Третьим фактором были рассказы путешественников о замечательном плодородии нынешних Канарских островов. Карфагеняне, гласило предание, знали их местоположение, но никого к ним не допускали – во-первых, из боязни, как бы весь их народ туда не переселился, а во-вторых, чтоб иметь убежище на случай, если бы их владычеству наступил конец. За Канарскими островами это имя – острова Блаженных – и осталось; под этим именем они были известны древним географам.
Четвертым фактором были известия об общинах, бросавших под неотразимым натиском врага свои города и переселявшихся в другие, более благодатные края. Самым славным был подвиг граждан малоазиатской Фокеи: спасаясь от ига персов, торжественно отщепенцев из своей среды, сели на корабли; выехав в открытое море, они бросили в пучину громадную железную гирю и дали клятву, что тогда только вернутся в родную Фокею, когда эта гиря всплывет на поверхность. Затем они отправились на запад и после многих приключений основали город Массилию (ныне Марсель). Так точно и после разгрома Италии Аннибалом часть римской молодежи помышляла о переселении в другие края. Тогда Сципион воспрепятствовал осуществлению этого плана; но в эпоху террора Суллы его осуществил вождь римской эмиграции Серторий. Он основал новый Рим в Испании; но Испания, как часть Римского государства, его не удовлетворяла, и он мечтал о том, чтоб отвести колонию за океан, на острова Блаженных.
Теперь вновь настали тяжелые времена, много тяжелее тех, что были при Сулле; теперь мысль Сертория была уместнее, чем когда-либо раньше. Ее проповедником и сделался Гораций; подражая примеру старых певцов, песнями вдохновлявших своих сограждан на трудные подвиги, он всю свою поэтическую силу, весь свой молодой пыл вложил в святое – как ему казалось – дело спасения лучшей части Рима от тяготеющего над городом проклятия:
В целом ряде эффектных вариаций проводится эта мысль – навсегда безо всякой надежды на возвращение оставить обреченный на гибель город. Но куда идти?.. До сих пор поэт выражался неопределенно – "куда умчат ноги, куда понесут ветры" – желая исподволь подготовить слушателей к своему чудесному замыслу; теперь он обнаруживает свое намерение. Русский читатель без труда признает в нем популярный у нас мотив: "там за далью непогоды есть блаженная страна" – этот вечный мотив тоски и желания.
И так далее; все яснее и яснее вырисовывается перед слушателями картина золотого века. Золотой век! Да, он сужден, по вещему слову Сивиллы, тому поколению, которое вновь населит искупленную землю; но возможно ли увидеть его уже теперь? Возможно; те острова не испытали скверны – пусть только те, кто собирается их занять, будут чисты и стойки душой, подобно тем героям, которых боги там поселили.
VIII. Нашла ли пылкая проповедь поэта отголосок в сердцах его современников? У нас нет об этом никаких известий. Гораций не был единственным солдатом Брута, вернувшимся в Италию после поражения при Филиппах; не ему одному подвластная триумвирам Италия была мачехой. Но время не ждало; вскоре назрели другие вопросы, другие конфликты: сон о римской республике быстро отошел в прошлое.
Положение дел продолжало быть очень неустойчивым; триумвиры то соединялись для общих действий против Секста Помпея и его рабов-корсаров, то враждовали между собой; но во всех перипетиях этой двойной борьбы выделялась все ярче и ярче личность молодого Цезаря Октавиана. Своей умелостью, равно как и своей воздержностью и милосердием, он заставил римлян простить себе и участие в проскрипциях 43 года, и жестокое дело мести за убитого диктатора; о его планах ничего не было известно, а уж если выбирать между ним и Антонием или между ним и Секстом Помпеем, то выбор для республиканца не мог быть сомнительным. Вскоре мы видим Горация в его свите, точнее говоря, в кружке его приближенного Мецената, к которому его приобщил Виргилий. Победа над Секстом Помпеем в 35 году открыла заморскому хлебу доступ в Италию; народ вздохнул свободнее, самое тяжелое время могло считаться прожитым. Все с большей и большей любовью останавливался взор на царственном юноше, сумевшем влить новую надежду в сердца отчаявшихся римлян; быть может, обновление вселенной состоится мирным путем, без истребления рода человеческого? Быть может, молодой Цезарь окажется тем искупителем своего народа, которому суждено отвратить тяготеющую над ним гибель? Действительно, общественное мнение все более склонялось к этому взгляду на дело; когда вскоре после победы над С. Помпеем начался окончательный разлад между Цезарем и Антонием и стала угрожать опасность новой гражданской войны, чувства Горация были уже другие. Он не требует более бегства из стен обреченного города, он желает только, чтобы государственный корабль был спасен от надвигающейся грозной бури. "Недавно еще, – говорит он в своем обращении к этому кораблю с явным намеком на рассмотренный в предыдущей главе эпод, – ты внушал мне чувство беспокойного отвращения; зато теперь ты мне внушаешь одну лишь тоску, одну тяжелую заботу; о, не вверяй себя полному утесов морю!" (оды I 14). Но и это воззвание не достигло своей цели; корабль пошел навстречу грозной бури и, управляемый своим искусным кормчим, благополучно ее поборол.
В этой новой войне симпатии более чем когда-либо были на стороне Цезаря: Антоний, правитель Востока, не полагаясь на собственные силы, повел против своей родины иноземное, египетское войско. Битва была дана у Актийского мыса, украшенного храмом Аполлона. Это обстоятельство еще увеличило всеобщее упоение. Аполлон, тот самый Аполлон, которому, по прорицанию Сивиллы, следовало, как богу-покровителю последнего века, обновить вселенную – он даровал победу Цезарю! Не ясно ли было, что именно его он назначил искупителем человечества? Другим и этого было мало. Время было страстное; велики были невзгоды пережитых лет, велика и благодарность тому, кто сумел их превозмочь. Обновитель-бог, искупитель-человек… а что, если оба они были тождественны? А что, если бог Аполлон принял на себя образ человека, чтобы искупить грех и обновить мир? И вот пронесся по вселенной радостный крик о совершившемся чуде… Это началось лет 20 – 30 до Рождества Христова.
Позволю себе по этому поводу маленькое отступление. Давно был замечен разительный контраст между настроением обеих лучших эпох римской литературы – эпохи Цицерона, как ее принято называть, и века Августа. Там вольнодумство, смелая пытливость мысли, не признающей пределов себе и своей силе, все решительно делающей предметом своей работы, – здесь какое-то смиренное преклонение перед высшей волей, какая-то жажда пьедесталов и кумиров, и особенно – неслыханный дотоле в Риме, столь неприятно нас поражающий апофеоз человека. Было время, когда в происшедшей перемене винили почти исключительно честолюбие Августа и раболепие его свиты, включая туда и поэтов: он, дескать, пожелал быть царем, но видя, что это трудно, решил сделаться богом, что было гораздо легче. Ныне такое объяснение одного из интереснейших явлений всемирной истории уже невозможно; изучение надписей доказало повсеместность того упоения, результатом которого был апофеоз императора, а при слабой в сущности администрации римского государства – имевшей какой угодно характер, но только не полицейский – такая повсеместность не может быть выведена из воли правителя. Нет, правителю ничего не оставалось, как регулировать движение, которое было создано не им; создано же было оно самим народом под влиянием неслыханных бедствий и неожиданного, прямо чудесного избавления от них. Предсказание Сивиллы играет во всем этом первенствующую роль; оно с самого начала придало всему происходящему религиозный характер, оно было виною тому, что и благодарность избавителю выразилась в религиозной форме.
Что касается поэтов, то они шли не впереди движения, а медленно и нехотя уступали ему. Стоит обратить внимание, как осторожно и туманно выражается Гораций в той оде, которая является для нас первым вздохом облегчения после пережитых невзгод – именно только вздохом облегчения, а не радостным криком освобождения. Описав ужасы минувших лет – мы привели выше (с. 384) соответствующие строфы, – поэт продолжает:
Аполлон приглашает лишь присутствовать при деле искупления – очевидно потому, что от него исходит объявленное его пророчицей Сивиллой вещее слово о предстоящем обновлении вселенной; не даром он назван "вещателем" (augur). Венера и Марс приглашаются как боги-родоначальники – Венера, как мать Энея, Марс, как отец Ромула. Что касается императора, то он не отождествляется ни с Аполлоном, ни с Марсом: лишь вскользь высказывается предположение, что он – Меркурий, принявший на себя образ юноши. Он сделал это уже раз, по приглашению Зевса:
чтобы безопасно проводить Приама в греческий стан: тогда он предстал перед ним
Но Меркурий не принадлежит к великим богам; с ним сыны земли общались скорее запросто – а у молодого императора был действительно прекрасный царственный стан и благородный облик, дышащий одухотворенной отвагой и силой. Последняя же строфа напоминает императору об условии, под которым Рим, повинуясь Сивилле, признает его своим владыкой, – о победе над парфянами, все еще не искупившими кровь Красса и легионов, все еще продолжающими угрожать едва окрепшему телу римского государства.
Император не отказывался от этой задачи, но откладывал ее исполнение до более удобного времени; а пока он, уступая течению, старался извлечь возможную пользу из обаяния, которым победа над Антонием у мыса Актийского Аполлона окружила его имя. Был основан храм в честь этого бога на Палатинской горе, по соседству с дворцом самого императора; но и помимо того, он всячески выставлял себя любимцем светлого бога, покровителя последнего века великого года, предоставляя народу и особенно провинциям идти в этом отношении много дальше его самого. Будучи фактически владыкою объединенного им римского государства, он долго не решался остановиться на определенной внешней формуле, которая бы выражала эту фактическую власть; колебался также между двумя возможностями, либо удержать эту власть в своих руках, либо сделать сенат правительствующим органом, передав ему часть своих полномочий. Год 27-й положил конец колебаниям. Император призвал к власти сенат, предоставляя, однако, себе самому наиболее значительную ее часть; взамен этого он считал себя вправе требовать от сената титула, который бы выражал внешним образом его исключительное положение в государстве. Приятнее всего был бы ему титул Ромула; в нем заключалось бы ясное указание на начало новой эры для Рима, на исполнение прорицания Сивиллы. Но Ромул был царем, а царское имя продолжало внушать Риму непреодолимое отвращение; император должен был поэтому отказаться от этой мысли и найти другой путь, ведущий к той же цели. Как было сказано выше, началом римского государства считался религиозный обряд, посредством которого было испрошено благословение богов предстоящему акту основания города. Этот обряд (augurium), как положивший начало городу, давно уже назывался "взрастившим" Рим (augurium
Оставалось торжественным образом совершить акт этого искупления и второго основания города; но тут мы касаемся самого больного места в счастливой жизни императора Цезаря Августа.
IX. У второго основателя римского государства не было сыновей; его брак со Скрибонией, свояченицей Секста Помпея, заключенный по политическим рассчетам, сделал его отцом лишь одной дочери, легкомысленной Юлии. Братьев у него тоже не было; самым близким ему лицом, после его дочери, была его сестра Октавия, у которой был сын от первого брака, молодой Марцелл. Этот его родной племянник был, таким образом, единственным близким ему по крови мужчиной; прекрасный собой, даровитый и скромный, он был естественным наследником власти императора, который и отличал его всячески перед его сверстниками. Все же в жилах Марцелла текла не его кровь; благословение богов, дарованное Августу, не перешло бы на сына его сестры; продолжатель
До сих пор счастье сопутствовало Августу во всех его начинаниях: казалось невозможным, чтобы оно отказало ему в исполнении этого его пламенного желания. Сам Август не слагал с себя консульства, желая в этом сане встретить рождение своего внука. Народ с волнением, да, но с волнением радостным, ждал наступления желанного дня, и Виргилий был только выразителем всеобщего настроения, когда он напутствовал молодую чету следующим стихотворением – стихотворением очень замечательным, которому суждено было приобрести громкую, редкостную славу. Оно стоит в сборнике его "пастушеских стихотворений", подражаний сицилийскому поэту Феокриту; согласно этому он во вступлении обращается к вдохновлявшей этого поэта музе:
В 25 г. была отпразднована свадьба Марцелла и Юлии; на 24-й год ждали рождения младенца. Тотчас бы по всему подвластному Августу миру помчались гонцы приглашать народы в Рим на великое, искупительное торжество, которое состоялось бы в следующем, 23 году. И Гораций предполагал украсить это торжество своей поэзией; ода I 21
была, по всей вероятности, написана в ожидании его. Так велика была повсеместная уверенность, что Фортуна не откажет Цезарю в этом новом драгоценном подарке.
И все-таки она ему в нем отказала. Двадцать четвертый год не принес наследника императорскому дому, а следующий унес даже надежду на его появление. Марцелл занемог; отправленный лечиться в знаменитые своими морскими купаниями Баи, он там и скончался в один из последних месяцев того года, который должен был быть годом искупительного торжества. Велико было горе, причиненное смертью этого светлого, ласкового юноши; Август, не оставлявший надежды до последних дней, отказался от звания консула, в котором он рассчитывал встретить зарю золотого века; Проперций почтил элегией смерть юноши и горе его семьи (III 18); но самый прекрасный памятник поставил ему все тот же Виргилий. Эней навестил своего отца Анхиса в преисподней; тот показывает ему души тех, которым суждено с течением времени украсить своими именами летопись римской истории, души, еще не рожденные, но уже чующие радость или горечь ожидающих их судеб. Среди прочих он показывает ему героя Аннибаловой войны, того Марцелла, который был прозван "мечом Рима"; рядом с ним Эней замечает юношу:
Таков был исход тех светлых надежд, с которыми тот же народ два года назад отпраздновал веселую свадьбу Марцелла и Юлии.
X. Марцелла не стало; но народ продолжал жить, продолжал требовать, чтобы его правитель торжественным искупительным обрядом освободил его от "мучений гнетущего страха". Печаль императорского дома могла отсрочить исполнение этого требования, но не предать его забвению.
Правда, если относиться к делу строго, то отсрочка была равносильна полному отказу от торжества. Оно должно было быть приурочено к моменту истечения десятого века и нового начала "великой вереницы веков", а назначение этого момента зависело, понятно, не от воли правителя – последнему оставалось только уловить его, рассчитав его наступление по непреложным хронологическим данным. Но мы знаем уже, как растяжима хронология суеверия; в данном случае не было определенного начального года для счета веков, не было и несомненного определения того, что такое век. Относительно этого последнего существовали три теории: по одним, век (saeculum) равнялся 110 годам, по другим – 100 (это – принятое у нас определение), по третьим – век кончался тогда, когда умирал последний из живших или родившихся в день его начала людей, а так как знать это было невозможно, то боги разными чудесными знамениями доводят об этом до всеобщего сведения. Наблюдение таких знамений подало некогда, в первую пуническую войну, повод к учреждению "вековых игр" (ludi saeculares). Память об этом событии была очень жива; она была связана, можно сказать, с возникновением самой римской литературы.
Учреждение этих игр состоялось по непосредственному внушению Сивиллиных книг. В Таренте с давних пор праздновались трехдневные игры в честь Аполлона-Гиакинфа; это был умилостивительный и искупительный праздник. Теперь, около 250 г. до Р. Х., толкователи Сивиллиных книг, усматривая во множестве тревожных знамений указание на приближающийся конец века, решили, что эти "тарентинские игры" должны быть перенесены в Рим и отпразднованы как "вековые", с тем чтобы повторяться к концу каждого века, но не чаще. Для этого нужно было пригласить в Рим образованного тарентинца, который хорошо бы знал и обряды празднества, и латинский язык, и сделать его римским гражданином, чтобы он "умилостивил богов по иноземному обряду, но с римскою душою". Удобным для этого лицом оказался тарентинец Андроник; получив римское гражданство под именем М. Ливия Андроника, он научил своих новых сограждан обходить по уставу празднество "тарентинских игр". Оставшись затем в Риме, он перевел по-латыни Одиссею, насадил путем переводов или подражаний греческим образцам другие роды поэзии – все это было, разумеется, очень грубо и аляповато, но вызвало соревнование, и в результате вышло, что наш тарентинец, вызванный в Рим ради "вековых игр", сделался родоначальником римской литературы. Услужливая легенда тотчас явилась на помощь Сивилле, вселяя в римлян убеждение, что их "вековые игры" были не нововведением, а лишь возобновлением обряда, правившегося с самого начала существования города к концу каждого "века".
Легко себе представить, с какой готовностью Август взялся воскресить этот забытый обряд. "Тарентинские игры" имели все требуемые данные для того, чтобы сделать из них то грандиозное искупительное торжество, которого народ требовал в видах избавления от кошмара угрожающего светопреставления: они сами по себе были искупительным торжеством, они были уже приурочены к истечению отдельных веков Сивиллиной песни, они правились, наконец, в честь того же Аполлона, который был покровителем и Августа, и истекающего десятого века. Оставалось определить в точности год истечения этого века; толкователи Сивиллиных книг, по неизвестным нам соображениям, решили, что таковым будет 23 год. На этот год игры и были назначены; очень вероятно, что Август потому поторопил свадьбу Марцелла и Юлии – жениху было всего 17, невесте всего 14 лет, – чтобы, по развитым в предыдущей главе причинам, приурочить вековые игры ко времени рождения ожидаемого наследника. Когда же эта последняя надежда не оправдалась, когда вместо обещанной народу радости последовала болезнь и смерть императорского зятя, мысль об искупительном торжестве была оставлена.
Навсегда или только на время? На этот вопрос трудно дать определенный ответ; во всяком случае несомненно, что через несколько лет о ней заговорили опять. Юлия, по истечении предписанного обычаем времени вдовства, была выдана императором за энергичного М. Агриппу, которому она вскоре – в 19 г. до Р. Х. – родила сына; с другой стороны, парфяне без войны признали себя побежденными и выдали Августу орлов Крассовых легионов, так что и с этой точки зрения пророчество Сивиллы могло считаться исполнившимся. Неприятно, разумеется, было то, что срок вековых игр был, собственно говоря, упущен; но этому горю можно было пособить. Квиндецимвиры, проверив сложные (м. пр. и астрологические) расчеты, на основании которых конец десятого века был приурочен к 23 г., нашли в них ошибку; по исправлении этой ошибки оказалось, что началом новой эры должен быть признан не 23, а 17 год. К этому году и стали готовить неслыханные по своей пышности "вековые игры".
Об этих играх мы имеем довольно определенное представление: о них упоминают не раз позднейшие авторы, к тому же в 1890 г., при регулировке Тибра, были найдены официальные документы, сюда относящиеся, – указ императора квиндецимвирам и два постановления – с точным описанием ритуала. Вестники приглашали народ к участию в торжестве, "которого никто никогда еще не видел и никто никогда более не увидит"; с 31 мая до 3 июня длились празднества, происходившие непрерывно днем и ночью, причем чередовались жертвоприношения различным богам, драматические представления в театрах, угощения, процессии под звуки торжественных славословий и т. д. Из богов особое почтение было оказано Земле и Паркам, что объясняется искупительным характером праздника: им принадлежал запятнанный грехом род человеческий, их следовало вознаградить за то, что они милостиво отпустили его из-под своей власти; но кроме того, были почтены боги-покровители римской державы Юпитер с Юноной, затем покровитель истекающего века Аполлон с Дианой и наконец богини-заступницы рожениц. Можно себе представить, с какой благодарностью помолился бы народ этим богиням, если бы торжество состоялось в 23 г., после благополучного рождения "вожделенного младенца"!
С особым интересом прочли мы в новонайденных документах слова: "По окончании жертвоприношения двадцать семь отроков, сыновья живых отцов и матерей, и столько же дев исполнили кантату; кантату написал Кв. Гораций Флакк". Эта кантата нам сохранена; она издается в собраниях стихотворений нашего поэта особо под заглавием carmen saeculare. He будучи вполне свободной от недостатков, обыкновенно присущих таким кантатам, эта песнь тем не менее производит приятное впечатление своим радостным, праздничным настроением. Им дышит уже первый привет – привет солнцу:
Оно же царит во всей остальной оде. Всем богам праздника воздана честь; с народа сложена томящая обуза. Смелее смотрят участники торжества навстречу грядущим временам:
"Боги!" – взывают они, -
Это, хотя и в более сдержанных выражениях, то же чаяние приближающегося золотого века, как и в вышеприведенной эклоге Виргилия: возвращается Сатурново царство с его довольством, возвращается и дева-Правда со свитою своих ясных сестер. Исполнилось ли это предсказание?.. Было бы странно и спрашивать об этом. Дева-Правда осталась в небесной лазури, где она пребывает и поныне; что же касается человечества, то хорошо бы и то, что, благодаря радостному искупительному торжеству, оно надолго освободилось от того пугала, перед которым оно трепетало до тех пор – от первого в летописях истории "светопреставления".
Про нечистую силу
I. Счастлив тот, кто, дожив до преклонных лет, угасает тихой и безбольной "естественной" смертью: его душа, состарившись вместе с телом, спокойно улетает от мира живущих, она рада вкусить вечный покой на бледном лугу подземной обители. Но горе тому, кто в цвете лет, не утолив своей жажды жизни, пал жертвой вражьего кинжала или вражьей болезни; горе ему и горе нам, его односельчанам или согражданам. Нет мира его душе: не хочется ей, сильной и здоровой, удалиться к туманным берегам Ахеронта, ее непреодолимо тянет к нам, к той чаше жизни, от которой ее насильно оттолкнули; она пребывает среди нас, оскорбленная и озлобленная, завистливая и мстительная, и будет пребывать до тех пор, пока не исполнит положенного ей роком числа лет или пока мы путем сильных чар не заставим ее от нас удалиться. Днем она, заключенная в своей гробнице, тихо сторожит прах своего бывшего тела; но пусть только Луна, царица теней, взойдет над опустевшими дорогами с их курганами и памятниками – и освобожденные души в ночном ветре мчатся к обители живых. Собаки издали чуют их приближение и дают знать о нем зловещим воем; обыватели боязливо жмутся в своих жилищах, боязливо хватаются за припасенный на всякий случай серебряный амулет "от всякого поветрия и всякой напасти". Теперь небезопасно выйти на улицу, небезопасно и произнести имя – свое или близкого человека; окружающий воздух насыщен немилой и неласковой "нечистой" силой. Она и хочет, и может вредить: лучше не возбуждать ее внимания, показываясь ей или произнося имя, которое могло бы дать направление ее злой воле и злой мощи. Пусть себе тихо бродит в ночной мгле, пока утренняя заря не загонит ее обратно туда, откуда она пришла.
Не бойтесь: друг не произнесет вашего имени в присутствии нечистой силы, но – не произнесет ли его враг именно с тем, чтобы вам повредить? Опасность тут несомненно есть, но небольшая: могут не услышать, могут не запомнить, – наконец, от слабой напасти и амулет спасет. Есть средства подействительнее: знают их люди сведущие, колдуны и колдуньи. Эти средства, очень разнообразные, имеют все одну цель: подчинить нечистую силу воле человека, заставить ее действовать по его указаниям. Письмена сильнее слов, формула заклятия сильнее вольной просьбы, металл сильнее лоскутка бумаги; из металлов же наиболее родственный умершим – свинец, этот мертвец среди металлов, немой, тяжелый и безжизненный (т. е. неэластичный). А чтобы лихая молитва наверное была прочитана кем следует, ее нужно зарыть туда, где обыкновенно пребывает зловредная душа. Когда в правление Тиберия благородный Германик умирал от таинственной болезни, его друзья приписывали его смерть чарам его врагов и в числе доказательств приводили – как рассказывает Тацит – найденные ими "зловещие формулы и заклятия с именем Германика, написанные на свинцовых пластинках".
Не всегда, впрочем, заклятие было направлено против
II. Такие свинцовые пластинки в количестве нескольких сотен экземпляров сохранились и до наших времен, составляя прелюбопытный класс эпиграфических памятников. Были они обнаруживаемы исподволь уже со средних десятилетий истекшего века; но лишь за последние годы, благодаря главным образом трудам Вюнша, Цибарта и Одолляна (Audollent), составилась достаточно богатая коллекция, дающая надлежащее представление об указанной стороне античной жизни. Большинство свинцовых пластинок найдено в Аттике, горы которой содержали довольно обильные свинцовые залежи; все же они попадаются и в других местностях обширного района греческой культуры, между прочим, и в южной России. Найденные здесь пластинки были изданы не так давно г. Придиком; со временем они войдут в состав богатого сборника южнорусских надписей, издаваемых акад. В.В. Латышевым.
Интересна тут, прежде всего, внешняя сторона дела: символизм, столь уместный в сношениях с нечистой силой, дает себя знать и здесь. Желая своему врагу всякого рода "превратностей", проклинающий часто считал нужным выразить эту идею особым, "превратным" способом письма: он ставил буквы не слева направо, как писали тогда и как пишем мы поныне, а справа налево. Иным и это казалось еще недостаточно действенным: нужно было, чтобы и целые строки читались не сверху вниз, а снизу вверх. Но и эту тщательность можно было превзойти: особенно опытные в чернокнижии люди писали буквы своего заклятия в совершенно произвольном порядке, так чтобы именно только нечистая сила и могла их прочесть. Сделав требуемую запись, пластинку складывали или свертывали, наподобие тогдашних писем, и затем пробивали одним или несколькими медными гвоздями: гвоздь – символ принуждения, почему и сама богиня принуждения у древних, Ананка, изображалась с гвоздями в руке. Готовое письмо отправляли туда, где жила душа злого покойника, – самым удобным для этого временем считалось новолуние – и ждали того, что будет далее.
III. Но главное, разумеется, не эти внешности, а самое содержание заклятия. Интересно оно первым делом, конечно, для истории суеверия, этого великого, хотя и отрицательного фактора нашей культуры. Интересно оно, во-вторых, и, помимо того, для истории нравов: не забудем, что суеверие гнездилось преимущественно в бедных и необразованных классах населения, т. е. таких, которые почти не оставили сами других непосредственных памятников своей жизни. Но едва ли не самой драгоценной стороной наших заклятий является в наших глазах та близость аффекта, то дыхание жизни, которое мы чувствуем, разбирая эти кривые и ломаные письмена, невежественно нацарапанные невежественной рукой. Сатирик Персий где-то смеется над молитвами, "которые нельзя поверить богам иначе, как отведя их в сторону"; именно такого рода молитвы имеем мы здесь – молитвы, которые молящийся ни за что бы не поверил постороннему человеку, страстные, часто преступные желания его оскорбленной или запуганной души.
В самом деле, прошу прочесть хотя бы следующий заговор: "Я связываю Феодору и отдаю ее связанной той богине, что у Персефоны (т. е. Гекате, владычице привидений), и тем, что умерли без цели (т. е. до брака): без цели (т. е. успеха) быть и ей, и всему, что она намерена сказать Каллию, и всему, что она намерена сказать Харию, и всем ее делам, словам и работам… Я связываю Феодору, чтобы не имела успеха у Хария, и чтобы забыл Харий Феодору, и чтобы забыл Харий ребенка Феодоры, и ложе, которое он делил с Феодорой. И как этот труп лежит без цели (т. е. без сознания или воли), так же бесцельным быть всем словам и делам Феодоры… Я связываю Феодору… и ложе, которое она делила с Харием, чтобы забыл об ее ложе Харий, чтобы забыл Харий и о ребенке Феодоры, в которую он влюблен".
Нужно ли объяснять этот грустный роман, единственным следом которого осталась исписанная рукой колдуньи свинцовая пластинка? "Ты хочешь жениться, Памфил, – читаем мы в одном из самых интересных диалогов Лукиана, – хочешь взять за себя дочь судовщика Фидона… где же твои клятвы, где же слезы, которые ты проливал? Забыл ты о своей Миртии, забыл как раз теперь, когда у меня твой ребенок вот уже восьмой месяц под сердцем". То же самое приблизительно имеем мы и здесь. Но Феодора несогласна молча отказаться от своих прав; она хочет переговорить с молодым Харием – он ведь ее любит, – хочет переговорить и с Каллием, его отцом: он должен понять, образумиться. Узнала об этом намерении невеста, испугалась – видно, и ей полюбился обольститель Феодоры. Тут человеческой силой не поможешь; и вот она обращается к колдунье, и они решают "связать" ненавистную соперницу. Заклятие написано; но каково будет невесте в темную, безлунную ночь отнести его к могиле покойника?
А вот, наоборот, заговоры разлучниц, желающих отвлечь мужей от их законных жен: "Отдаю Гермесу подземному эретриянку Зоилу, жену Кабира, ее пищу, ее питье, ее ночи, ее улыбку…" – или: "Демоны и духи, обитающие в этом месте, мужчин ли или женщин, заклинаю вас священным именем (следует страшный, но невразумительный набор букв). Дайте, чтобы Витрувий Феликс возненавидел Валерию Квадратиллу, чтобы он забыл о ее любви: предайте ее жестокой каре за то, что она первая нарушила обет верности, который она дала своему мужу Феликсу". Этот последний заговор на несколько веков позднее того первого; это видно не только из встречающихся в нем римских имен, но из изменившегося характера самих заклинаний. Геката и Персефона отошли на задний план, их сменили неудобопроизносимые для грека, но тем более внушительные "абрайские" (т. е. еврейские) имена.
IV. Следует, однако, сознаться, что заговоры с романтической подкладкой (среди которых встречаются и совершенно неудобопереводимые) составляют меньшинство. Вообще, если разделить заговоры на категории, оставляя непонятные для нас в стороне, то придется выделить как самую численную и самую неутешительную категорию те пластинки, которые дают только имя (или ряд имен), иногда с глаголом "связываю". В других указывается в самых общих чертах на обиду, которую проклинаемые лица причинили пишущему: "Связываю Евриптолема и Ксенофонта, их языки, их слова, их дела; все, что они замышляют и делают, да будет безуспешно! Милая Земля, наложи руки на Евриптолема и Ксенофонта, сделай их немощными и их деяния безуспешными, нашли чахотку на Евриптолема и Ксенофонта. Милая Земля, помоги мне: будучи обижен Евриптолемом и Ксенофонтом, я связываю их". Земля призывается здесь как владычица усопших: кроме того, читателю наверное бросилась в глаза, как особенность этих заклинаний, страсть их авторов к повторениям: особенно часто повторяются имена собственные – чтобы нечистая сила их хорошенько запомнила и не наслала, по недоразумению, требуемых бед на кого-нибудь другого. Но и мысли повторяются, притом в почти тождественных, лишь слегка измененных словах (прошу сравнить заговор против Феодоры). Такое повторение в древнем красноречии считалось непозволительным; напротив, оно составляет характерный признак современного красноречия. "Repetitio, – говаривал Наполеон, – единственная серьезная риторическая фигура". Это сближение интересно; оно показывает, что современные речи имеют скорее характер заговоров, чем речей… Но не будем отвлекаться…
Другая особенность состоит в том, что связываются не только самые лица, но и отдельные части их тела или души. Правда, выбранные примеры для этой особенности мало характерны; есть другие, гораздо более полные, содержащие целую анатомию. Связывается язык, руки, ноги, грудь и т. д., но чаще всего язык, как самая опасная и зловредная часть человеческого тела. Вредить может он везде и всегда, но более всего – на
V. Особняком стоит ряд заговоров, прочитанных и исследованных лишь в самое последнее время вышеназванным филологом Вюншем. Принадлежат они последнему веку существования Западной Империи, когда Рим стал великой клоакой, куда стекались суеверия со всех концов цивилизованного мира. Умственная его жизнь была довольно слаба; предметом всеобщего интереса были скачки в ипподроме, героями дня были счастливые или искусные возницы и их лошади. Все политические партии стушевались перед партиями цирка; кто победит, "белый" или "красный", "зеленый" или синий"? – вот каков был самый жгучий, самый томительный вопрос. При таком положении дел было бы очень странно, если бы возницы, люди сугубо необразованные, не обратились бы за помощью и к нечистой силе. Но греческие и римские боги уже потеряли свою власть над нею; гораздо более могущественной признавалась варварская, еврейско-египетская смесь, а в ней – уродливый ослоголовый Тифон-Сет (или Сиф). К нему-то и к его свите и обращались в критическую минуту: "… наложите руку на тех коней, что записаны на этой пластинке, сделайте их бессильными, безногими, беспомощными, наложите руку на них с нынешнего же дня и часа, теперь, теперь, теперечко, скоро, скоро. Наложите руку на Артемия, сына Сапиды, и Евфимия, сына Пасхалии, и Евгения, сына Венерии, и Домнина, сына Фортуны (матери вместо отцов по правилу: mater semper certa, pater incertus) с нынешнего же часа, а с ними и на коней зеленого, которые записаны на этой пластинке, и т. д.". Интересную параллель к этим заклятиям представляет случай из жизни св. Илариона, рассказанный бл. Иеронимом. Пришел к нему однажды в Газе возница и попросил дать ему средство против чар его конкурента – а был этот конкурент почитателем бога Марны. Св. Иларион после некоторого колебания согласился и дал просителю святой воды, сила которой разрушила чары противника. Христианин победил; тогда народ убедился, что христианский Бог сильнее Марны, и согласился принять христианство.
Отмечу вкратце, что заговоры возниц представляют огромный интерес для истории религий – не только языческих, но и христианской в ее зачаточном периоде; но об этом интересе здесь говорить не приходится.
VI. … "И тот, кто вам спел эту песню, – он сам всю ту рухлядь перерыл и в виду найденных памятников с гордостью почувствовал себя членом культурного общества" – этими юмористическими словами заканчивает немецкий поэт Шеффель одно из своих забавных палеэтнологических стихотворений. Автор настоящего очерка был бы очень рад, если бы мог применить эти слова и к себе. Нечистая сила, исчадие мрака невежества, испаряющаяся и исчезающая под лучами солнца просвещения, – что за восхитительная картина! Соответствует ли она только действительности? Я не говорю здесь о том, что очень многочисленный класс людей и поныне одержим суеверием – это вопрос времени, и до пришествия антихриста еще далеко. Нет, останемся в пределах нашего культурного общества. Ведь если бы оказалось, что нечистая сила вовсе не исчезла, а только переселилась из внешнего мира во внутренний, – согласитесь, прогресс был бы не велик. Или если бы – меняя метафору – оказалось, что исчезла-то она исчезла, но не под влиянием просвещения и науки, а вследствие конкуренции другой, еще более нечистой, чем она сама, силы – то и тут утешительного было бы мало. Как же обстоят дела?
Конечно, влюбленная интеллигентка наших дней не станет обращаться к могучей Персефоне, поручая ей пищу и питье, румянец и улыбку своей соперницы. Равным образом и мой противник-интеллигент не станет молиться подземному Гермесу, чтобы он связал мой язык и мое перо, мою память и мою сообразительность, чтобы мне быть им разбиту перед всяким слушателем и всяким читателем. В этом мы признали бы несомненный прогресс – если бы в том и другом случае действовала любовь к свету и правде, отвращение к кривым и темным путям, к коварству и подножкам; но так ли это? Вникнем в дело глубже – и тотчас всплывут наружу побуждения и соображения совершенно другого рода.
В самом деле, на что нашей красавице Персефона, когда к ее услугам гораздо более могучая и в то же время более податливая богиня – Сплетня? И на что моему противнику Гермес, когда к его услугам страшные в нашем оппортунистически настроенном обществе демоны – Донос, Подвох, Клевета и пр.? Нет, читатель, воля ваша; лучше темная ночь, чем пасмурный день; и лучше нечистая, чем – неопрятная сила.
Умершая наука
I. Наука – отражение вечной истины в человеческом уме. Оно будет более или менее отчетливым, смотря по свойствам феноменов, в которых преломляется на своем пути луч этой истины; но исчезнуть оно не может – пока существует человеческий ум. Другими словами: с человеческой точки зрения наука вечна и умереть не может. «Умершая наука» – в строгом смысле слова – совмещение несовместимых понятий.
Противоположность наукам образуют с этой точки зрения верования. Они – создание высшей потребности человеческой души и живут поэтому лишь до тех пор, пока жива потребность, призвавшая их к жизни. История умственной культуры человечества усеяна трупами умерших верований.
Бывают, однако, случаи, когда верования, не довольствуясь той естественной, хотя и зыбкой почвой, которую они находят в человеческой душе, стараются вступить в союз с наукой, заимствуя и обнаруженные ею факты и законы, и применяемые ею методы. Подчинившись чуждой ей цели, перейдя из ведения созерцающего естества человеческой души в ведение желающего и требующего, наука перестает быть отражением истины, которая, по законам оптики, может отражаться только в спокойной, а не во взволнованной стихии. Вырванная из своей родной среды, она сохраняет лишь внешнее подобие науки; на деле же это призрак, мираж, движущийся не собственной силой, а произволом того ветра, который его уносит. Залога вечности в нём нет; прожив своё время, он гибнет, доставляя пытливому наблюдателю интересное зрелище «умирающей», а вскоре затем «умершей науки». Первенство среди умерших наук принадлежит той, характеристике которой посвящена настоящая статья, – астрологии; достаточно будет сказать, что, возникши в эпоху зарождающегося стоицизма, перешедши из Греции в Рим, из Рима в Византию и к арабам, возродившись с новою силой в эпоху возрождения всех наук вообще, она насчитывала ещё страстных поклонников в эпоху Ришелье и Валленштейна и погибла лишь в XVIII в., после двухтысячелетнего с лишком царствования над умами людей.
Мы сказали, что астрология возникла в эпоху зарождающегося стоицизма; действительно, мы увидим, что и этот ядовитый анчар вырос в том же греческом вертограде, из которого мы получили все наши науки и искусства.
II. Звёздное небо нам, сынам севера, ничего или почти ничего не говорит. Мы в крайнем случае любуемся им, как красивым зрелищем, в ясную, безоблачную ночь; но своей зависимости от него мы не признаём и не чувствуем. Не то было в старину, в той благодатной стране юга, которая родила и вырастила нашу культуру. Вращение небесного свода, будучи само по себе в тех широтах более быстрым, чем у нас, становилось вдвое заметнее вследствие большей прозрачности глубокого южного неба, большой яркости звёзд. Его правильность рано была замечена; все светила медленно кружились вокруг огромного созвездия, которое одно постоянно оставалось на небосклоне. Наклонённое над северным горизонтом, оно казалось чудовищем из северных стран, небесным первообразом тех диких зверей, которые иногда, спускаясь с лесистых балканских гор, наводили ужас на обитателей их подножия. Его назвали поэтому Медведицей. При некотором усилии фантазии удалось разобрать на небесном своде её хвост, её туловище, её четыре ноги, её голову. Эта последняя, обращенная к югу, словно кого-то высматривала; взор переносился на юг – и там встречал самое яркое созвездие южного небосклона, огненного гиганта с поясом из трех сверкающих звёзд. Если то была Медведица, то здесь очевидно был её естественный враг, вечный Охотник среди небесных светил. Тогда в том другом, меньшем, но не менее ярком созвездии, которое восходило на короткое время позади и пониже Охотника, пришлось признать его неотлучного Пса (Seirios Kyon, «Сириус»). Позднее оно показалось недостаточным; Медведица, символ Артемиды, была принята за саму богиню; в Охотнике был признан дерзновенный смертный, осмелившийся преследовать своей любовью строгую девственницу, он получил имя Любовника – Ориона (перв. Oarion – от оаг, – «любовь»). Охотником он при всем том мог оставаться, так как сама Артемида была богиней-охотницей; в быстром погружении под горизонт, т. е. снисхождении в преисподнюю, можно было признать кару постигшую его за его нечестие. Ещё позже полюбилось другое объяснение. Медведица была уже не Артемидой, а одной из её нимф, уступившей любви Зевса и нарушившей обет девственности. За это она была превращена в медведицу, а её сын, плод её несчастной любви, вырос под чудесным покровительством своего отца и стал со временем удалым охотником. Однажды он встретился с тем зверем, который был некогда его матерью. Он замахнулся на него копьём, но боги, чтобы предотвратить невольное матереубийство, перенесли обоих в среду небесных светил – нимфу как Медведицу, её сына как «Стража медведицы» (Arctophylas, или Arcturus). В качестве последнего он отождествлен, однако, не с Орионом, слишком далёким от Медведицы, а с близким к ней созвездием, которое у Гомера называется Пастухом, Bootes[3]; позднее имя Боота осталось за всем созвездием, а имя Арктура перешло к его наиболее яркой звезде.
Герои и символы земных подвигов и страданий были перенесены в недвижную, бесстрастную стихию. Не набор светлых точек видел античный человек в звёздном небе: он взирал на него и его хорошо знакомых обитателей с чувством то благодарности, то сострадания, то страха, как на сонм высших, одушевлённых существ.
Итак, божественная сила звёзд несомненна; мы все подчинены их могучему, хотя и глубоко таинственному «влиянию». И это влияние не только непосредственно, но и произвольно; не только произвольно, но и разумно. Так-то догмат всемирной симпатии[4] возник сам собою в народном сознании древних греков; философии было предоставлено обосновать и развить его и затем передать его в научно обработанном виде той царственной науке, которой он был нужен, как необходимое основание её выводов.
Но прежде чем это могло случиться, греческая философия должна была получить толчок извне.
III. С древних пор систематическое наблюдение небесных светил происходило в долине Евфрата, среди халдеев. Но не весь небесный свод одинаково привлекал их внимание: лишённые творческой фантазии греков, а равно и их метафизических наклонностей, они не знали догмата всемирной симпатии и не чувствовали потребности верить в таковую. Звёзды вообще в правильном движении кружились вокруг Земли – именно эта правильность не давала возникнуть мысли об их божественности. Это свойство было приписано тем из них, которые своим уклонением от всеобщих законов доказывали, что в них живет самостоятельная сила; это были, прежде всего, оба светила в тесном смысле, боги Шамаш (Солнце) и Син (Луна). Правда, и их движения были закономерны, но зато они по временам затемняли свой божественный облик, очевидно, желая этим подать людям весть о чём-то важном, имеющем решающее значение для их жизни. Не менее ясна была наличность произвольной и, стало быть, божественной силы у пяти других меньших звёзд. И они переходили от одного созвездия к другому, но не правильным шагом, как те, а каким-то странным, порывистым; случалось, что они останавливались, затем шествовали в обратном направлении, затем опять с удвоенной быстротой продолжали свой путь. Очевидно, и эти пять звёзд принадлежали к богам-«возвестителям». Самой блестящей и свободной из всех было присвоено имя главного вавилонского бога, Мардука (Юпитера); в красавице вечерней звезде признали богиню любви, Иштар (Венеру); багровая звезда о зловещем сиянии была приурочена к богу смерти, Нергалу (Марсу); равным образом другая немилая звезда, жёлтая и медленная, – к мрачному Нинибу (Сатурну); оставшейся пятой, неотлучной спутнице Солнца, дали имя бога мудрости и специально ведовства, Набу (Меркурия). Храмы халдейские, возвышавшиеся на семи террасах, позднее были сравнительно недурно приспособлены к тому, чтобы служить обсерваториями; приблизившись на целых семь этажей к богам, можно было с гораздо большим удобством вступать с ними в сношения.
Таким образом, халдеи были творцами столь важной в позднейшей астрологии семипланетной системы; им же приходится приписать и установление её необходимого коррелята, зодиака. Действительно, нетрудно было заметить, что все планеты, включая Солнце и Луну, движутся всегда по одной и той же полосе небесной тверди – как равно и то, что пребывание собственно Солнца в той или другой её части создает чередование времён года. Полоса эта состоит из двух половин, из коих одна сильно возвышается над горизонтом, проходя почти через зенит, другая – сравнительно очень мало. Пока Солнце пребывает в первой – длится жаркая и сухая пора года; когда оно переходит во вторую, начинается ненастная, зимняя пора. Эти зимние ненастья жреческая мудрость объясняла тем, что Солнце тогда погружается в волны небесных вод; те четыре сравнительно отчётливых созвездия, которые составляли зимнюю половину зодиака, были поэтому названы именами водных существ. Это были: человек-Скорпион (с которого начиналось погружение Солнца), Коза-рыба, Водолей (пора самых обильных дождей) и Рыба. В весеннее равноденствие Солнце, оставляя небесные воды, начинало свое восхождение: его знак поэтому изображали наподобие быка (самого Солнца), передней частью своего тела вылезающего из воды (такое изображение осталось на все времена за созвездием Тельца). Затем оно, прошедши свою самую приятную пору в знаке благодатных отроков-Близнецов, превращалось в лютого, разрушительного зверя в созвездии Льва и лишь в знаке ласковой Девы умеряло свой пыл. Из этих-то восьми знаков, четырёх водных и четырёх, так сказать, сухопутных, состоял, насколько мы можем судить, древнейший халдейский зодиак: их имена, с легкими изменениями, сохранились и поныне. Это 1-4) Скорпион, Козерог, Водолей, Рыбы и 5-8) Телец, Близнецы, Лев, Дева. В более позднее время – но во всяком случае ранее VI в. до Р. X. – к этим первоначальным восьми знакам были прибавлены остальные четыре, имена и образы которых отчасти нарушили стройность деления на водную и сухопутную половины, – Овен, Рак, Весы и Стрелец.
Можем ли мы, однако, вместе с этим двенадцатизначным зодиаком и семипланетной системой приписать и астрологию учёным древнего Вавилона? В такой сомнительной науке, какой была астрология с её произвольными и чисто условными постулатами, авторитет древности был часто единственным, которым можно было прикрыть какое-нибудь вопиющее прегрешение против здравого смысла; отсюда масса таких ссылок на «халдеев» и на глубокую древность, к которым лишь в самое последнее время стали относиться скептически.
Если же сосредоточиться на этих древнейших текстах, то халдейская астрология предстанет перед нами в довольно несложном виде. Она, по-видимому, не имела того внешнего подобия научности, которым позднее греческая подчинила себе умы даже серьёзных людей. Её характер был чисто ремесленный: отмечается само явление, затем последствие, которое оно может иметь для земных дел. Предметом заботы халдейских магов была высшая политика, царь и страна; они были придворными астрологами. При строго монархическом характере восточных государств естественно должно было возникнуть мнение, что если астральные боги берут на себя труд сообщить что-либо человеку, то это их сообщение может иметь отношение только к царю. Мысль, что звёзды озабочены судьбою также и обыкновенного человека, была результатом греческого демократизма.
IV. Вот какова была нехитрая мудрость, которая, проникнув в впечатлительную и восприимчивую Грецию, породила научную астрологию. Но для того, чтобы греческая почва могла воспринять и вырастить восточное семя, нужно было, чтобы новь народного сознания была вспахана сохой философской мысли. Это случилось главным образом в V и IV вв.; но первые бессознательные усилия в указанном направлении восходят к началам греческой философии. Ионийские мыслители с их наивной космогонической спекуляцией устанавливают догмат единого происхождения вселенной из единого одушевлённого вещества, или, говоря правильнее, теоретически подкрепляют этот постулат народной веры; собственно Гераклит, видевший в человеческой душе «искру звёздного естества», частицу того же огня, который живёт и действует в небесных светилах, значительно содействовал научному обоснованию догмата всемирной симпатии. Учение Пифагора в своей астрономической части было скорее неблагоприятно для позднейших астрологических домыслов – гипотеза о движении Земли отнимала у них почву, – но зато в своей математической части оно снабдило будущих астрологов отличным оружием для их мистических конструкций. Таинственное значение чёта и нечета как женского и мужского рода в арифметике, священный характер троицы и седьмицы – всё это, развиваясь и пополняясь, перешло со временем в арсеналы астрологов, которые удержали даже имя «успевающих учёных» пифагоровой школы, mathematic.
Всё же эти фантастические арифметика и геометрия могли дать пищу лишь созревшей астрологии; её возникновению содействовала гораздо более философия Эмпедокла, этого мага среди греков V в. Этот удивительный человек в трояком отношении подготовил нарождение астрологии. Во-первых, своим положением о Любви и Вражде. Во-вторых, своим учением о четырёх стихиях, комбинациями которых являются все существующие в мире предметы, не исключая и человека. В его принятой и дополненной Аристотелем форме это учение сделалось одною из основных аксиом позднейшей астрологии. Но для этого оно нуждалось в вспомогательной гипотезе, установление которой было третьей заслугой Эмпедокла. Это была его теория «излияний», посредством которых предметы могут даже на далёком расстоянии оказывать действие друг на друга; так человек в огненной части своего естества может воспринимать излияние огненной стихии – т. е. звёзд.
Но как высоко мы бы ни ставили заслуги Эмпедокла, несравненно сильнее было влияние Платона. Правда, у него не много такого, что могло бы сослужить астрологии непосредственную службу, но зато это немногое таково, что в него можно было вложить многое, освящая и то и другое великим именем философа-пророка. Божественность «идей» заставляла признать их обителью пространство в высших сферах над звёздным небом; отсюда был только один шаг до отождествления идей с теми знаками, которыми младенческий ум древнейших греков населил небесную твердь, и если астрология этого шага не сделала, то потому только, что эти знаки вне узкой полосы зодиака её не интересовали. Но и души, будучи родственны божественным идеям, должны были обитать в той же сфере звёзд, как и они, и лишь необходимость земного существования заставила дать им бренную оболочку в виде тела. Это тело не могло быть делом рук творца – Демиурга, – иначе оно было бы так же бессмертно, как и все его творения. Нет, он поручил его создание божествам планет, коих семь: Солнце, Луна, Меркурий, Венера и ещё три «безыменных». Итак, планеты божественны – это раз. Затем, свойства человека зависят от свойства или воли создавшей его планеты; это – богатая мысль, содержащая в зародышевом виде всю позднейшую «генетлиалогию», т. е. добрую половину практической астрологии. Это – новое семя, брошенное Платоном, и его комментаторы уже позаботятся о том, чтобы оно не пропало даром: неоплатонизм сплошь и рядом подает руку астрологии.
Что касается Аристотеля, то его трезвая и сухая физика не давала пищи над-эфирным мечтаниям; всё же один пункт его учения можно было использовать – именно тот, в котором он исправил учение Эмпедокла о стихиях. Исследуя основные свойства тел, он нашел, что они сводятся к двум парам: сухое и влажное, тёплое и холодное. Сухая и тёплая стихия – это огонь; влажная и тёплая – воздух; сухая и холодная – земля; влажная и холодная – вода. Без натяжки, как видит читатель, дело не обходится, но нельзя было требовать от астрологии, чтобы она её заметила и обнаружила. Напротив, ей было приятно, что она хоть в чём-нибудь могла позаимствоваться у Аристотеля и связать со своими конструкциями имя великого философа – великого также и в своей физике, о которой не следует судить по только что приведённому образчику.
Теперь недоставало только одного, чтобы достроить философский фундамент астрологии. Мир был одушевлён и божествен, доступный ощущению и познаванию человека благодаря своей однородности с ним как макрокосма с микрокосмом, обусловленной образованием обоих из одних и тех же стихий, т. е. одних и тех же комбинаций одних и тех же основных свойств; та же однородность, при наличности излияний, подчиняет человека непосредственному воздействию поднебесных сфер, занимаемых божественными светилами, – воздействию, сказывающемуся всего сильнее при образовании самого тела человека, или бренной оболочки его бессмертной души. Со всем этим можно было согласиться – и всё-таки отрезать все дальнейшие выводы одним крайне серьёзным вопросом. Допустим, что судьба человека предопределена влиянием планетных божеств; можно ли отсюда вывести заключение, что это предопределение может сделаться известным человеку? Скорее – нет; ведь что я знаю, того я могу избегнуть; а раз я могу его избегнуть, то где же тут предопределениё Именно астрология, как единственная построенная на философских, научных началах форма ведовства, должна была серьёзнее, чем какая-либо другая, к нему отнестись. К счастью для неё, от этой работы её освободила философская школа, школа стоическая. Построив свою метафизику и добрую часть своей этики на догмате существования божества и его попечения о человеке, стоицизм жаждал возможности неопровержимо доказать этот свой коренной догмат указанием на фактичность ведовства; действительно, раз ведовство есть, есть и божество, есть и его забота о человеке. Когда поэтому возникла новая наука, поставившая предугадывание судьбы на твёрдую, как казалось, почву, другие философские школы отнеслись к ней с более или менее явным недоброжелательством, но стоицизм принял её с полной готовностью, как желанную гостью и союзницу.
И тут мы дошли до того момента, когда на достаточно разрыхленную почву греческой культуры было брошено семя восточных, халдейских идей.
V. В то время, о котором идет речь, т. е. к началу Ш в. до Р. X., Греция ещё охотно сознавала себя ученицей. А поучиться было чему: незадолго до того, благодаря победам Александра Великого, заставы между Грецией и Востоком пали; сближение между греческой и восточной цивилизацией произошло более полное, чем когда-либо до того. Одним из результатов этого сближения была деятельность вавилонского жреца Бероса, написавшего на греческом языке объемистое сочинение об истории своей родной страны. Не последнее место в нем занимали астрологические наблюдения и приметы, вся эта таинственная мудрость, накоплявшаяся в глиняных библиотеках вавилонских царей за несколько тысячелетий… Откровения Бероса глубоко взволновали весь греческий мир. Сам жрец получил приглашение переселиться в благодатный Кос. Здесь, по-видимому, произошло то соединение восточного оккультизма с греческой наукой, плодом которого была научная греческая астрология.
Действительно, хотя мы и не знаем, много ли было нового для греков в астрономической науке Бероса и халдеев, но одна мысль была во всяком случае новостью для них: божественные планеты своим положением предвещают человеку будущее. За эту мысль одна часть греческих астрономов жадно ухватилась; другая, правда, отнеслась к ней очень скептически. В астрономии произошёл раскол. Примкнувшая к халдейской мудрости группа, естественно, держалась и впоследствии своих учителей и присвоила себе даже их имя; отсюда – нарицательное chaldaei как обозначение греческих астрологов, начиная с III в. до Р. X., нарицательное.
VI. Прошу читателя представить себе рулетку – вообще похожую на ту, которая употребляется для известной всем азартной игры. Только шариков в этой рулетке будет, вместо одного, целых семь. Затем, диск рулетки, по которому катятся шарики, разделен на двенадцать равных отделений, каждое из которых снабжено особою надписью, имеющею отношение к жизни человека, – «родители», «брак», «прибыль» и т. д. Равным образом и обод разбит на двенадцать отделений, с фантастическими знаками в каждом из них: водолеем, львом, скорпионом и т. д. Желающий узнать свою судьбу приводит рулетку в движение. Это движение двойное: двенадцать отделений диска быстро меняют свое положение относительно двенадцати отделений обода, но и семь шариков точно так же меняют свое положение по отношению к тем и другим. Такова, во всей своей простоте, основная схема греческой астрологии: читатель, конечно, догадался, что в небесной рулетке семи шарикам соответствуют семь планет с их семью отчасти действительными, отчасти символическими цветами; равным образом ободу с его двенадцатью фантастическими знаками – зодиак. Что касается диска, то это – «двенадцатидомный» круг человеческой жизни, представляющий из себя произвольный, но необходимый вымысел астрологов. Имена планет и знаков зодиака, движение тех и других – все это было обнаружено и вычислено научной астрономией отчасти древних вавилонян, отчасти же и греков, которые именно в нашу эпоху находились в зените своей научной славы. Все это перешло из астрономии в научную лабораторию астрологии; но затем астрология благодарит астрономию за оказанную ей помощь и просит её в дальнейшее не вмешиваться: с этим дальнейшим она рассчитывает справиться сама при содействии мифологии и мистической математики пифагоровой традиции. Действительно, теперь предстояло главное: на нерушимом основании догмата всемирной симпатии построить систему влияний небесных светил на людские дела. Влиять могли они только – это было ясно – сообразно со своими собственными качествами, которые надлежало таким образом определить.
Нетрудно понять, что для строго научной системы влияний нужно было установить, во-первых, их качественную, во-вторых, их количественную сторону; раз обе эти стороны для каждой звезды определены – остальное будет делом комбинации, метод которой может быть уже вполне рациональным. Именно этой рациональности комбинационного метода астрология была обязана тем обаянием, которое окружало её в глазах даже рассудительных людей; пораженные красивой стройностью астрологических диаграмм, безошибочностью и определённостью астрологических вычислений, они склонны были забывать о произвольности самых элементов этих диаграмм и вычислений – тем более что для них он был освящен глубокой древностью…
VII. Говоря о качествах небесных светил, можно было понимать это слово либо в общем, либо в индивидуальном значении. С первой точки зрения нужно было условиться только в том, какие звёзды считать благодетельными и какие вредными, со второй – дифференцировать общее понятие пользы или вреда в смысле сообщения человеку того или другого физического или душевного преимущества или изъяна. Безусловно необходимо было только первое различение, без которого астрология теряла всякий смысл. Солнце и Юпитер были безусловно благодетельными, Марс и Сатурн – безусловно вредными планетами, Венера и Луна были благодетельны, только в более слабой степени; что касается Меркурия, то это – планета изменчивая, легко сама подпадающая влиянию тех, в обществе которых она находится.
Откуда же эта странная и на первый взгляд произвольная теория? Разумные основания заключаются в следующем. Во-первьгх, в действительных качествах наблюдаемых светил. Так, относительно благодетельности Солнца, источника всякой жизни, никаких сомнений быть не могло; Юпитер внушал любовь и уважение к себе своим мягким, полным, слегка розовым, по мнению древних, блеском, равно как и царственной величавостью своего плавного течения. Наоборот, Марс с его багровым сиянием наводил страх на людей, а его порывистые движения по зодиаку изобличали в нем страстный, гневный характер; точно так же и желтое око Сатурна сулило людям недоброе, а его старческая медленность заставляла предполагать в нем степенного и осторожного, но не участливого бога.
Во-вторых, были и соображения чисто физического характера, хотя вероятно, что они явились лишь позднее, ради якобы научного обоснования уже получившей распространение теории. Сюда относятся стихийные принципы Аристотеля – жара и холод, сушь и влага. Солнце – источник жары, земля – влаги; жар, умеряемый влагой, рождает жизнь. На этом шатком основании покоится теория планетных влияний, освящённая великим именем Птолемея. Сатурн, будучи далёк и от Земли, и от Солнца, – холоден и сух, а потому вреден; Марс, вследствие близости к Солнцу, жарок и сух, а потому тоже вреден; Юпитер тёпел и влажен, и потому благодетелен; то же относится и к Венере; само Солнце жарко, но его жара умеряется влагой, получаемой от Земли; Луна холодна и влажна, Меркурий неуловим. Нечего настаивать на изъянах и непоследовательностях этой теории – они вполне естественны в веровании, стремящемся принять вид науки.