей Восточной кампании, не снял бы с этого несчастного фронта несколько боеспособных дивизий и не перегнал бы их поближе к Сицилии, чтобы преградить путь англичанам и американцам, то чаша весов могла бы качнуться в нашу сторону, а так и „Цитадель“ проиграна, и союзники все равно в том же июле заняли Сицилию и скоро высадятся на полуострове и двинутся на север Италии, а там, глядишь, будут и здесь», — так думал про себя генерал-фельдмаршал Эрих фон Манштейн, прохаживаясь по большому залу для докладов в ставке Верховного главнокомандующего в ожидании появления хозяина. Последнее время он все чаще позволял себе мысленно и в довольно резких выражениях не соглашаться с «мудрой» стратегией и тактикой фюрера, ощущая, что близится час, когда эта критика будет им высказана вслух, и чтобы унять тревогу, порожденную этим предчувствием, он взглянул в окно. Чарующий вид Зальцбурга, открывающийся из больших окон этого зала, всегда вызывал у него легкое сердцебиение. Перед этой красотой отступали даже самые мрачные мысли: ему говорили, что фюрер за глаза брезгливо называет его «Левински» даже без вожделенной для всякого истинного немца приставки «фон».
С фамилиями у генерал-фельдмаршала вышла такая история: его отец, генерал Эдуард фон Левински, очень любил работу по производству детей и настрогал их целый десяток. Десятым оказался Фридрих Эрих. Сестра его матери была замужем за генералом Георгом фон Манштейном. Детей у этой пары не было, и Эдуард фон Левински подарил им своего младшего сына. Манштейн усыновил Фридриха Эриха — так и появилась у мальчика двойная фамилия, но вторую ее, вернее — первую, часть он старался не упоминать, естественно, не из-за предвидения, что она будет прославлена на весь мир юной американской специалисткой по оральному сексу, а потому что он нее исходил еврейский душок. Это в тысячелетнем рейхе было пострашнее, чем оральный секс, и всегда, когда он представал перед фюрером, ему казалось, что тот, приближаясь к нему, шевелит ноздрями, как охотничий пес: не пахнет ли здесь евреем.
Панорама Зальцбурга и на этот раз отвлекла его от этих неприятных размышлений, и в его памяти возник другой образ — образ Крыма и его Южного берега: его красотами он любовался из Ливадийского дворца. Тогда он задумчиво смотрел на по-летнему синее море. Недолгий бой за Ялту стих еще неделю назад, а стрельба, доносившаяся с восточной окраины города, его не волновала: он точно знал, что доблестные немцы приканчивают там на дне оврага у знаменитых виноградников Массандры полторы тысячи детей, женщин и стариков за то, что он евреи. (На этом месте новая крымская мразь сейчас возводит свои особняки и доходные дома.) Вообще эти евреи постоянно путались у него под ногами: побывал он как-то в свою свободную минуту в Бахчисарае, полюбовался, как он потом напишет, шедеврами татарской архитектуры, имея в виду ханский дворец, а вот на обратном пути, когда он в неге смежил очи, снизошедшее на него умиротворение было прервано каким-то мерзким шумом. Оказалось, что бравые нибелунги, выловив в лагере военнопленных тысячонку-другую евреев, весело гнали их теперь к морю, чтобы утопить и, тем самым, реализовать несколько модернизированный библейский сюжет, отразившийся в немецкой народной песне тех времен:
Он любил историю с географией и был в этом смысле человеком начитанным. Приступая к описанию своего Крымского похода, он помянул добрым словом живших на полуострове греков, готов, генуэзцев и татар. Среди жителей Тавриды, которых он забыл назвать, был и небольшой народ — крымчаки — потомки упомянутых им генуэзцев, исповедовавшие уникальную иудео-исламскую религию, — народ, практически полностью уничтоженный его стараниями, во имя Германии, разумеется. Впрочем, какое ему до этого дело: он ведь был простым солдатом, и потому, по его мнению, имел полное право назвать суд в Гамбурге, перед которым он предстал как военный преступник, актом «дорогостоящей мести», развертывавшимся с праздной серьезностью.
Эрих фон Манштейн, он же Левински, был очень сентиментален, как положено всякому добропорядочному немцу, но не мягкотел, как фон Паулюс, о котором злословили, что он, когда штаб его 6-й армии находился в Харькове, не поощрял розыск евреев, уклонившихся от расправ, проходивших под патронажем тут же подохшего его предшественника — Вальтера Рейхенау, крупнейшего немецкого военного специалиста по истреблению беспомощного мирного населения. Эрих же считал себя солдатом, а не политиком или экономистом, о чем он многократно повторял в своей мемуарной писанине, но, чтобы не подумали, что он в самом деле Левински в худшем смысле этого слова, всегда заверял отважных работников ведомства Гиммлера в своей, в случае необходимости, всяческой и непременной поддержке.
Так было и в Николаеве, куда он прилетел 17 сентября, чтобы принять одиннадцатую армию. При предыдущем его коллеге, «благородном духом офицере», по его, Эриха фон Манштейна отзывам, — генерал-полковнике фон Шоберте успели с воспитательной целью повесить несколько пожилых уважаемых в городе евреев вместе с их женами на окнах их квартир и собрать остальных представителей этой нации на еврейском кладбище. Потом «благородного духом» зверя прибрал Господь — его самолет случайно сел на минное поле, и доделывалась эта благородная немецкая работа уже при нем, при Эрихе. Доделывалась тоже благородно: сперва расстреляли мужчин, а затем два дня расстреливали женщин и детей. Расстрелы исполнялись тоже по-благородному: чтобы не травмировать психику горожан и чувствительных немецких солдат, евреев вывезли километров за пятнадцать и там уже гуманно простились с ними. Потом немедленно доложили в ставку, и Манштейн проследил за этим, о том, что все шесть тысяч евреев покинули город Николаев: фюрер тоже был сентиментален и не любил, когда ему рассказывали о массовых убийствах.
Весь путь солдата Эриха фон Манштейна, который Левински, был усеян трупами невинных людей — женщин, детей и стариков. Так было и в «маленькой Палестине» — в бывших еврейских автономных районах на севере Крыма. Там даже после коллективизации сохранилось сельское еврейское население, рассеянное на больших территориях. Зондеркоманда не справлялась со своим непосильным трудом, и Манштейн дал своим подчиненным понять, что он не будет возражать против действенной помощи этим трудягам. Так было и в Симферополе, где он расположился в Воронцовском дворце на окраине города. Чувствительному Эриху, произнесшему сентиментальную речь над телом своего погибшего шофера, конечно, не очень нравились развешанные по всему городу на воротах и деревьях десятки евреев, посмевших не явиться на «регистрацию», но при этом он был человеком пунктуальным и проследил, чтобы двенадцать тысяч тех, кому положено, оказались в знаменитом Симферопольском рве, и так было во всех городах, куда ступала нога этого бравого генерал-полковника.
Экономистом, несмотря на его последующие заверения, ему все-таки тоже пришлось стать: он как-никак был гарантом того, что все награбленное у евреев добро благополучно попадет в фатерлянд. Но и тут он не был педантом: когда начальнику его разведки Эйсману приглянулись старинные серебряные часы, уворованные славным вермахтом у какого-то еврея, он милостиво разрешил ему их прикарманить.
Однако все эти мелкие и ненужные подробности отступали и терялись во мраке прошедшего времени, как только Эрих фон Манштейн вспоминал свой крымский триумф, когда все советское командование севастопольской обороной под «руководством» сухопутного полководца генерала Петрова и морского волка адмирала Октябрьского, как трусливые крысы, удрало из окруженного города, оставив на произвол судьбы, на смерть и плен почти сто тысяч своих бойцов, и по немецкому радио зазвучали звуки фанфар, предшествовавшие сообщению о падении Севастополя. А затем была поздравительная телеграмма фюрера, содержавшая также известие о присвоении генерал-полковнику фон Манштейну звания генерал-фельдмаршала. Где только была эта любимая ныне русским народом гитлеровская шлюшка Ленни Рифеншталь: ведь только ей было бы под силу запечатлеть такой торжественный момент!
Потом благородный Эйсман помчался в Симферополь, поднял там среди ночи какого-то татарина-ювелира и заставил его выплавить серебро из еврейских часов и отлить из него два маршальских жезла на погоны своему шефу. Эрих был тронут до слез. Было множество и других поздравлений и приятных моментов. Лишь одно огорчало: крымские партизаны все еще не угомонились, и никакой управы на них не было: «Они не уважали никаких норм международного права», — напишет он потом в своих мемуарах. Не правда ли, хороша эта изысканная фраза в свете всего вышесказанного о «благородном» поведении ее автора?
После Крымской кампании был у Эриха фон Манштейна непродолжительный отдых в Румынии, где он был встречен как герой, и снова бои, но уже не такие яркие и удачные, и гибель старшего сына при авианалете под Великим Новгородом. Девятнадцатилетний лейтенант Геро Эрих Сильвестр фон Манштейн был, конечно, «благородным человеком и христианином», а главной чертой его характера была неиссякаемая «любовь к людям». Одно остается непонятным: почему, находясь на таких моральных высотах, он, как писал Манштейн-старший, «отдал жизнь за Германию» и нашел свою могилу на берегу озера Ильмень, куда в свое время так рвались псы-рыцари, тоже, очевидно, во имя Германии. Эрих фон Манштейн натуру имел романтическую, и брошенная его любимым фюрером свора взбесившихся гундешвайнов, то есть «собакосвиней» (здесь применяется истинная немецкая терминология того времени), к которой принадлежал и он сам, представлялась ему отрядом античных героев, и одному из разделов своих мемуаров он предпослал их гордые слова: «Путник, придешь в Спарту, скажи там, что видел нас лежащими здесь, как велел закон», опоганив тем самым их светлую память.
Эрихом фон Манштейном овладела грусть. Он вспомнил меланхоличные глаза лани, бродившей по разоренному его одиннадцатой армией заповеднику «Аскания Нова». И в этот момент неслышной походкой в зал вошел Адольф Гитлер. Манштейн вытянулся, щелкнул каблуками, выкинул вперед руку и закричал: «Хайль!» После этого у них началась довольно спокойная беседа, к концу которой генерал-фельдмаршал вдруг ощутил, что воля его подавлена, и он уже, несмотря ни на что, верит в окончательную победу тысячелетнего рейха. Собрав последние остатки своих сомнений, он, преданно глядя в глаза Верховному главнокомандующему, выкрикнул: «Но, мой фюрер, мы сражаемся с гидрой. Мы отрубаем у нее одну голову, а на ее месте вырастают две!». Тут Манштейн умолк, и ему показалось, что его фюрер пошевелил ноздрей: не пахнет ли тут Левински?
Следует отметить, что, говоря о гидре, Манштейн поскромничал: его родной вермахт не без помощи трусливых и бездарных «красных командиров» типа дебила Тимошенко срубал не одну, а миллионы голов, но на их месте почти в буквальном смысле, потому что время все-таки шло, вырастали новые миллионы, и о житейской и военной судьбе одной из таких «голов» будет рассказано в последующих разделах этой почти документальной повести.
Глава первая
Начало и несколько исходов
Св. апостол Филипп свое Евангелие, отвергнутое «отцами христианской церкви», испугавшимися его опасной мудрости, начинает следующими словами:
«Еврей создает еврея, и называют его так: прозелит».
В то время, когда и там, где появилось на свет главное действующее лицо этого повествования, евреи еще продолжали создавать евреев, но называли их так: «советские люди». Одним из этих «советских людей» и был мальчик, родившийся у Аврум-Арона и Фани Ферман в небольшом поселке Добровеличковка, расположенном на юго-западе Украины.
По прошествии восьми дней, когда надлежало обрезать младенца, дали ему весьма непростое имя — Хаим-Шая, в память о недавно умерших двух его дедушках, заранее приготовленное его матерью для своего первенца. Несмотря на эту ритуальную операцию и мудреное имя-отчество — Хаим-Шая Аврум-Аронович, — торжественно вписанное в его метрическое свидетельство добросовестным канцеляристом из бюро записи актов гражданского состояния, малыш еще лет семь-восемь оставался простым «советским человеком» — до тех пор, пока мудрые вожди «страны победившего пролетариата» не заложили очередную мину в основание пролетарской империи, учредив паспорта со знаменитой «пятой графой». После этого люди, населявшие страну, по-прежнему оставались «простыми советскими», но некоторые все же стали ощущать себя «простее» прочих. Потребовалось еще немало лет и много правящих идиотов, каждый из которых вносил свой «вклад» в историю советской державы, но, в конце концов, и эта мина сработала, и бывшие «советские люди» разделились в соответствии с «пятой графой», а те, кому в соответствии с этим разделением ничего не причиталось, отправились искать свое счастье в иных краях.
Но в те времена, когда маленький Хаим-Шая учился ходить на своей малой родине, до этого финала было еще далеко, и у него были другие заботы: его двойное имя для малыша было весьма неудобным в обиходе. Сам себя он называл Хима, но такого имени вроде бы не было, и по созвучию его стали именовать Фимой. Вскоре он так привык, что он — Фима, что родителям следовало бы его переименовать. Тем более что тогда это было разрешено. Требовалось только дать объявление о переименовании в местную газету. Одно из таких объявлений — «Иван Говно меняет имя на Эдуард» — даже стало всесоюзным анекдотом. Но Фимины родители не озаботились этим: мальчик продолжал считать себя Фимой, а безобидный на вид документ, по которому он был Хаимом-Шаей, спокойно лежал в семейных бумагах, ожидая своего часа, как знаменитое ружье в пьесе Антона Павловича Чехова.
В Добровеличковке в годы Фиминого детства существовало два «государственных языка» — украинский и идиш. Потом идиш стал постепенно исчезать из обихода, а когда двадцать третьего декабря сорок первого года в яру у Марьевки были расстреляны немцами двести десять добровеличковских евреев, оказавшихся в оккупированном поселке, языковая проблема в Добровеличковке была полностью решена. Для любителей статистики сообщим возрастной состав «саботажников», расстрелянных во имя Германии отважными немецкими рыцарями: опасными врагами тысячелетнего рейха оказались сорок мужчин, пятьдесят семь женщин, сорок пять стариков и шестьдесят восемь детей.
Самого Фимы (мы будем называть его так, невзирая не документы), его отца Аврум-Арона, мамы Фани и бабушки Браны среди этого несчастного «контингента» не было, потому что когда появились первые признаки того, что советская власть собирается уморить голодом население окружавших Добровеличковку сел, от благосостояния которых полностью зависел продовольственный рынок этого городка, мама Фаня — самый решительный человек в семье — твердо произнесла слова, игравшие огромную роль в сорокавековой истории ее народа: «Надо ехать!». И ее муж Аврум-Арон сделал первый свой стратегический ход — вывез семью в столичный град Харьков, вполне обоснованно надеясь на то, что даже если и там будет голод, то перенести его все же будет легче, чем в Добровеличковке. И он не ошибся.
Голод остался позади, семья кое-как обосновалась в Харькове, сняв на окраине города две комнатки с верандой и отдельным входом в частном домике с «удобствами» во дворе, что, впрочем, новых горожан будущего мегаполиса не смущало, так как их столичный быт мало чем отличался от добровеличковского.
У маленького Фимы при этом переселении появились свои маленькие трудности: как уже говорилось выше, русского языка он не знал, так как в Добровеличковке на нем никто не говорил, и это сделало его объектом насмешек просвещенных харьковских еврейских детей — детей хозяйки квартиры, давшей его семье первый приют в этом большом по тогдашним меркам городе. Фима так страдал от непонимания, что пришлось вмешаться маме Фане. Она подозвала хозяйкиных детей к себе и спросила:
— Вы евреи или нет?
— Да, мы — евреи, — ответила за всех старшая девочка Оля.
— Так вы говорите на идиш — на своем родном языке?
— Нет, — сказала Оля, — нас никто не учил.
— Тогда давай договоримся: вы будете учить Фиму русскому языку, а он вас — идиш.
Затея понравилась, потому что в душе каждой девочки скрыта учительница, и знавший украинский язык Фима довольно быстро освоил русский.
Пришло время, и Фима пошел в первый класс украинской средней школы имени Тараса Григорьевича Шевченко. К тому времени Фима уже хорошо знал русский язык, но украинский, пришедший к нему в его добровеличковском детстве, был для него как-то роднее и привычнее. Фима успешно переходил из класса в класс, семья увеличивалась — у Аврум-Арона родился еще один сын, названный Львом, в обиходе — Леней, в доме образовался некоторый достаток. Но главное было в том, что в этой семье царила любовь. Вот как потом вспоминал веселые картинки своего довоенного детства сам Фима: «Я любил одинаково как маму, так и папу. Папа был даже добрее ко мне. Помню, что летом он ходил в белом чесучовом костюме, который сам гладил. Маме было всегда некогда, да он, очевидно, и не доверял столь ответственную процедуру ей. Электрических утюгов в обиходе таких бедных людей, какими были мы, тогда еще не водилось, и наш утюг был весьма сложным агрегатом. Он представлял собой довольно большой чугунный короб с идеально гладким дном и со сквозными отверстиями в боковых стенках. Перед глажкой короб наполнялся горящим углем. Огонь сначала раздували ртом, а потом закрывали крышку и некоторое время размахивали этим сооружением, чтобы воздух, проходивший сквозь отверстия, не дал огню ослабеть. Затем время от времени, слюнявя палец, прикладывали его к чугуну, и если при прикосновении к нему влаги раздавался громкий треск, то это означало, что „утюг“ готов. Летом папа носил белые парусиновые туфли, которые он каждый вечер начищал зубным порошком. Я с радостью ожидал его приход с работы, потому что он каждый раз, появляясь в нашем дворе, извлекал из нагрудного кармана своего отглаженного пиджака ириску и торжественно вручал ее мне. Незадолго до войны я попросил родителей купить мне лыжи. В магазин мы пошли с отцом, и он купил понравившиеся мне более дорогие лыжи, чем позволяли ему средства, выделенные на эту покупку мамой из нашего очень скромного семейного бюджета, которым она заведовала. Эту разницу в цене он покрыл за счет своих мизерных карманных денег, выдававшихся ему мамой „на трамвай“ и „на папиросы и спички“, но попросил меня назвать маме значительно меньшую стоимость». И так далее.
Постепенно жизнь Фимы под влиянием внешних событий становилась все менее и менее беззаботной. Ему было пятнадцать лет, когда началась Вторая мировая война. Сведения о ней приходили весьма невразумительные: Советский Союз, так искренне помогавший испанским коммунистам в их борьбе с фашизмом, вдруг оказался в одном лагере с этими самыми фашистами и усердно «клеймил» англичан и французов, обзывая их «поджигателями войны». Потом Франция пала, и советская пропаганда, оправдывая доверие геноссе Гитлера, стала бороться с «английскими агрессорами». Дело, однако, не ограничилось пропагандой: после того как товарищ Сталин подружился с Гитлером и в доказательство этой великой дружбы получил возможность поучаствовать в очередном разделе Польши и «спокойно» занять Молдавию, Северную Буковину и Прибалтику, он стал интенсивно поддерживать борьбу Германии с «империалистическими режимами», посылая в «тысячелетний рейх» железнодорожные составы со стратегическим сырьем и продовольствием. «Политика партии» и «лично товарища Сталина» разъяснялась «советскому народу» во многочисленных лекциях о международном положении, которыми «охватывалось» все население, чуть ли не с ясельного возраста.
Но и в таких лекциях бывали неожиданности, и одна из них настолько поразила Фиму, что он помянул ее в своем дневнике. Это, по-видимому, действительно была удивительная лекция, поэтому Фимину дневниковую запись о ней приведем здесь полностью:
В школе лекция о международном положении. Лекция как лекция. Такие уже бывали, но на этот раз лектор попутно рассказал такой анекдот: перед Муссолини, Гитлером и Черчиллем поставили задачу — поймать без всяких технических приспособлений маленькую рыбку, резвящуюся в большом аквариуме. Участникам этого соревнования выдали лишь чашечку сухого рыбьего корма и чайную ложечку. Муссолини первым делом насыпал на поверхность воды сухой корм. Рыбка всплыла, чтобы подкрепиться, а Муссолини стал пытаться подвести под нее ладонь с растопыренными пальцами, но рыбка ухитрялась проскользнуть даже между пальцами. Вскоре она наелась, корм перестал ее интересовать и она ушла вглубь аквариума, а Муссолини прекратил свои попытки ее поймать. За дело взялся Гитлер. Он засучил рукава, опустил лапу в аквариум и стал хватать рукой воду, но каждый раз, когда он разжимал свой кулак, рыбки в нем не оказывалось. В конце концов Гитлер пришел в бешенство и отвернулся от аквариума. Пришел черед Черчилля. Англичанин попросил стул и, удобно усевшись перед аквариумом, стал вычерпывать из него воду чайной ложечкой.
— Но это же будет очень долго, — сказали ему.
— А Англии некуда торопиться, — ответил британский премьерминистр».
Необычность лекции, оснащенной таким анекдотом, в 1940 г. состояла в том, что в ней фашистские друзья Советского Союза выглядели идиотами, а «поджигатель войны» Черчилль представал спокойным мудрецом, уверенным в конечной победе своей страны. Видимо, лектором был человек «с раньшего времени», мышление которого сформировалось еще до Большого террора, чудом уцелевший в кровавых бурях второй половины тридцатых годов. А анекдот, как мы теперь знаем, был подтвержден историей.
Раз уже зашла речь о довоенных дневниках Фимы, стоит познакомиться еще с одной записью:
Пошел в комитет комсомола и отказался идти в школу инструкторов стрелкового спорта. Обосновал тем, что, как нам объяснил инструктор, после окончания школы нас направят в школу командиров армии, а я этого не желаю, так как хочу продолжать учебу в институте. В комитете мой отказ приняли очень враждебно. В конце концов я рассердился и ушел».
Отказ «приняли очень враждебно», потому что Фима, сам того не зная, срывал своим отказом «план», спущенный свыше для исполнения мелким комсомольским вождям.
Фима тогда и представить себе не мог, что стрелок-инструктор приоткрыл ему краешек его собственной скорой судьбы, но он, в конечном счете, сумел прийти к цели, поставленной им в себе в юности, — закончить институт. Просто путь к этой цели оказался длиннее, и каждый его шаг на этом опасном пути мог стать последним. Впрочем, и в нашей обычной, внешне безопасной жизни никто, сделав вдох, не может быть безусловно уверен, что доживет до выдоха.
Описанные выше предвоенные трудности все-таки можно было бы пережить, а там, смотришь, и все как-то наладилось бы, если бы не «план Барбароссы», вмешавшийся в жизнь Фиминой семьи, как и в жизнь миллионов людей почти во всем мире. Вскоре после того как «товарищ» Молотов в своей известной речи сообщил «гражданам и гражданкам», что началась война, Харьков начали бомбить. Потом Аврум-Арон со всеми прочими мужчинами города, еще не призванными в армию, оказался на «окопах». Рытье окопов было важным и весьма распространенным советским ритуалом, а так как Красная армия в своем бегстве в сорок первом почти нигде надолго не задерживалась, то окопы с благодарностью к тем, кто их соорудил, занимали немцы. Так было и под Харьковом, поскольку, когда окопная «гвардия» еще рыла землю, уже было решено, что город будет сдан без боя.
Свои заботы война внесла и в жизнь Фимы. Он, как и все его школьные друзья и сверстники, был настроен патриотически и боготворил Сталина, и когда в июле 41-го местная газета опубликовала обращение к молодежи города с призывом поступить в Харьковское военное летное училище, он, забыв о том, что совсем недавно в мечтах об институте отказался от перспектив поступления в военную школу, был среди тех, кто откликнулся на этот призыв. Война есть война.
Он сфотографировался и отправился получать паспорт. Паспортистке он предъявил комсомольский билет, согласно которому он был Ефимом Абрамовичем, но та потребовала метрику. И тут пришло время выстрелить ружью: когда он, получив от матери вчетверо сложенный твердый лист бумаги и, не развернув его, примчался к паспортистке, оказалось, что паспорт ему будет выписан на имя Хаим-Шаи Аврум-Ароновича.
Фима, конечно, антисемитом не был по определению, но представить себя с таким именем и отчеством в летном училище он, как советский комсомолец, просто не мог и, вернувшись домой, заявил маме Фане, что такой паспорт ему не нужен, и уехал со своим классом в колхоз на уборку урожая. Когда он вернулся, мама положила перед ним на стол новое метрическое свидетельство, и он навсегда стал Ефимом Абрамовичем. Как ей это удалось, он так и не узнал до конца ее жизни. Получив на это «приличное» имя свой первый паспорт, Фима кинулся в училище, но оказалось, что оно уже куда-то эвакуировалось. Так военный летчик из Фимы не получился.
Оказалось, что уже в августе широко развернулась эвакуация важных для обороны предприятий с работавшими на них инженерами и рабочими. Эвакуации подлежали также научно-исследовательские и учебные институты, научные и руководящие работники и т. д. и т. п. Кто-то распускал в народе слухи, что это «спасают евреев». Некоторые кликуши из числа таких «спасенных» и до сих пор поют осанну Сталину, будто бы целеустремленно спасавшему евреев от гибели. Я не отношусь ни к сталинистам, ни к антисталинистам, и, будучи человеком кое в чем обязанным лично Сталину, я, следуя тому закону, присутствию которого в душе человеческой так изумлялся Кант, стараюсь быть справедливым к памяти «вождя народов» и не возводить на него напраслину, ибо и без этой напраслины есть о чем поговорить. Но все же я должен сказать, что специально спасением евреев в сорок первом году он не занимался и, более того, выглядел бы полным идиотом (каким он в полной мере никогда не был), если бы тогда вдруг озаботился судьбами евреев. Чтобы завершить разговор по этому вопросу, обратимся к статистическим сведениям: из районов, которым угрожала оккупация, было эвакуировано около одиннадцати миллионов человек, в том числе примерно один миллион евреев, то есть почти десять процентов. Такой относительно большой процент «малого народа» объяснялся тем, что в то время было довольно много евреев среди научно-технической интеллигенции. Да и среди квалифицированных рабочих в Украине еврей тогда был не редкость. Так, например, в тридцатых годах на крупнейшем Харьковском тракторном заводе, переквалифицировавшемся во время войны на оборонные нужды, заводская газета выходила на трех языках: украинском, русском и на идиш. Сталин не делал секрета от своих близких ему по духу нацистских друзей из своей истинной позиции в отношении евреев, о чем свидетельствуют «застольные» слова Гитлера, произнесенные фюрером за ужином 24 июля 1942 года в его ставке, именовавшейся «Волк-оборотень»: «Сталин в беседе с Риббентропом не скрывал, что ждет лишь того момента, когда в СССР будет достаточно своей интеллигенции, чтобы полностью покончить с засильем в руководстве евреев, которые на сегодняшний дней пока еще ему нужны». Эта фраза бесноватого также отчасти объясняет так смущавший (и смущающий до сих пор) «простого советского» обывателя «размах» еврейской эвакуации.
Таким образом, Аврум-Арону, скромному работнику Харьковской обласной конторы «Укрутиль», несмотря на то что он был евреем, эвакуация не полагалась. Да и не очень хотелось снова срываться с места. Хотя перестроечные и постперестроечные русопяты обвиняли «сионистов» в учреждении в Российский империи советской власти, многие евреи этой власти не любили и ей не верили, а рассказы о немецких зверствах считали большевистской выдумкой, тем более что многие из них помнили, как доброжелательны были к ним немцы в Украине в восемнадцатом году. Тем временем жизнь осложнялась, и в семье Фимы вновь прозвучали слова: «Все-таки надо ехать!». Мест в эшелонах для работников объединения «Укрутиль» не было, но в распоряжении этих работников были лошади, и в начале октября, за двадцать дней до появления в Харькове немцев, небольшой караван из семи подвод незаметно покинул город и двинулся на восток. Путь их, в сторону Чугуева, пролегал мимо оврага, именовавшегося Дробицкий яр. Через четыре месяца этому яру предстояло стать местом захоронения двенадцати тысяч евреев из числа тех, кто сомневался, не мог или «не подлежал» эвакуации и при этом не имел ни лошадей, ни подвод.
Там, за Донцом, было поспокойнее. Армия решила закрепиться вдоль реки, и обоз проследовал далее — к Купянску, где кое-как пересели на какой-то поезд, потом на другой, потом на третий… Странствие продолжалось почти два месяца, и во второй половине ноября семейство Аврум-Арона в полном составе прибыло в город Коканд, все еще довольно зеленый, несмотря на позднюю по украинским меркам осень. В жизни Фимы это уже было второе бегство, но в отличие от первого, свершившегося, когда он еще был в нежном возрасте и мало что понимал в жизни, теперь ему, на семнадцатом году своего бытия, уже приходилось задумываться над тем, как его семья будет жить практически в чужой стране, и принимать на себя часть семейных забот.
Глава вторая
Перемены на «кокандском фронте»
Стратегия — это система выходов из положения.
По давней традиции в семье Фимы обязанности распределялись следующим образом: отец работал и приносил в дом деньги, мать вела домашнее хозяйство, бабушка ей помогала, а дети учились. Однако в Коканде этот порядок пришлось нарушить: через несколько месяцев после их приезда деньги, которые приносил в дом устроившийся на какую-то работу отец, полностью обесценились, и его месячной зарплаты стало хватать всего лишь на пару буханок хлеба. К семье вплотную подкрался голод, уже царивший в городе, особенно среди эвакуированных. Именно здесь, в Коканде, Фима впервые своими глазами увидел, как Смерть косит людей. Опухшие от голода люди лежали на тротуарах и на обочинах дорог и тут же умирали в таком количестве, что для перевозки трупов не хватало транспортных средств. «Кокандский фронт» был неизвестен в человеколюбивом советском обществе — черные зубоскалы любили посудачить о «Ташкентском фронте», впоследствии получившем у них название «Пятый украинский», где по их словам «воевали» исключительно эвакуированные евреи. В Ташкенте тоже было голодно, но не так, как в Коканде. Всего на «Кокандском фронте» от голода и сопутствующих ему болезней в 1942–1943 годах погибло более пятидесяти тысяч человек. Это были, в основном, те, кому эвакуация была «положена» по чину, но кто не был связан с оборонкой, не подлежал призыву по возрасту, не состоял в особо ценных партийных работниках, которых Родина не забывала, и относительно небольшой город, даже не областной центр, просто не мог предоставить такому количеству разного рода невостребованных специалистов ни работу, ни продовольственное обеспечение.
Я в названные выше годы несколько раз приходил в Коканд пешком из далекого села и своими глазами видел этих гибнущих и погибших. Они погибали, потому что земля Аллаха не приняла их, я это точно знаю, так как в жизни своей я нигде не видел такого изобилия еды: дикий тутовник с ягодами на любой вкус, разделявший поля, стаи воробьев, яйца куропаток и перепелов, дикий мед, вкуснее которого я никогда потом не ел в своей долгой жизни, осиный мед на худой конец, если нет пчелиного, заброшенные виноградники, рыба в прудах, ежи — все шло в пищу. Кроме того, можно было заработать лепешку, тарелку супа или стакан молока, перемолов зерно в ступе, выпасти корову или погонять лошадь на обмолоте. Для меня этот мир был почти идеально благоустроен: справить большую и малую нужду я мог за всяким кустиком и вместо пипифакса использовать твердый комок земли. Нужно было только быть начеку, чтобы не устроиться по соседству с гюрзой. Я мог пробежать по узкому бревнышку над бурным летним потоком, принять «ванну» в его ледяной воде, напиться из арыка. Мог разжечь костер, пользуясь огнивом, состоящим из гальки, обломка фарфорового блюдца и куска хлопка.
И главное: я твердо знал, что ничье принадлежит всем, а украсть нельзя даже самую малость. Именно это простое знание тяжелее всего давалось привыкшим брать все, что плохо лежит, приехавшим сюда уроженцам славянских земель, независимо от того, к какой нации они принадлежали. С марта по ноябрь моей одинокой матери не нужно было думать, как меня прокормить. Я стал сыном этой земли и по сей день испытываю к ней сыновнюю любовь.
И в этой благоустроенной стране, казалось бы надежно укрытой от беспокойного мира несколькими рядами гор с ослепительно сияющими в солнечных лучах снежными вершинами, умирали люди.
Умирали, в основном, ни к чему не приспособленные жители благоустроенных квартир в больших городах, «имевшие ванную и теплый клозет», как писал «лучший и талантливейший поэт советской эпохи», и, несмотря на это безапелляционное категорическое утверждение «вождя», действительно великий русский поэт. Семья Фимы в отличие от них уже имела достаточный опыт выживания, и «удобства во дворе» никого из них не могли смутить. И отец, и мать терпеливо и настойчиво искали путь к спасению, и их упорство и старания были вознаграждены: в один прекрасный день на пороге их комнаты возник пожилой бухарский еврей Ибрахимов.
День этот действительно был прекрасным. Утром над их двором какой-то коршун забил дикого голубя, но не удержал добычу, и голубь, еще дышавший, упал на землю. Во дворе жили три семьи эвакуированных, и разделить небольшого голубя на три части не было никакой возможности. Поэтому решили сварить птицу в одной большой кастрюле и разделить бульон. Вываривали голубя почти час, и впервые за много месяцев в семье Ферманов, вместо постной похлебки из толченой джугары со следами неизвестного жира, на обед был настоящий мясной суп. Вот тогда и пришел Ибрахимов, сразу предложивший нехитрую комбинацию: у него, по его словам, сохранилось несколько «отрезов» легких тканей, но продать их в таком виде было и невыгодно, и опасно, поскольку сразу начнут допытываться, где он их взял.
— Я живу здесь, через два дома от вас, и знаю, что вы — порядочная еврейская семья. Вы поможете мне, я помогу вам. Я принесу материю, а вы пошьете простые узбекские платья и продадите их на Большом базаре, а в выручке будет и ваш интерес.
— Но мы никогда не шили на продажу! — сказала мама Фаня.
— Важно, что вы умеете шить, и я об этом знаю, потому что мне сказали, что видели у вас швейную машину, а узбекское женское платье — дело несложное. Образец я вам принесу.
Ручная швейная машинка «Зингер» была гордостью бабушки и мамы. Когда в Харькове грузились на подводу, они готовы были отказаться от всех вещей, но обязательно взять свой «Зингер». И вот теперь, благодаря этой безотказной машинке, забрезжил свет в их голодном тоннеле. Колебания мамы Фани были недолги, потому что в мире есть царь: этот царь беспощаден — Голод прозванье ему (Фима почему-то очень любил Некрасова). Голод, особенно голод, угрожающий детям, — сильнее страха нарушить какой-либо закон, и работа в семье закипела. Работали все: мама и бабушка кроили и шили, Фима пришивал пуговицы. Папа в выходной день сопровождал маму на базар и находился поблизости от торгующей мамы, чтобы в случае чего вмешаться.
Каким образом он мог вмешаться и чем мог бы помочь, если что, — он себе не представлял, но Бог миловал. «Несколько отрезов» у Ибрахимова никак не заканчивались, портняжная работа была постоянной, и жизнь стала более или менее сносной: можно было терпеть.
В свободное от пришивания пуговиц время Фима завершил свое среднее образование и поступил в невесть как оказавшийся в Коканде Грозненский нефтяной институт. Первый семестр начался с большим опозданием — в декабре 1942 года, и еще не успел завершиться, как Фима и некоторые другие студенты, его одногодки, отметившие восемнадцатилетие, получили предписание пройти призывную медицинскую комиссию. Медицинская комиссия представляла собой сборище каких-то людей, выдававших себя за врачей различной специализации. Свой «осмотр» они производили издали, отделенные от призывников широкими столами. Столы были расставлены буквой «п», при этом «врачи» располагались снаружи, а внутрь этой буквы один за другим заходили «обследуемые». Они были обнажены только до пояса, а то, что находилось в штанах, этих «специалистов» не интересовало, и каждый призывник мог свободно «пронести» в действующую армию гонорею или даже твердый шанкр, ну а такие мелочи, как туберкулез, порок сердца, дизентерия и прочие безобидные болезни этих представителей самой гуманной профессии не интересовали. Каждого попавшего в поле зрения «комиссии» «абитуриента» вежливо спрашивали: «На что жалуетесь?»
Независимо от ответа, а иногда и не дожидаясь ответа, главный оператор этого беспрерывного движения кричал: «Годен! Следующий!»
По-видимому, этой авторитетной «комиссии» было задано добыть необходимое число «здоровых» людей, и она, следуя «клятве Гиппократа» это со всей строгостью «спольняла», лишь бы предстающий перед ней «пациент» был скорее жив, чем мертв.
Лет через пятнадцать — двадцать, читая бессмертного «Швейка», Фима обнаружил много общего в процедурах призыва в армию в лоскутной Австро-Венгерской империи начала двадцатого века и в столь же лоскутной Советской империи сороковых годов того же столетия. Потом ему было смешно, а тогда — не очень. После «комиссии» Фима, как и другие его соученики по институту, забросил свои конспекты, чтобы в праздности и веселии провести время до призыва в армию, ожидавшегося ими в ближайшие дни. Но вместо повестки в военкомат Фиму, мирно пришивавшего пуговицы к платьям узбечек и таджичек, оторвал от этого жизненно важного дела призыв декана промыслового факультета. Когда «уклонисты» собрались у него в кабинете, он стал держать перед ними такую речь:
«Вы что, думаете, что жизнь ваша закончилась? Она по-настоящему только начинается, и от того, какими будут ваши следующие шаги, зависит ваше будущее. Сейчас, пока вас не переодели в форму, вы должны продолжать занятия, потому что буквально через неделю закончится ваш первый семестр, и вы получите „Зачетные книжки“. А „Зачетная книжка“ — это очень важный документ: вы предъявите его, когда вас будут оформлять в военкомате, и пройдете по их спискам не как олухи царя небесного, а как люди „с незаконченным высшим образованием“. Ощущаете разницу? Даже если сегодня не чувствуете ее, то очень скоро ощутите!»
Фима так с ходу этой разницы не ощутил, но занятия свои в институте он все же возобновил и в конце марта действительно получил «Зачетную книжку» и на всякий случай прихватил ее с собой в военкомат, куда был вызван в начале апреля. Как ни странно, все получилось так, как предсказал декан: Фима был торжественно внесен в список призывников с «незаконченным высшим образованием», и всех, кто в этот список вошел, определили не в действующую армию, а на учебу в Харьковское военно-пехотное училище, располагавшееся в эвакуации тут же, в Ферганской долине — в городе Намангане, на северо-восток от Коканда. Отобранным для учебы в этом училище объяснили, что, прозанимавшись там чуть меньше года, они будут произведены в офицеры и станут командирами взводов. Фима был безмерно благодарен декану за такое благотворное вмешательство в его судьбу, и это чувство признательности в его душе не ослабло, даже когда ему на пальцах объяснили, что если бы его и тех, кто вместе с ним вознамерился бросить институт, взяли бы «с улицы». то декану бы не зачли поставку «голов» в армию, и его отчетность по этому пункту выглядела бы из рук вон плохо. О том, что свою судьбу не обманешь, Фима тогда еще не догадывался.
Семейство же Фимы было искренне обрадовано этими новостями. Оттуда, из Коканда, казалось, что события на фронте после Сталинграда развиваются вполне благоприятно, так, во всяком случае, уверяли весь советский народ на русском и узбекском языках многочисленные говорящие «тарелки», развешанные на столбах по всему городу. Вот даже Харьков был совсем недавно освобожден. Правда, он вскоре был снова захвачен немцами (усилиями фон Манштейна, который по этому поводу пригласил фюрера в свою ставку в Запорожье, и там они оба вместе отметили эту победу, о чем естественно «тарелки» умалчивали), но теперь уже все были уверены: несмотря ни на что нацисты вскоре побегут на запад, и так быстро, что Фиме, вероятно, и не придется с ними воевать.
События, однако, развивались своим чередом.
Солнечным утром девятого апреля, когда отец ушел на работу, Фима стал не торопясь собираться в институт. Никаких лекций там в этот день не предвиделось, так как и преподаватели, и студенты были заняты подготовкой реэвакуации этого учебного заведения, готовившегося возвратиться к месту своей «прописки» — в освобожденный и уже оказавшийся в глубоком тылу город Грозный. Студенты, в ожидании товарных вагонов, весело паковали вещи. Весело — потому что ходили упорные слухи, что там мальчишек ожидала «бронь» — окончательное освобождение от военной службы как представителей важнейшей для государства профессии. Только бы успеть уехать из Коканда. Но они не успели: на выходе из дома Фиму остановил почтальон и вручил ему повестку с предписанием явиться к двенадцати часам дня в военкомат с вещами.
Фима с помощью мамы наскоро сложил свой рюкзак, уже хорошо послуживший ему по пути в Коканд полтора года назад, и помчался на работу к отцу, чтобы известить его о своем отъезде. Городского транспорта в Коканде не было, и он, весь в мыле, все-таки успел прибыть в военкомат ровно к двенадцати часам одним из первых. Во дворе военкомата, где проходил общий сбор, призывники проваландались почти до вечера, когда последовала команда: «Строиться». Нестройным шагом они проследовали на вокзал. Там на перроне собралось множество провожающих. Присутствовало в полном составе и семейство Фимы. Прощальный салют заменил звон разбитого стекла: это Леня, девятилетний братик Фимы, уронил пол-литровую банку с драгоценным молоком. Молока было очень жалко, но все Фимины домашние сочли это происшествие счастливым предзнаменованием и, отчасти, не ошиблись: Фиме, одному из немногих отъезжающих в поданном тогда на кокандский перрон поезде, было суждено вернуться живым и стать ветераном Второй мировой войны. В значительной мере этот благополучный для него исход зависел от Саши Авдеева. До встречи в кокандском военкомате он был с ним мало знаком, но теперь они решили впредь держаться вместе, что бы с ними ни случилось, а в тот синий вечер, последний кокандский вечер в их жизни, они стояли у окна и смотрели на проплывающий мимо перрон, на тающие в густой южной тьме лица тех, кто провожал их в этот путь, который мог для них оказаться последним. Впрочем, медленный поезд пока что увозил их на восток, подальше от войны, но от этого истинный смысл происходящего не менялся.
В Наманган поезд прибыл глубокой ночью. Орава призывников с шумом и песнями двинулась по ночному городу. Шли по тротуарам. Ночная тишина раздражала этот сброд, и те, кому казалось несправедливым, что кто-то спит, когда им приходится бодрствовать, колотили по закрытым ставням.
По прибытии в расположение части их всех поместили в какой-то большой сарай. Сопровождавший их офицер объяснил им, что это «карантин», в котором им предстоит провести несколько дней.
Наутро появилась полевая кухня. День начался с супа, и Фима обнаружил, что среди множества не очень нужных вещей у него не оказалось самой нужной — ложки. Однажды в Коканде в какой-то чайхане Фима с интересом наблюдал, как пожилой узбек, взяв большую пиалу с шурпой, спокойно присел на ковер к низкому столику, не вооружившись ложкой. Он побросал в пиалу куски лепешки, подождал, когда они пропитаются бульоном, потом выпил через край ту часть жидкости, которая не впиталась, а потом, подтянув к плечу рукав халата, расправился с остатком еды, захватывая размякший хлеб, как плов, «узбекской щепотью» — всеми пятью пальцами. Теперь Фиме предстояло повторить этот фокус: он накрошил в суп свою пайку хлеба, но все остальное получилось у него не так ловко, как у незнакомого узбека: он и облился супом, и уронил на колени мокрый хлеб.
В это время в «карантин» прибыли несколько призывников, не явившихся по повестке в военкомат девятого апреля. Они переночевали дома и приехали в Наманган сами по себе без дурацкой маршировки «с песнями» по ночным улицам, и никто не собирался их наказывать. Это был первый урок Фиме, что дисциплина в военном деле важна, но не всегда обязательна, и иной раз стоит, не обращая на нее внимания, руководствоваться здравым смыслом. Но без бравады. И он тут же проверил правильность своих умозаключений: никого не спрашивая, он незаметно покинул «карантин», благо, что был в штатском, и не спеша направился на базар, где купил себе алюминиевую ложку. Потом он, нигде не задерживаясь, вернулся в часть, и его возвращение как и его уход в «самоволку» остались никем не замеченными, а «пищевая» проблема была им блестяще решена. Через несколько дней призывники были допущены в курсантскую столовую, где ложки ожидали их на столах, но свою собственную, добытую на наманганском базаре, Фима не выбросил, и она, пристроенная за обмоткой его правой ноги, сопровождала его во всех будущих походах. Вообще известная песня «Солдатушки», устанавливающая интимное родство солдат с заряженными ружьями или пушками, неверна. Наиболее близким предметом из личного инвентаря голодного советского солдата времен Второй мировой войны было не оружие, а именно ложка, с которой он не расставался никогда и которую чаще всего и помыть было негде — оближет солдат ложку как следует, засунет за обмотку и вперед.
За несколько дней пребывания в «карантине» и после самовольной отлучки в город Фима немного огляделся и изучил местные условия. Оказалось, что училище занимало территорию бывшей Наманганской крепости, примыкавшей к городскому парку, от которого крепость была отделена невысоким глинобитным забором. Вскоре новоприбывших перевели из «карантина» в казарму, но военную форму выдали не сразу, и все были обеспокоены судьбой своей штатской одежды. Фиме было жаль своих хороших суконных брюк, и он, как-то бродя по крепости, увидел за забором узбека, что-то делавшего на газоне. Фима перемахнул через забор и предложил узбеку обмен с доплатой. Последовал весьма продолжительный торг, потому что в Узбекистане человек, не торгующийся при заключении любой сделки, не достоин уважения. Наконец договорились. Фима получил денежную компенсацию, которой хватило бы разве что на покупку двух-трех лепешек, после чего каждый из них вылез из своих штанов. Фима, однако, не учел разницу в их росте, и если узбеку пришлось закатить брючины, то у Фимы просторные узбекские шаровары едва прикрывали колени. Так ему удалось, надев эти «шорты», опередить советскую моду на несколько десятилетий.
Впрочем, в своих необычных штанах он проходил всего лишь пару дней — до отправки всех новобранцев в баню, после чего им должны были выдать военную форму. Процедура помывки новобранцев была известна местному, хорошо информированному о делах в училище населению, и когда будущие офицеры заполнили двор перед баней, за забором этого двора появилась небольшая толпа узбечек. Привело их сюда не желание полюбоваться молодыми мужскими телами — мужской стриптиз в Узбекистане тогда еще не был в моде. Они пришли, потому что знали, что тут начнется большой торг. Юные купальщики наперегонки раздевались на банном дворе и сразу продавали свою одежду узбечкам. Некоторые тут же лакомились свежими, еще теплыми лепешками: узбечки, предвидев возможность натурального обмена, принесли на головах большие блюда со своим домашним хлебом. Вскоре вся орава осталась в одних трусах, и началась обычная забава: будущие воины подкрадывались друг к другу сзади, одним махом срывали трусы, и подвергшийся нападению оставался в чем мать родила. Хоть секса в советской стране не было, но интерес все-таки был, и узбечки некоторое время бросали на голую толпу стыдливые взгляды и тихо, со смехом, переговаривались между собой, видимо, делясь впечатлением, как выглядят необрезанные мужчины, а их здесь было большинство. Что касается Фимы, то у него они ничего необычного для себя не увидели. Офицеры же училища, сопровождавшие банную процессию, с улыбочками держались в стороне и даже не пытались утихомирить разбушевавшуюся молодежь, видимо зная, как мало радостей ожидает впереди этих мальчишек.
После бани всем курсантам была выдана летняя среднеазиатская военная форма. В ее состав входили легкие гимнастерки, брюки, ботинки и обмотки. Головными уборами им должны были служить так называемые «пилотки». Фиме очень хотелось получить каску, но таковые в училище отсутствовали, да и, по-видимому, не только в училище, так как потом, пройдя по фронтовым дорогам более тысячи километров, советского солдата в каске он видел только на плакатах и на снимках в газетах: вероятно, каски входили в реквизит военных фотографов.
А тогда, в Намангане, с полученными тряпками еще предстояла большая возня. Все нужно было «подогнать» — сузить, распороть, переставить пуговицы, пришить белый подворотничок. Кроме того, появление Фимы в армейских рядах совпало с появлением погонов в армии, пока еще остававшейся «Красной». Как прикреплять к гимнастеркам эти малиновые (цвет пехоты) тряпочки с ярко-желтой «курсантской» окантовкой и тонкой подкладкой не знал никто: ни законодатель военной моды — старшина, ни офицеры, имевшие погоны, изготовленные на твердой основе. Многие попришивали их ко шву на плечах гимнастерки, но такие погоны загибались и болтались на ветру. И тут Фиме помог его опыт, приобретенный на подсобных пошивочных работах при маме Фане. Он подпорол подкладку, всунул туда полоску картона, и получился «твердый», почти офицерский погон. В обращении с ножницами, ниткой и иголкой он был искуснее других, и вскоре форма сидела на нем, как влитая, и ослепительно белый подворотничок выглядывал у него из-под ворота ровно на толщину спички. И даже обмотки выглядели на его ногах изящнее, чем у других. И все благодаря маме Фане, научившей его и этому искусству, даже не представляя себе, как скоро оно ему пригодится в жизни.
Однако, бравый вид, который ему придавала идеально подогнанная форма, вскоре сыграл с ним, по мнению Фимы, злую шутку: на первом же построении их «курса», разделенного на четыре взвода, командир взвода, в котором оказался Фима, — парень лет двадцати двух, бывший студент института иностранных языков, оказавшийся здесь после ранения на фронте, — не спеша прошел вдоль строя своего подразделения, трижды указал пальцем на тех из будущих «бойцов», кто, как ему казалось, выделялся своей «собранностью» (военно-психологический термин, который каждый понимает по-своему), и приказал им сделать шаг вперед. Среди таким образом «избранных» оказался и Фима.
— Будете командирами отделений, а потом станете младшими сержантами! — заявил взводный.
Когда после построения Фима в разговоре с Сашей Авдеевым посетовал на то, что ему не следовало выделяться в строю своим «ухоженным» видом, тот сказал:
— Ну, форму свою ты еще мог бы предварительно измять, пуговицы и подворотничок пришить косо, но все равно выделялся бы, потому что ты — рыжий. За это ты в любом случае получил бы свой первый чин.
Саша намекал на то, что и сам взводный был огненно-рыжим, и это в Фимином «выдвижении» могло сыграть решающую роль.
Фима сразу же почувствовал, что эта «привилегия» никаких благ для него не принесет, поскольку никто не любит выдвиженцев из собственной среды. У всех возникает один и тот же вопрос: «А почему он?» Совсем другое дело, если командир пришлый, как их взводный. Тогда он — представитель неведомого, но непременно существующего начальства, и такому положено командовать, а всем прочим — подчиняться. Зато прибавлялись обязанности и ответственность даже в мирных условиях. Хорошо еще, что в среднеазиатском контингенте призывников не было антисемитизма, а то Фиме пришлось бы много чего наслушаться на свой счет, а так его «подчиненные» просто посылали его на три буквы и дальше, и это продолжалось до тех пор, пока он сам не стал виртуозом в матерном посылании, после чего его приказания, хоть и с ворчанием, но все же стали выполняться.
Занятия и жизнь в училище были построены по принципу «тяжело в ученье, легко в походе», и новые курсанты приспосабливались к этой жизни по-разному. Первыми и особо тяжкими ежедневными испытаниями были побудка и подъем на рассвете. Первоначальная норма времени на полное облачение в форму равнялась пяти минутам, а конечной целью было уложиться в три минуты. Время контролировал старшина. И вот раздавалась громогласная команда: «Па-а-дъем!!». И обязательно в разных углах казармы какие-то гнусные голоса повторяли этот садистский призыв. Потом начиналось соревнование: брюки начинали натягивать еще лежа, потом вскакивали, а обитатели верхних нар прыгали чуть ли не на голову нижним, и все, подпрыгивая, заканчивали возню с брюками, ныряли в гимнастерки, наматывали портянки, совали ноги в ботинки, застилали постель и, на ходу надевая пояс, бегом мчались за дверь казармы и там окончательно приводили себя в порядок. А тех, кто задержался в казарме, ожидала команда: «Раздеться до белья и в постель!». После секундного соприкосновения с постелью снова следовала теперь уже индивидуальная команда: «Па-а-дъем!». И для них все начиналось с начала. На такие мучительные повторы могло уйти все время до завтрака, свободное для тех, кто успевал все делать вовремя. Поэтому, несмотря на предельную усталость от изнурительных дневных занятий, почти все сами просыпались за несколько минут до крика «подъем» и незаметно готовили одежду к броску. Пытаться хотя бы частично одеться под одеялом было опасно, так как за сон в одежде полагался наряд вне очереди.
Вскоре, уже во время первых занятий, пришла и хорошая новость: срок подготовки офицеров в училище продлили с полугода до года. Это известие породило у курсантов надежды на то, что их «нюхание пороха» ограничится местным стрельбищем, так как все ожидали, что к моменту окончания учебы — к лету сорок четвертого — Берлин падет под сокрушительными ударами Красной Армии и войск союзников, чья высадка на континент по слухам должна была произойти буквально со дня на день.
В таком настроении легче переносились и изнурительные занятия, которыми командиры загружали курсантов. Чтобы заполнить до отказа их «рабочее» время, большая часть дня тратилась на освоение совершенно не нужных боевому офицеру вещей: традиционную для армий прусского образца бесконечную маршировку, тщательное изучение давно забытой к тому времени трехлинейной винтовки Мосина образца 1891 года и прочей рухляди. Оружейные «новинки» были представлены в училище неразбирающимся минометом 50 мм калибра, который курсанты таскали на себе. О том, что этот миномет уже был вытеснен минометами следующих поколений (калибров 82 и 120 мм), не сообщалось, поскольку никто из «преподавателей» их даже в глаза не видел. Вся эта «боевая наука» разбавлялась трескучими и скучными, часто косноязычными «политзанятиями».
Помимо такой «теории» была еще и «практика». Ее любили больше, поскольку она несколько разнообразила бессмысленную монотонность курсантской жизни. На ее фоне важным и увлекательным событием становилось посещение стрельбища. Оно располагалось среди каменистых холмов за большим оросительным каналом. Туда вели две дороги: одна — по пыльной главной улице города через стационарный мост, другая — более короткая, но, идя по ней, канал нужно было переходить по «висячему» мосту — по длинному бревну, переброшенному на другой берег параллельно трубе. Бревно было гибким, и когда человек доходил по нему до середины пролета, то труба уже оказывалась у него почти на уровне груди, и ее можно было использовать как поручень, что было весьма кстати, так как бревно находилось на высоте три-четыре метра над бурным потоком.
Фимин взводный, как недавний боевой офицер, чтобы выкроить для «своих» курсантов лишние полчаса отдыха, облюбовал короткую дорогу. После одной-двух ходок по бревну страх высоты был его командой преодолен, и за свою «отвагу» его курсанты имели возможность не спеша пройтись по уютным окраинным улицам и не по проезжей части, а по тенистым тротуарам.
Тем временем прошла весна, настало лето, но курсанты не возблагодарили партию за это, потому что столбик термометра на солнцепеке поднимался до шестидесяти градусов по Цельсию, а им нужно было не только стрелять по мишеням, но и бегать. ползать и окапываться в этой твердой древней земле. Со стрельбой у Фимы возникли осложнения: его подвел правый глаз, затекавший от напряжения так, что мишень теряла свои очертания, но он хоть и не сразу, но выучился целиться левым глазом и был достаточно точен, однако в ворошиловские стрелки он так и не вышел.
По окончании занятий на стрельбище Фимин взводный уже не имел возможности увести своих ребят короткой дорогой. Возвращались ротой все вместе через стационарный мост. За мостом, чтобы служба легкой не казалась, ротный давал команду: «Газы!», по которой все дружно надевали противогазы и до отмены этой «тревоги» шествовали в них, задыхаясь и изнывая от жары. Можно было, конечно, попытаться слегка отвернуть трубку от противогазной коробки и обеспечить себе доступ свежего воздуха, но если это обнаруживалось, то «умелец» получал наряд вне очереди, и Фима для себя решил, что лучше потерпеть.
Когда «газовая атака» «завершалась», путь начинал казаться более легким, чем он был на самом деле. Облегчался путь и строевой песней. Фима как-то сразу угодил в запевалы, и ротный, дав людям отдышаться после «газов», командовал: «Ферман, запевай!». Фима, чуть помедлив, чтобы приноровиться к шагу, затягивал «Бородино», «Матросова», «Артиллеристы, Сталин дал приказ…» или гимн авиации — «Там, где пехота не пройдет…». Песен же о пехоте, к которой они, собственно, и относились, в их строевом репертуаре почему-то не было. Голос Фимы не долго звучал над строем одиноко: вскоре песню подхватывали другие, а потом все включались в общий хор. Марш с песней ротный, вероятно, считал разновидностью отдыха, и когда какая-нибудь из этих песен заканчивалась, в образовавшуюся паузу врывалась его команда: «Бегом, марш!». Бегом, но компактно, сохраняя строй, следовало пробежать последний отрезок пути и вбежать в ворота училища. А там «бойцов» поджидал старшина — старослужащий из Харькова. В его обязанности входило погонять «студентов» строем по плацу. «Р-р-р-ота-аа! Вдарь, чтобы вода в колодце задрожала!» — кричал он. И все старались «вдарить», как следует, чтобы наконец последовала вожделенная команда «Р-р-р-азойдсь!», и можно было передохнуть несколько минут перед обедом.
Кормили в училище хорошо, и многие курсанты, и среди них Фима, не видели такого «изобилия» «на воле». Наказания за воровство продуктов служащими училища были очень строгими. Однажды на проходной при Фиме дежуривший в тот день по кухне офицер был задержан с куском сливочного масла и за это был отправлен в штрафбат.
Излишков еды, тем не менее, не наблюдалось. После изнурительных занятий утолить голод не всегда удавалось, и поэтому дележка хлеба была важнейшей застольной операцией. На каждый стол выдавалась буханка хлеба. Весов, естественно, не было, и делить ее приходилось на глаз. Для этой процедуры требовалось два человека: один — «хлеборез», а другой, исполнявший роль Фемиды, сидел, отвернувшись от «хлебореза», и когда тот, разрезав хлеб, поднимал над столом кусок и спрашивал: «Кому?», судья, не видевший этого куска, называл имя кого-нибудь из сидевших за столом. За своим столом Фима был бессменным «хлеборезом» — сказался опыт кройки тканей, приобретенный им, когда он помогал маме Фане в их «подпольном» промысле.
Однако такой дележ хлеба, явно заимствованный из лагерного быта простых советских заключенных, не нравился начальству. «Мы же вас офицерами готовим, а не уголовниками!» — говорили командиры. Раздражался и старшина, в чьи обязанности входил контроль времени, отведенного на «прием пищи», а тут на его глазах это время удлинялось процедурой дележа хлеба. Он засекал минуты, потраченные, как ему казалось, впустую, и не давая доесть положенное, орал: «Подъем! Выходи строиться!». Даже эта команда не всех могла сразу оторвать от еды. Тогда он поднимал кого-нибудь из курсантов и отправлял его в дальний угол плаца, приказав дать команду оттуда, и курсант кричал: «Рота! Строиться!» Все бежали туда, но как только построение заканчивалось, старшина, находясь на другом конце плаца, в ту же секунду начинал орать сам: «Р-р-р-ота-а! Строиться!». Приходилось бежать обратно, и так — несколько раз.
В дни работы жаркие, на бои похожие, на стрельбище, где ни на секунду нигде нельзя было укрыться от солнца, курсанты так пропотевали. что гимнастерки на их спинах становились белыми от соли. Поэтому в свободную минуту после занятий Фима, как и многие из его соратников, не раздеваясь, бросался в пруд — «хауз» — находившийся на территории училища, чтобы если и не смыть всю выступившую на одежде соль, то хотя бы не дать материи задубеть, и за полчаса одежда прямо на нем становилась сухой.