Затронутое здесь мнение об отношении новой культуры к древней находится в полном согласии с теориями новейшей исторической науки; но оно самым резким образом противоречит взглядам, усердно распространяемым теми, которые привыкли черпать свои исторические сведения из третьих и десятых рук: согласно этим взглядам, культура древнего мира представляется как бы детством, культура средних веков – как бы юностью, культура новых времен – как бы возмужалостью человечества. Взгляд этот, однако, ошибочен; а так как ошибка, которую он содержит, ошибка в высшей степени вредная, делающая невозможным самое понимание истории развития человечества, то он должен быть опровергаем самым энергичным образом. Нет, древняя культура обнимает всю жизнь южного человечества, его детство, юность, возмужалость и старость; именно в этой завершенности заключается ее ценность для нас – и еще в том, что она не стоит отдельно от нашей культуры, а заключается в ней, как из двух концентрических кругов меньший заключается в большем. Впрочем, указанный выше ошибочный взгляд, как уже было замечено, давно оставлен историками; он держится среди экономистов, но исключительно вследствие их недостаточного знакомства с культурой древнего мира. Несомненно правильное мнение, что экономическое развитие античной эпохи прошло чрез все стадии, которые суждено было пройти и экономическому развитию новой Европы, уже нашло себе авторитетных и энергичных поборников и вскоре, надеюсь, окончательно восторжествует.
Что в области нравственности дело обстоит не иначе, на это указывает уже самый факт связи и взаимодействия культурных сил. И если бы кто взялся проследить развитие идеи нравственного оправдания в истории культуры северного человечества, начавшейся с эпохи переселения народов, он нашел бы, конечно, большое число вариаций, подчас очень замысловатых, обусловливаемых множеством и разнообразием боровшихся между собою в различные времена течений. И если он в этом множестве и разнообразии потеряет прямую нить органического развития, то вот ему наш совет – обратиться от нового мира к древнему, где он найдет, вместо несметного числа смущающих и утомляющих зрение узоров – простые и отчетливые контуры рисунка; если он, твердо запечатлев в своей памяти этот рисунок, затем вернется к новому миру, ему так же легко будет разобраться в его замысловатых узорах, как мы в музыкальных композициях, помня основную тему, легко разбираемся в самых трудных и сложных ее вариациях.
Позволим же себе, прежде чем окончательно расстаться с нашей темой, проследить ее среди того лабиринта узоров, которым новый мир покрыл унаследованные от античности простые и ясные нравственные идеи.
В начале его развития, повторяем, мы опять встречаем идею оправдания в той беспечной и неглубокомысленной форме, которую мы знаем еще по гомеровской Ионии: согласно ей, оправдание сводится к простому возмещению причиненного ущерба, к вире. И трудно сказать, сколько времени продержалась бы эта примитивная форма, если бы германцы продолжали сидеть за рубежом романского мира; но, вступив на почву романизма, они вступили в область, озаряемую солнцем культуры. Под лучами этого солнца и развитие нравственных идей новых властелинов мира пошло быстрее; успех, выпавший на долю первобытному германскому индивидуализму, оказался непрочным. Дельфийский ореол, потухший на Парнассе, вновь засиял на Ватиканской горе; снова раздался давнишний клич, так сладко убаюкивающий человеческую совесть: "Чист тот, кому я отпускаю его грехи, грешен тот, кому я его не отпускаю". И мириады паломников, потянувшихся в Рим с единственной целью получить отпущение грехов и вновь обрести утерянную чистоту, дали ясное и непреложное свидетельство о могуществе нравственной силы, живущей в сердце человека.
Ореол этот сияет и поныне, но блеск его уже не тот; разлад, внесенный эпохой Возрождения в единство средневекового миросозерцания, дал свои плоды и тут. Правда, понадобилось немало времени, чтобы слабое деревцо, взошедшее в туманах крайнего севера, но подкрепленное жизнетворным соком возродившейся античной культуры, могло вырасти и осенить весь цивилизованный мир – для нас это время наступило всего лет сорок тому назад. Но, как бы там ни было, это наше время; после двух с лишком тысячелетий мы встречаем величайший из всех нравственных вопросов на том же месте, на котором его оставил Эсхил. И мы повинуемся данному на вечные времена завету Паллады: "Ищи себе опоры и оправдания, человеческая личность, во мнении совокупности лучших из равных тебе!" Даже, робко спрашивает наша совесть, даже если эта совокупность сводится к одному только голосу, давшему перевес тому или другому мнению? – "Что делать – да!"
Первое светопреставление
Досужей голове угодно было предсказать нам кончину нашего бренного мира к первым числам благополучно истекшего ныне ноября. Хотя такие прорицания повторяются периодически и их исход неизменно один и тот же, тем не менее праздная выдумка, о которой идет речь, не осталась без вредного влияния: благодаря бессовестной спекуляции, не постыдившейся обратить в источник наживы беспросветную тьму, в которой поныне пребывает пугливая душа нашего народа, весть о предстоящем светопреставлении получила широкое распространение среди деревенского люда. Угнетенные повторяющимися недородами крестьяне приняли ее как нечто естественное; она шла навстречу той мрачной теодицее, на которую наводила их умы жестокость мачехи-земли за последние годы. "Оттого-то, – покорно говорили они, – Бог и не дал нам хлеба, что и жить-то осталось недолго". Но местами теория переходила и в практику; бывали примеры, что люди отказывались убирать урожай со своих полей, ссылаясь на то, что пользоваться им все равно не придется. Хватилась, наконец, кое-где и местная администрация; по ее настоянию книгопродавцы обязались не продавать более смущающих народ вздорных брошюрок. Теперь, когда страх прошел, явилась возможность подвести итоги совершившемуся.
Как-никак, а мысль об ожидавшейся 1 ноября 1899 г. кончине мира представляет собою идею – нелепую, не спорю, но все-таки идею. Такие идеи, полезные и вредные, ежедневно массами рождаются, массами уносятся ветром общественного мнения, подобно тому, как настоящий ветер массами уносит семена ели и омелы, земляники и крапивы; в обоих случаях природа чрезмерно плодовита, заранее рассчитывая на гибель 99% своих детищ. Требуется совпадение целого ряда благоприятных условий для того, чтобы этой гибели не было, чтобы семя полезной или сорной травы могло взойти и развиться; только там, где все эти условия налицо – только там это развитие будет полным. При наличности лишь некоторых условий семя, быть может, взойдет, но даст жалкую, тщедушную былинку, неспособную к дальнейшему развитию; тем не менее и эта былинка, и то крепкое, обильное благотворными или ядовитыми соками дерево – одно и то же растение: ботаник не делает между ними существенного различия, хотя бы глаз обыкновенного человека и затруднился признать в первой подобие последнего. У нас имелись именно только некоторые из требовавшихся условий, вследствие чего и результат получился, слава Богу, довольно жалкий. Имелось, во-первых, основание для ожидаемого события в народной вере; имелся, во-вторых, глубокий умственный мрак с его неизменным спутником – суеверным страхом; имелось, в-третьих, угнетенное настроение, вызванное повторяющимися неурожаями в нашей преимущественно земледельческой стране; имелось, наконец, в-четвертых, она сама, эта вздорная идея, как раз тогда пущенная в оборот где-то на западе и жадно подхваченная беззастенчивыми барышниками у нас. Благодаря всему этому и получился тот сравнительно скромный успех. Но представим себе, что к этим условиям присоединились бы другие, притом не только наводнения, пожары, поветрия, войны, но и такие события, о которых и говорить страшно – и кто может определить, какой результат получился бы тогда?
О таком-то случае я и хотел бы побеседовать с читателем в настоящем очерке. Я озаглавил его "Первое светопреставление" – действительно, тот случай, который я имею в виду, является первым, о котором история повествует. О более ранних не имелось определенных сведений. Правда, ходили слухи о том, что земля не раз и в прежнее время подвергалась периодическим катастрофам, всякий раз уничтожавшим культуру ее жителей; Платон в знаменитом месте своего "Тимея" объясняет сравнительную юность греческой цивилизации тем, что благодаря этим катастрофам именно образованные жители низменностей уносились в море разбушевавшимися стихиями и только дикие обитатели гор оставались в живых. Но предание не сохранило памяти о них, если не считать одной – всемирного потопа Девкалиона и Пирры; да и тут одно только голое событие признавалось историческим фактом, а не его подробности, всецело потекшие из богатой фантазии даровитых поэтов. Та эпоха, напротив, о которой говорю я, пришлась в ясный полдень исторической жизни человечества; оно не только пользовалось всеми благами культуры, но и достигло в ней такого высокого уровня, какого не знало впоследствии в течение многих веков; его пытливая мысль сумела освободиться от всех оков, которыми вековая традиция сдерживала раньше свободу ее движений; и тем не менее совпадение всех вышеупомянутых условий было так чудесно, так подавляюще, что не только слепая чернь, но и лучшие, просвещеннейшие люди тогдашнего времени подчинились его силе, уверовали в недалекий конец мира и сделались распространителями этой веры среди своих соотечественников. Эпоха эта – та (и это совпадение далеко не случайно), которая непосредственно предшествовала началу нашей эры.
I. Первым и важнейшим условием была и здесь религия и та опора, которую в ней находила вера в предстоящий конец мира. Это условие мало кому известно; насколько знамениты мессианские элементы иудаизма и их роль в истории возникновения и распространения христианской веры, настолько забыты аналогичные явления в области античного язычества. Старинная церковь об этом судила иначе: в третьем стихе своей заупокойной песни:
она рядом с благочестивым царем Израиля называет вещую деву-язычницу как пророчицу того дня гнева, который развеет по пространству пепел истребленного мироздания.
Образ Сивиллы вырос на почве религии Аполлона, которая в свою очередь была развитием и реформой еще более древней и глубокомысленной религии Зевса. Последняя исходила из представления о царившем некогда на земле "золотом веке", когда не было еще ни труда, ни войны, ни греха, когда мать-Земля с материнской нежностью заботилась о человеке, давая ему и пищу, и одежду, и знание – да, и знание в той, к счастью, незначительной доле, в которой оно было ему нужно для блаженного, хотя и бесцельного бытия. Из этого состояния вырвал людей Зевс; возмутившись против Земли и ее сил-Титанов и поборов их, он повел человечество по новому пути. Труд был провозглашен условием и знания, и жизни; но труд повел за собою частную собственность; частная собственность – споры из-за нее, насилие, войну; насилие с войной породили неправду, преступление, грех. Это постепенное ухудшение условий жизни и нравов человечества древние изображали картинно в ряде последовательных "веков" – серебряного, медного и железного – имена которых были подсказаны, кроме сравнительной оценки металлов, также и смутными воспоминаниями о давнопрошедших доисторических эпохах. Важнейшим "событием" в этом постепенном падении человечества было последнее, появление среди него "неправды". Уже раньше легкоживущие боги почти все оставили многослезную обитель людей; теперь ее покинула и последняя из небожительниц, божественная Правда. Оскорбленная преступностью человеческого рода, святая дева поднялась на небо, где и пребывает – как позже учили – поныне, витая среди небесных светил под видом созвездия Девы. Что же касается покинутого ею людского рода, то, раз отдав себя во власть неправды, он этим самым обрек себя на гибель; так-то предстоящее в отдаленном будущем истребление человеческого рода, как
Вот в общих чертах содержание мрачной религии Зевса, древнейшей религии не только греков, но и германцев и, вероятно, других арийских племен, включая и славянское. Правда, в отдаленной перспективе за гибелью открывалась возможность нового начала, новой чистой жизни, но эта перспектива именно вследствие своей отдаленности вряд ли могла служить действительным утешением. Человечество чем дальше, тем страстнее стало ждать спасителя и искупителя, который бы отвратил тяготеющую над богами и человечеством гибель, истребил семя греха, вернул деву-Правду с эмпирея на землю. Такое ожидание никогда не бывает тщетным; желанный спаситель и искупитель явился наконец в образе Аполлона. Новая религия Аполлона принесла богам мир с Землею и обеспечение дальнейшего их царства. Зевс, говорила она, уже сразился с Гигантами, покорил их и с тех пор царствует безбоязненно навеки; людям же она принесла очищение от грехов, устраняя таким образом нравственную необходимость их истребления. Такова была реформа Зевсовой религии религией Аполлона.
Но реформы и реформации по самому существу элементов, с которыми им приходится считаться, не бывают полными. Старые верования в той или другой форме продолжают тлеть под золой, изредка вспыхивая зловещим пламенем; компромиссы, извращающие в теории чистоту нового учения, оказываются на практике необходимыми. Пусть Аполлон принес людям очищение от греха; глядя друг на друга и на себя, они без труда убеждались, что неправда продолжает жить среди них, что лучезарная дева по-прежнему пребывает в бесстрастном, безгрешном эфире. Это убеждение не могло не отразиться и на догматах Аполлоновой религии; да, Аполлон принес людям очищение – в этом сомневаться было нечестиво, – но гибель человечества была им лишь отсрочена: хорошо и то, что у старого змея не вырастает новых голов. Сам же он не сражен; тому греху, который когда-то запятнал человечество и изгнал деву-Правду, искупления нет. Придет время – и он поглотит род людской; но затем он сам погибнет от светлоликого бога, вернется дева-Правда, вернемся золотой век. Когда же это будет? Не скоро… так, по истечении "великого года"; до этого дня ни мы, ни наши дети, ни внуки не доживут. Ну и отлично; значит, можно быть спокойным.
Но кто же были пророки и проповедники этой новой религии? В точности мы себе не можем составить представления об организации ее пропаганды; знаем, однако, что не последнюю роль играли в ней женщины-пророчицы. Женщина ближе к природе, т. е. к Земле, чем мужчина; у нее эмоциональное начало более подчиняет себе интеллект, чем у него; ее преимущественно фантазия всех народов наделяет даром вещей мысли, исходящей от Земли. Вот почему мы встречаем вещих дев постоянными спутницами религии Аполлона в ее победоносном шествии с востока на запад. Зовутся они
Хор . Мы дивимся,
Как ты пришла из-за моря – и знаешь,
Как будто видела все, что здесь было.
Касс . Мне дар всевиденья дан Аполлоном.
Хор . Он благосклонен был к тебе? Любил?
Касс . Доныне стыд мне был бы в том сознаться.
Хор . Достоинство храним мы в счастье строже!
Касс . Любил… и требовал моей любви.
Хор . И ты его порывам уступила?
Касс . Дала обет, но не сдержала слова.
Хор . Уж получив сперва дар прорицанья?
Касс . Уж гибель я предсказывала Трое.
Хор . И гнев его тебя не поразил?
Касс . Ужасный гнев: никто не стал мне верить!
Родственного характера был миф, рассказываемый про самую знаменитую из Сивилл – если не считать дельфийской Пифии, которая, в сущности, была той же Сивиллой – про эрифрейскую (из гор. Erythrae в Малой Азии). Когда Аполлон требовал ее любви, она, в свою очередь, потребовала, чтоб он даровал ей столько лет жизни, сколько песчинок на эрифрейском взморье. Аполлон исполнил ее желание, но под условием, чтобы она никогда не видела более родной земли. Тогда она поселилась в италийских Кумах, граждане которых окружили ее большим почетом, как пророчицу и любимицу их главного бога. Годы проходили за годами, поколения умирали за поколениями, одна только Сивилла не знала смерти; но, состарившись и одряхлев до последних пределов, она сама стала тосковать по ней; слишком поздно убедилась она в своей роковой ошибке, что, прося бога о даровании долгой жизни, она забыла попросить его продолжить также ее молодость. Наконец, куманцы сжалились над нею и, зная об условии, под которым ей дана была долговечность, послали ей письмо, запечатанное, по старому обычаю, глиной. Глина была из эрифрейской земли; увидев ее, Сивилла испустила дух. Но ее вещий голос не умер вместе с нею; и после ее смерти он продолжал слышаться в пещерах вулканической куманской земли, одна из которых известна и поныне под именем "грота Сивиллы". И еще в поздние времена память о Сивилле жила в несколько странной игре куманских детей – если только это была игра, – о которой нам рассказывает современник императора Нерона, Петроний. Посреди комнаты (по-видимому) свешивалась бутылка; дети, окружая бутылку, спрашивали: "Сивилла, чего хочешь?" – голос из бутылки отвечал: "Умереть хочу".
Эта эрифрейско-куманская Сивилла представляет для нас особый интерес: благодаря ей вера в предстоящую, через определенное число лет, гибель человеческого рода была перенесена из Греции в Рим. Да, в Рим; об этом существовало особое, небезызвестное и ныне предание. К царю Тарквинию Гордому явилась однажды таинственная старуха и предложила ему купить за очень высокую цену девять книг загадочного содержания. Царь рассмеялся; тогда она бросила в горевший тут же огонь три книги из девяти и потребовала за остальные шесть ту же цену. Тот же прием она повторила еще раз; тогда озадаченный царь купил у нее последние три книги за требуемую цену и, сложив их в подземелье Капитолийской горы, назначил особых жрецов-толкователей их мудреного содержания. Таинственная старуха была именно куманская Сивилла, а купленные царем три книги – знаменитые впоследствии "Сивиллины книги". Смысл всего предания заключается, разумеется, в факте, что вещие книги Сивиллы были из Кум перенесены в Рим. Перенесены же они могли быть только вместе с культом того бога, который был залогом их достоверности, – с культом Аполлона. Таким образом религия лучезарного бога, родиной которой была давно разрушенная Троя, нашла себе наконец приют в Риме; на этом преемстве основывается, не говоря о прочем, и столь знаменательное верование: "Рим – вторая Троя".
Сивиллины книги стали скрижалями судьбы Римского государства; к ним обращались в тревожные и тяжелые минуты, чтобы узнать, какими священнодействиями можно умилостивить угрожающий Риму или уже разразившийся над ним гнев богов. Конечно, предсказания Сивиллы были даны в самой общей форме, без имен; делом жрецов было решать, какое прорицание соответствует данному случаю. Нам теперь легко смеяться над этим способом предотвращения катастроф: в Риме тоже наступила своя просветительная эпоха, когда над ним стали смеяться. Но смех-смехом, а заведенные предками обряды должны были быть исполняемы; на этот счет даже между просвещеннейшими людьми сомнений быть не могло. Тот самый вельможа, который в разговоре с Цицероном под прохладной сенью тускуланских чинар, променяв торжественную римскую тогу на удобный греческий плащ, вышучивал Сивиллу и ее причудливые пророчества, – он, как quindecimvir sacrorum, очень серьезно, развернув старинные книги, в споре со своими коллегами решал важный вопрос, сколько овец заклать Диане по поводу замеченного и доложенного арицийской бабой тревожного знамения, а именно, что сидевшая на священном дереве ворона заговорила человеческим голосом. И в этом даже не было никакого лицемерия; любовь к родному городу и его величию естественно переносилась и на его верования и все прочее. Сколько Скавров, Мессал, Пизонов, Марцеллов на этом самом стуле занималось решением тех же или таких же вопросов! Итак, квириты, смейтесь сколько угодно в Тускуле, но на Капитолии сохраняйте степенный и сосредоточенный вид.
А впрочем… пришло время, когда и в Тускуле стало не до смеха.
II. Кончина мира была предсказана Сивиллой к исходу "великого года". Срок этот был такой отдаленный, что на первых порах никто им не интересовался. Когда же, по истечении многих столетий, вопрос о нем получил научный, хронологический интерес, то оказалось, что беспокоиться о нем было уже поздно. Научный интерес… да; только наука, методы которой были пущены в ход при решении нашего вопроса, была довольно своеобразна, представляя собой странную смесь метафизики и эмпирии, мифологии и астрономии. А именно: было решено, что "великий год" равен совокупности четырех веков, золотого, серебряного, медного и железного. Ближайшей задачей было определить продолжительность такого "века"; решили, что таковым должна считаться максимальная продолжительность человеческой жизни (на это решение наводило самое значение греческого слова, соответствующего русскому "век"). Итак, спрашивалось, какова же максимальная продолжительность человеческой жизни; на основании довольно недостаточной, по-видимому, статистики ее определили в 110 лет. Таким образом, "великий год" оказался равным 440 годам; астрономы подтвердили этот результат указанием на то, что как раз в этот период времени все планеты возвращаются к своему первоначальному положению. Все это было в высшей степени утешительно. Ведь Сивилла была современницей троянской войны: ее жизнь, таким образом, совпадала с началом XII века до Р. Х.; к эпохе, о которой мы говорим, – эпохе александрийской учености, III и II векам до Р. Х., – назначенный ею 440-летний срок давно уже истек. Стало быть, волноваться было нечего.
Таким-то образом легкомысленная, жизнерадостная Греция освободилась от кошмара, которым предсказание Сивиллы ей угрожало; не так легко отнесся к этому делу Рим. Происходило это, без сомнения, оттого, что Сивиллины книги были национальной его святыней, а Троя, родина Сивиллы, считалась как бы пра-Римом. Непогрешимость приписываемых вещей деве оракулов была краеугольным камнем религиозной жизни римского народа; нет, уж если кто-нибудь ошибся, то не она, а, скорее, ее хитроумные толкователи-александрийцы. Откуда взяли они, что под "великим годом" следует разуметь четыре века? Из Гесиода. Прекрасно. Но Гесиод сам жил приблизительно четырьмя веками позже троянской войны и поэтому большего числа веков знать не мог; как же можно было на него ссылаться? А уж если "великий год" представлял из себя круглую сумму веков, то скорее всего десять… Мы не можем поручиться, что люди рассуждали именно так; но факт тот, что римскими жрецами-толкователями Сивиллиных книг "великий год" был признан равным десяти "векам", т. е. 1100 летам. А если так, то, принимая во внимание время жизни Сивиллы,
И действительно, с этого времени пугало светопреставления нависло над Римом. Правда, предсказания Сивиллы хранились в тайне; только коллегия 15 толкователей (квиндецимвиров) имела доступ к ним, да и то только с особого в каждом отдельном случае разрешения сената. Но
III.
Вот – почва. Приведенные стихи принадлежат одному из самых талантливых поэтов республиканского Рима – Лукрецию; ими кончается вторая книга его замечательной поэмы "О природе". Мы видим, италийская земля истощена; надел уже не в состоянии прокормить сидящей на нем семьи; набожный виноградарь видит в повторяющихся недородах признаки гнева божия, вызванного упадком благочестия среди людей, – видно, голос Сивиллы до него еще не дошел. В лице Лукреция наука идет его поучать; скажет ли она ему слово утешения, рассеет нависшие тучи уныния, поднимет упавший дух? Нет. При миросозерцании виноградаря исход еще возможен: если боги гневаются на нас за наше нечестие – что ж, будем опять благочестивы, будем набожно обходить праздники, соблюдать посты, исправно умилостивлять Ларов фимиамом, полбою и кровью поросенка; вы увидите, все дела пойдут лучше. Но наука безжалостно отрезала этот исход. "Бедный", говорит Лукреций,
Научный детерминизм в данном случае сходился с религиозным. Мы не можем сказать, знал ли Лукреций о предсказаниях Сивиллы, или нет: он был последователем эпикурейской философии, которая хотя и признавала богов, но не допускала никакого вмешательства с их стороны в человеческие дела, а стало быть – и предсказаний. Но важно было то, что эпикурейское учение о предстоящем разложении мироздания было подтверждено симптомами из земледельческой жизни тогдашней Италии и что оно в своем результате совершенно сходилось с пророчеством Сивиллы; отныне уже не стыдно будет поэтам, воспитанным в тех же философских традициях, как и Лукреций, но менее резким и прямолинейным, чем он, преклониться перед авторитетом мифической троянской пророчицы и сделать свою поэзию носительницей ее идей. Но это случилось много позже, и Риму было суждено испытать немало ужасов, прежде чем дело до этого дошло.
И теперь, впрочем, – мы ведем свой рассказ с начала шестидесятых годов – признаки были довольно тревожные. Италийская земля туго награждала за потраченный на нее труд; недороды сделались периодическим явлением. Они повели, как это бывает всегда, к оскудению деревни; обнищалые крестьяне стекались в город Рим. Там они представляли из себя силу: не обладая даже ничем другим, римский гражданин сохранял за собою одно сокровище, из-за которого пред ним должны были заискивать сильные того времени – свое право голоса. Только такой кандидат мог рассчитывать на успех, который сумел заручиться поддержкой этого голодного и полунагого крестьянина-пролетария. И действительно, он не замедлил постоять за себя: "помощь голодающим" явилась быстро и внушительно, в виде так называемых хлебных законов. Эти хлебные законы обязывали годичных магистратов производить в хлебородных провинциях – Сардинии, Сицилии, Африке – закупки на казенный счет хлеба для продажи по дешевой цене, а то и для даровой раздачи обедневшим римским гражданам. Но эти законы было легче издать, чем исполнить. Как свезти закупленный хлеб в Рим, когда моря кишели пиратами, когда даже италийские гавани и побережья страдали от их нападений? И на какие средства его закупать, когда самые доходные провинции, весь благодатный Восток находился в руках самого опасного врага Рима, царя Митридата? Так-то законы оставались законами, а хлеб был дорог, и народ голодал. Он без труда понял, что требования чести римского знамени тождественны с его собственными насущными интересами и поэтому всей душой отдался человеку, которого он счел способным позаботиться и о тех, и о других; а этим человеком был Помпеи. Он обещал народу освободить его и от пиратов, и от Митридата, если его облекут с этой целью сверхзаконными, исключительными полномочиями; он – что было много труднее – сумел заставить народ поверить его обещаниям, уверовать в него и его счастье; он, наконец, – что было труднее всего – исполнил данное народу слово, притом в столь короткий срок, что и друзья его были удивлены, и враги ошеломлены. Обо всем этом говорится в известной речи Цицерона "Об избрании Помпея полководцем". Многие ее читали, но, многие ли догадывались о том, как она интересна, если ее рассматривать на фоне всей римской жизни тех времен?
Слово было сдержано: хлеб разом подешевел. Рим свободнее вздохнул; можно было пока не думать о пророчестве Сивиллы. Одно было тревожно во всем этом деле – само условие оказанной Помпеем помощи, данные ему сверхзаконные, исключительные полномочия. Благодаря им в близкой перспективе показался призрак единовластия; а этот призрак, подобно всему, что происходило и подготовлялось в жуткую эпоху пятидесятых годов, был на руку Сивилле.
IV. Сивилла жила (или предполагалась жившей) в те времена, когда не было другой формы правления, кроме царской; неудивительно поэтому, что у нее царь как представитель общины встречался нередко. На первый взгляд могло бы показаться, что это одно должно было повредить ей как первой пророчице судеб республиканского Рима; на деле же неудобства были гораздо меньшие. Обычные прорицания Сивиллы касались умилостивлений, очищений и т. д. и требовали, таким образом, от царя исполнения чисто религиозных обрядов; а для такого рода дел у римлян во все времена был свой "царь" – почтенный, но совершенно устраненный от политики rex sacrificulus. Имя было сохранено, сущность изменена; таков был благочестивый обман, совершенный римским народом по отношению к своим богам, – в ожидании того времени, когда Август пустил в ход ту же хитрость против самого римского народа.
Наличность этого поминального "царя" позволяла римлянам в обыкновенное время приводить в исполнение указания Сивиллы безо всякой опасности для республиканского строя государства; но ее предсказание о конце мира было таково, что это предохранительное средство оказалось недостаточным. Светопреставлению должны были предшествовать не одни только грозные знамения, ниспосланные богами, но и тяжелые, кровопролитные войны; пророчица видела свой народ в борьбе с разрушительным натиском вражеской рати, видела, как он, то побеждая, то отступая, отбивался от варваров, – и везде
Кто же им будет?
Понятно, что этот вопрос многих волновал; понятно также, что он должен был возбуждать очень противоречивые чувства. Большинство римлян содрогалось при одном звуке имени rex, причем наследственная политическая антипатия в нашу эпоху, вероятно, была приправлена и большей или меньшей примесью суеверного страха. Но не забудем, что эта эпоха была в то же время и просветительной эпохой в римской истории; я уже сказал, что многие из образованных людей были склонны смеяться втихомолку надо всеми вообще предсказаниями, не исключая и книги судеб Римского государства. Быть ли, или не быть светопреставлению – это вопрос, решение которого можно было предоставить будущему; а вот вопрос о царской власти – это дело другое. Пускай народ узнает, что царь намечен роком; это скорее заставит его примириться с фактом, когда он совершится. Можно быть очень просвещенным человеком и все-таки ради высших соображений охотно играть на суеверной струнке народной души: это проявление политической мудрости было известно древним римлянам так же хорошо, как и нам.
Первым замечтался Помпей. Он был уже облечен сверхзаконными полномочиями; усмиренный Восток, повергнув свои сокровища к его ногам, уже встречал его как царя над царями; в его руках была очень внушительная военная сила, между тем как безоружный Рим не имел другого оплота, кроме чувства законности в сердцах его граждан. С трепетом ждала Италия, чем кончится борьба в душе ее могущественного военачальника; но в конце концов исход борьбы оказался благополучным… Помпей распустил свое войско и вернулся в Рим частным человеком – вернулся для того, чтобы испытать одно разочарование, одно унижение за другим. Ему не простили того, что призрак царского венца раз показался над его головой, окружая ее ярким, хотя и непродолжительным блеском.
Пришлось покорителю Востока искать союзников для того, чтобы удержать хоть некоторое значение в государстве; и тут начинается то чудесное совпадение обстоятельств, которое, разрушая плоды просветительной эпохи, открыло суеверию доступ в умы даже таких людей, которых школа Эпикура должна была, кажется, предохранить от всякого страха перед таинственными силами и сверхъестественными явлениями. Дело в том, что тот союзник, к которому поневоле должен был обратиться Помпей, был не только самым способным политиком и полководцем тогдашнего Рима – он и по своему происхождению имел все данные для того, чтобы обратить в свою пользу предсказание Сивиллы о римском царе. Юлий Цезарь вел свой род от древних троянских царей, потомков Ила, основателя Илиона; эта генеалогия, будучи много древнее самого Цезаря, возбуждала в те времена так же мало сомнений, как и этимология, на которую она отчасти опиралась; Ilus – lulus – Julius; от Ила происходил Эней, отец Аскания-Иула, от Иула – Юлии Цезари. Мы видели, что вера в троянское происхождение Рима была естественным последствием переселения троянской Сивиллы в Рим; но в таком случае было ясно, что благословение Сивиллы могло быть дано только Энею, перешедшему из Трои в Италию и перенесшему туда троянских богов; а если так, то оно по наследству перешло к его потокам, к Юлиям. Если по слову Сивиллы Рим должен был иметь царя, то кто был к этому сану более приспособлен, чем муж из крови Иула, потомок Ромула, основателя царственного города, столицы мира?
Цезарь предоставил народной молве совершать свою тихую и верную работу, а сам стал заботиться о том, чтобы в решающий момент в его руках была достаточная фактическая сила. С этой целью он отправился воевать в Галлию; но война затягивалась, срок управления этой провинцией близился к концу, надо было добиться продолжения власти, а с этой целью расположить в свою пользу как можно более влиятельных лиц. И вот он для переговоров приглашает в Луку всех своих приверженцев; их оказалось столько, что друзья республики ужаснулись. Их голос слышится в предостережении, которое вещатели в эту самую минуту сочли полезным дать растерявшейся римской знати по поводу одного из многочисленных знамений, кем-то где-то усмотренного. "Есть опасность, – говорили они, – что благодаря раздорам среди знати руководители государства поплатятся жизнью, что вследствие этого экономические и военные силы государства достанутся во власть одного человека, а затем последует… deminutio". Это последнее слово не одних нас озадачивает; древние часто пользовались скромными, мягкими словами для обозначения страшного предмета. В данном случае вещатели избрали слово, означавшее "убыль, утрата, уменьшение", но разумели, по-видимому, "конец".
В первый раз предмет всеобщей боязни получил такое ясное, можно сказать, официальное наименование. Цицерон, которому осложнения государственных дел не давали высказывать свое мнение вполне открыто, ухватился, однако, за эту часть предсказания вещателей, призывая сенатскую партию к единению и согласию. "Пусть эта взаимная вражда, – говорит он в своей речи "Об ответе вещателей", – исчезнет из нашего государства; тогда исчезнут и все эти страхи, которыми нас пугают.
Напрасны были и предостережения вещателей, и красноречивые призывы оратора; события шли своим путем, медленно, но неумолимо. Через несколько лет вся Галлия была у ног Цезаря, а с нею ему досталась и громадная денежная и военная сила; вскоре затем его легионы перешли через Рубикон, и поля Фессалии, Африки, Испании покрылись костьми защитников Римской республики. Цезарь стал консулом, стал диктатором: он фактически имел в своих руках всю силу царской власти; недоставало только ее имени и внешних признаков.
С давних пор стремился он и к ним. Более двадцати лет назад развивал он народу по поводу смерти одной родственницы происхождение своего рода от древних троянских царей; основываясь на нем, он ходил подчас, из уважения к старине, в красных башмаках, каковая обувь считалась царской. После его победы над врагами его статуя была поставлена на Капитолии рядом со статуями царей. Так-то он мало-помалу приучал своих сограждан к той роли, которую он рассчитывал играть среди них; но они туго поддавались этой науке, и когда консул Антоний в 44 г. в праздник Луперкалий осмелился, якобы от имени народа, предложить Цезарю царский венец, народ встретил это предложение ропотом и стонами, и лишь торжественный отказ чествуемого вернул ему его прежнее благодушное настроение. Тогда решились испытать крайнее средство: уговорили квиндецимвиров обнародовать предсказание Сивиллы – конечно, в возможно благонамеренной форме, безо всякого намека на предстоящую после избрания царя deminutio.
Да, над парфянами. Рим заблуждался относительно врагов, от которых ему грозила опасность: не придавая важности сильным и смелым племенам германцев, вечно враждовавшим между собою и призывавшим друг против друга римскую власть, он с тревогой обращал свои взоры на Восток, преувеличивая в своем воображении могущество и выносливость соседнего парфийского государства. Действительно, смелые наездники-стрелки парфийского царя нанесли Римской державе десять лет назад чувствительное поражение и все еще не были за это наказаны: смерть полководца Красса оставалась неотомщенной, взятые в плен легионеры, поженившись на парфянках, возделывали чужие поля на далеком Евфрате, римские орлы украшали дворец парфийского царя. Мысль об этом глубоко оскорбляла национальную гордость Рима; но к чувству негодования примешивался известного рода суеверный страх. Если Риму суждено было погибнуть, как это говорила Сивилла, то, очевидно, парфянам в том деле была предоставлена не последняя роль; очевидно, они-то представляли собой ту дикую, варварскую силу, которой предстояло восторжествовать над обреченной на смерть тысячелетней культурой. Да, Рим погибнет, падут храмы Капитолия и форума, обрушатся дворцы Палатина и Карин, и дикий наездник-парфянин промчится по опустошенной площади царственного города, попирая священный прах Ромула звенящими копытами своего коня. Вот картина, мерещившаяся отныне римлянам, когда они, вспоминая о вещем слове Сивиллы, старались облечь в более определенные формы образ предстоящего в близком будущем разрушения.
При этих условиях план Цезаря бьш задуман недурно; пожалуй, римский народ не отказал бы в царском венце тому, кто освободил бы его от этого кошмара. И тут предполагалось соблюсти мудрую последовательность: сначала властитель Рима хотел выступить царем только в провинциях, чтобы таким образом возвысить обаяние свое и своего государства в глазах врагов; а затем, когда царский венец перестанет резать глаза римскому солдату, можно было надеяться, что этот солдат и в гражданской тоге откажется от чрезмерной чувствительности – тем более, если первый римский царь принесет своему городу в дар триумф над побежденным и покоренным Востоком.
Вот какие мысли волновали диктатора и подвластный ему народ в весенние месяцы 44 года; будучи усердно распускаемы, они произвели довольно важное действие, подготовляя метаморфозу, имевшую совершиться лишь 10 – 12 лет спустя. Роль "царя" в предстоящих событиях раздвоилась: он был, с одной стороны, предвестником ожидаемой катастрофы, антихристом языческого светопреставления, но, с другой стороны, освободителем своего народа, победителем над лютым врагом. Кто знает, быть может, ему удастся, с благословения богов, вывести свой народ невредимым из бедствия, подобно тому как его родоначальник Эней вывел доверившихся ему людей и богов невредимыми из пламени горящей Трои?..
Мартовские иды положили конец всем этим мечтаниям; призрак царского венца оказался и этот раз роковым для человека, чью голову он осенял. Цезарь пал под ударами убийц: не стало царя из рода Иула, но не стало и намеченного роком освободителя римского народа.
V. События, наступившие непосредственно после убийства Цезаря, были таковы, что только очень крепкие духом люди могли побороть в себе уверенность в близости предстоящей гибели мира.
"В течение всего года, последовавшего за убийством Цезаря, – говорит Плутарх, – солнце было бледно и без лучей; тепло, от него исходящее, было незначительно и бессильно, в воздухе чувствовалась какая-то мгла и тяжесть вследствие недостатка очищающего теплорода; хлеб, отцветши, преждевременно вял и гиб от холода окружающей среды". В древних рассказах о гигантомахиях упоминалось и о том, что солнце должно потухнуть и исчезнуть в пасти рокового змея, имеющего поглотить вселенную: народ это помнил и с тревогой смотрел на небесный свод в ожидании новых страшных знамений.
Его ожидания не были обмануты. В мае месяце, когда наследники убитого диктатора давали народу завещанные им игры в честь его божественной родоначальницы Венеры, с наступлением вечера на восточном небосклоне показалась непривычная "звезда-меч". Тотчас по рядам зрителей прошел крик "комета!"; тотчас появились вещатели, напомнившие народу о страшном значении этого знамения. "Дважды, – говорили они, – видел его Рим: в первый раз междоусобная война Мария и Суллы, во второй раз – Помпея и Цезаря последовала за его появлением. Оба раза должны мы были искупить его потоками римской крови". Теперь комета появилась в третий раз, а число три имеет роковое значение в ударах судьбы. К счастью, наследник имени и славы убитого, молодой Цезарь Октавиан, не растерялся: обращая в свою пользу общераспространенные верования, касавшиеся небесных светил и так называемых катастеризмов (т. е. перехода в звезды душ обоготворяемых людей), он объявил новоявленную звезду душою самого Цезаря, который, таким образом, оказывался принятым в сонм небожителей. Это заявление несколько успокоило народ, и он мог с большим спокойствием смотреть на загадочное светило, продолжавшее сиять еще в течение шести дней; но разгоревшаяся вскоре затем третья междоусобная война подтвердила правильность первоначального толкования смысла "звезды-меча".
Еще тревожнее было приключившееся в том же году опустошительное наводнение Тибра. Сильными западными ветрами воды славной римской реки были задержаны у ее устья, лежавшего всего на 15 футов ниже ее уровня в Риме; поднявшись, она пошла затоплять низменную часть своего левого берега, которая была в то же время самой оживленной и населенной частью Рима. Сначала она покрыла своими волнами овощной и мясной рынки, лежавшие на самом берегу; затем, вливаясь через густо застроенную Тусскую улицу, что между Капитолийским и Палатинским холмами, она наводнила форум, подмывая его храмы и базилики, и остановилась не раньше, чем разрушила самый очаг Рима, храм Весты. Если даже общественные здания не устояли против напора воды, то легко можно себе представить, что случилось с многоэтажными ветхими домами Тусской, Новой и других улиц, по которым себе прокладывала путь разъяренная стихия. Несметная толпа народа осталась без крова; она могла на досуге, смотря с римских холмов на водное пространство у их подножия, рассуждать о причинах и смысле разразившегося бедствия. Установить его связь с убийством диктатора было не трудно; сама мифология, преподносившаяся народу с подмостков сцены, давала все требуемые разъяснения. Все знали, что весталка Илия, она же и Рея Сильвия, мать Ромула и Рема, была в то же время и родоначальницей Юлиев Цезарей; что, будучи впоследствии брошена в Тибр, она стала супругой бога реки и с тех пор живет бессмертной нимфой в его чертогах. Мудрено ли, что она воспылала гневом при убийстве своего славного потомка? Что Тибр, ее преданный супруг, уступая ее настойчивым просьбам, вызвался быть мстителем за убитого?.. Не скоро забыл римский народ это наводнение, которое мы – и по его причинам, и по силе, и по произведенной им панике – можем смело сравнить с тем, жертвою которого сделалась наша столица в ноябре 1824 года; много лет спустя о нем вспоминает Гораций, говоря:
Эти слова стоят у него в очень интересной для нас оде, имеющей своим предметом именно ожидавшийся в те годы конец вселенной; наводнение Тибра упоминается наряду с другими знамениями, заставлявшими опасаться второго всемирного потопа, повторения того, который много веков назад истребил и обновил людской род при Девкалионе и Пирре:
Темный народ допускал возможность этого потопа, основываясь на ниспосланных ему тревожных знамениях; люди образованные обращались за советом к науке. Ответ науки нам сохранен в очень любопытном месте "исследований о природе" Сенеки (III 27). "Зададим себе вопрос, каким образом,
Вот отзвуки наводнения, которое испытал Рим в 44 году, непосредственно после смерти Цезаря. Оно, к слову сказать, не ограничилось Римом: если Гораций, римлянин по воспитанию и связям, вспоминает преимущественно о нем, то транспаданец Виргилий сообщает то же самое о своей родной реке По. Его описание тоже интересно: положим, в нем много баснословного, но для занимающего нас вопроса и легенда имеет свое значение. Бог солнца, говорит этот поэт в своей поэме "О земледелии", тоже бывает предвестником грядущих бед:
Поэма "О земледелии" была сочинена Виргилием много спустя, когда страх уже прошел; вот почему он дает другое, более безобидное толкование грозному знамению, о котором, как мы видели выше, свидетельствует и Плутарх. "Солнце скорбит о смерти Цезаря" – это и есть то позднейшее, благочестивое толкование; но непосредственное, народное толкование было другое – "то вечная ночь наступает!"
Быстро и верно исполнялась программа предсказанной Сивиллой катастрофы. За небесными страхами – наводнения; за наводнениями – голод. Хлеб не уродился: под влиянием упорного ненастья колосья сгнили на корню. Надежды на подвоз из хлебородных провинций не было и быть не могло; вначале было не до того, а впоследствии стало поздно: моря были во власти Секста Помпея, сына бывшего триумвира, который, собрав флот и вооружив сицилийских рабов, воскресил память корсарских и невольнических войн минувшего поколения. Кое-как провели лето 44 г. и следующую зиму, а затем положение стало ухудшаться с каждым месяцем. Народ голодал и в деревнях, и в городах, и в Риме; но только в Риме он мог оказывать давление на правителей и требовать улучшения своей участи. Он и стекался в Рим все в большем и большем числе, ютясь где попало, питаясь чем кто мог; политические лозунги были забыты, все партийные требования слились в одном протяжном, зловещем вопле, который отныне преследовал правителей на каждом их шагу, – в вопле "хлеба!". Но хлеба взять было негде; тем временем голод и скученность довершали свое дело; и вот под возрастающим влиянием этих двух бедствий появилось третье, еще более ужасное – чума.
Наводнения – голод – чума… теперь дело было за последним из великих врагов и истребителей рода человеческого, за войной. Но и война была недалеко, и притом самая разрушительная изо всех возможных войн, – война междоусобная. Царский венец убитого диктатора был разорван на мелкие части; тот, кто хотел им владеть, должен был его собрать по лоскутам, а каждый лоскут должен был стоить жизни своему владельцу. Началась война в Италии – началась сравнительно тихо и скромно и с надеждой на быстрое окончание; но ее результатом был, вместо ожидавшегося объединения, грозный и кровавый триумвират. Наступило время жестоких проскрипций: рознь между триумвирами и "освободителями" была непримирима, при Филиппах пали последние бойцы за Римскую республику. Но и эта жертва не дала желанного успокоения: уже в ближайшие после гибели Брута месяцы обнаружился в самой Италии разлад между членами триумвирата, зародыш долгих смут и войн; а в то же время Секст Помпей, "сын Нептуна", как он себя называл, одновременно пускал в ход и обаяние своего действительного, и силы своего названного отца, чтобы морить народ голодом и этим подрывать власть своих врагов-триумвиров.
Теперь все бичи, когда-либо терзавшие людей, одновременно действовали; не могло быть сомнений, что именно теперь должна была наступить предсказанная Сивиллой година гнева, теперь или – никогда.
VI. Мы желали бы ввиду всех этих обстоятельств знать несколько подробнее сущность предсказания Сивиллы. К сожалению, наши источники в отношении этого пункта очень немногословны; все же путем комбинаций разрозненных данных можно составить себе представление о нем, быть может, не во всех его частях одинаково неоспоримое, но в совокупности достаточно близкое к истине.
Сивилла предсказала обновление мира после истечения "великого года". Мы видели уже, что этот великий год иными определялся в четыре, другими в десять "веков", в 110 лет каждый. Для нашего светопреставления только последнее определение имело смысл, но и первое не было вполне отброшено; как-никак, а оно должно было быть довольно знаменательным моментом. Если допустить – что было наиболее естественным, – что пророчество Сивиллы-Кассандры было дано в начале троянской войны, т. е. в 1193 г., то конец четвертого "века" приходился в 753 г.; приблизительно в это время – как это доказывали другие хронологические соображения – должно было прийтись основание Рима. И действительно, мы имеем повод предполагать, что закрепление основания Рима за 753 г. – так называемая Варронова эра – состоялось именно под влиянием указанного уравнения 1193 – 440 = 753. Правда, согласно тому же счету, конец десятого века должен был совпасть с 93 г. – а между тем этот год давно уже прошел; и, разумеется, имей мы дело с научной теорией – это возражение было бы убийственным. Но, во-первых, в деле суеверия человеческий ум удивительно растяжим; вспомним, сколько раз наши раскольники в XVII веке, на основании каждый раз "исправленных" рассчетов, отодвигали срок ожидаемого ими светопреставления. Во-вторых, теория, о которой мы говорим, не претендует не только на научность, но даже и на единство: иные применяли ее так, другие иначе, народ же прислушивался одинаково ко всем, не замечая допускаемого им при этом противоречия. В-третьих, Сивилла ведь не сказала, что гибель мира состоится в один день – достаточно, если она началась с 93 г.
Второй вопрос имел своим предметом тот первородный грех, которым человечество навлекло на себя эту страшную кару. В легенде о четырех поколениях, легенде умной и глубокомысленной, этот грех, изгнавший деву-Правду из нашей юдоли в заоблачные пространства, поименован не был; понятно, однако, что народная фантазия этим не удовольствовалась. Стали размышлять; в греческой мифологии Сисиф рано прослыл за первого великого грешника; но для Рима этот мифологический персонаж никакого интереса не представлял. На римской почве решение вопроса зависело от того, признавать ли четырехвековый великий год и, следовательно, так сказать, малое искупление в год основания Рима, или нет. Если нет, то римская история была прямым продолжением троянской; тяготевшее над Римом проклятие было то же самое, от которого некогда погибла Троя; а в таком случае дело было совершенно ясно… Прошу тут читателя отнестись снисходительно к странной легенде, которую я имею сообщить, и помнить, что дело идет о первородном грехе. Троянские стены были воздвигнуты при Лаомедонте, отце Приама; по его просьбе, двое богов, Нептун и Аполлон, взялись – за плату – их соорудить и обеспечить, таким образом, вечность защищенному ими городу. Но Лаомедонт, воспользовавшись услугами богов, не пожелал выдать им впоследствии условленной платы. Вот это "клятвопреступление Лаомедонта" и сделалось источником проклятья; оно навлекло гибель на Трою, а после ее разрушения перешло на тот город, который был ее продолжением – на Рим… Но возможно ли допустить, чтобы в образованную эпоху Виргилия и Горация люди серьезно смущались этим мифическим преступлением, самая грубость которого должна была казаться не совместимой с идеальными обликами тогдашних богов? В той области, о которой идет речь, все противоречия уживаются; тот самый сенатор, который ставил в своей божнице прекрасную статую работы Праксителя, в государственном храме воскурял фимиам перед безобразным чурбаном, наследием грубой старины. Не кто иной, а сам Виргилий кончает первую книгу своей поэмы "О земледелии" следующей молитвой, прося богов об их покровительстве новому искупителю Рима – императору Августу.
Согласно другой теории, признающей четырехвековый "великий год", троянский грех не был перенесен на почву Рима; год основания города был в то же время и годом обновления имеющего признать его власть человечества. Эту теорию впоследствии развил Гораций в красивой фикции, которую мы даем ниже в переводе Фета – переводе, к сожалению, не везде достаточно правильном (оды III 3).
т. е. Ромула, сына весталки Реи Сильвии. Итак, Рим был чист в день своего основания, в тот знаменательный день, когда оба брата, питомцы волчицы, совершили первые "ауспиции" на месте, где позднее вырос Рим, – славное на все времена augurium augustum. А если так, то это значит, что первородный грех был сотворен там же, на римской почве. Относительно дальнейшего не могло быть сомнения: древнее предание шло навстречу встревоженной фантазии людей. Когда Ромул, гордый благословением богов, стал сооружать стену нового города, его обиженный брат в поруганье ему перепрыгнул через нее; тогда основатель, разгневавшись, убил его, сказав: "Такова да будет участь каждого, кто задумает перескочить через мои стены". Легенда эта была, повторяю, старинная, и первоначальный ее смысл был ясен: основатель Рима до того любил свой город, что не пожалел даже брата, опорочившего дурным знамением его основание; он убил его точно так же, как позднее основатель республики Брут убил своих сыновей, злоумышлявших против нее. Так думали в старину; но теперь, с наступлением всех описанных в предыдущей главе страхов, и отношение угнетенных римлян к древней легенде изменилось. Как его ни объясняй, а поступок Ромула был братоубийством; не следует ли допустить, что и братоубийственная война, от которой Рим погибал, была наказанием за него? Тогда древнейшая стена Рима была осквернена пролитой кровью брата: можно ли ожидать искупления раньше, чем не будет разрушена она сама, эта оскверненная и проклятая стена? Вот он, значит, этот первородный грех Рима; когда, после непродолжительного мира, Октавиан и Помпей вторично обратили свое оружие друг против друга, Гораций напутствовал их следующим стихотворением (эпод 7):
Третий вопрос касался самой катастрофы. Сивилла говорила собственно не об истреблении, а об обновлении рода человеческого. Десять веков, из которых состоит "великий год", исчерпали его историю; по их истечении она должна начаться вновь. Каждый из этих веков – и здесь мы имеем, вероятно, смешение греческих верований с восточными – имел своего бога-покровителя: так, первый, золотой век имел своим покровителем Сатурна; покровителем десятого, последнего, был Аполлон. Делом Аполлона было, следовательно, произвести великий переворот; когда он убьет великого змея, тогда дева-Правда вернется к людям и вновь наступит царство Сатурна. Но как произойдет этот переворот? Предполагает ли обновление человеческого рода его предварительное истребление, или нет? Должен ли великий змей сначала поглотить человечество, или же стрела далекоразящего бога убьет его прежде, чем он исполнит свое гибельное дело? Таковы были вопросы, и не мудрено, что на них отвечали различно, смотря по настроению времени. В пятидесятых годах Цицерон, как мы видели выше (гл. IV), считал возможным благополучный исход борьбы с великим змеем – которого он, разумеется, толковал аллегорически – под условием согласия в правительствующей партии; но междоусобная война разрушила эту иллюзию. С установлением единовластия Цезаря надежда воскресла вновь; стали видеть в Цезаре избранника судьбы, искупителя Рима, под победоносным предводительством которого вечный город восторжествует над парфянами и над раздором у собственного очага; но убийство диктатора положило конец и этим мечтаниям. Теперь все государство было объято войной; мрак был чернее и гуще, чем когда-либо, и требовалась большая смелость для того, чтобы при всеобщем разложении надеяться на мирное обновление человеческого рода, встревоженного и небесными знамениями, и ответами науки, страдающего и от голода, и от чумы, и от нескончаемой, безнадежной войны.
VII. Время, о котором идет речь, т. е. главным образом тридцатые годы, с прибавлением к ним конца сороковых, было временем расцвета обоих лучших поэтов, которых когда-либо имел Рим, – тех самых, к стихотворениям которых мы уже не раз обращались в предыдущих главах. Они и в дальнейших останутся нашими главными источниками. К нашему крайнему сожалению, мы не имеем других современных нашей эпохе памятников; что же касается позднейших, то вполне понятно, что они не говорят более "о светопреставлении", страх перед которым уже успел пройти. Пророчествами интересуются только тогда, когда они сбылись или еще могут сбыться; что касается несбывшихся пророчеств, то они быстро предаются забвению, согласно любопытному и важному закону индивидуальной и народной психологии – тому закону, без которого и вера в пророчества никогда не могла бы возникнуть и удержаться среди людей.
В этом заключается также, к слову сказать, причина, почему изложенные в настоящей статье факты так мало известны историкам: раз имеешь дело с поэтами, является невольно некоторая подозрительность и желание все затрудняющее нас сваливать на пресловутую "пиитическую вольность". Но исследования новейших времен значительно сузили область этой пиитической вольности, подводя под определенные законы то, что раньше казалось делом произвола, и приучая нас считаться и с различным от нашего миросозерцанием; что же касается настоящей статьи, то я для того и постарался группировать поэтические свидетельства с прозаическими, чтобы показать их полную гармонию и, стало быть, одинаковую достоверность.
Вернемся, однако, к нашим поэтам.
Обоих родила деревня; на обоих наложила свою печать природа, в ближайшем общении с которой протекло их детство. Отсюда не только их любовь к природе, сколь художественно изображенной ими в их стихотворениях, но и неизменная спутница деревни и деревенской жизни – известная мечтательная религиозность, скрывающаяся глубоко в тайниках души, часто помимо и даже против нашей воли. Дальнейшее воспитание не особенно благоприятствовало развитию этой религиозности: оба поэта подпали влиянию школы Эпикура и даже с некоторым энтузиазмом примкнули к учению того героя мысли, устранившего в своей философии всякое вмешательство богов в человеческие дела и поставившего закон природы на место свергнутого божества. Но влияние эпикуреизма было неполным: религиозность, как окраска темперамента, не дала себя стереть доводами разума, и в результате получилась лишь известная двойственность. Вполне соглашаясь с Эпикуром, Виргилий воспевает происхождение мира из атомов и пустоты; Гораций в обществе Мецената и того же Виргилия весело смеялся над благочестивыми обывателями захолустной Гнатии, уверявшими его, что в их храме ладан сгорает без огня (сат. I 5):
Но тот же Гораций наедине с величием грозной природы был способен испытывать совершенно иные чувства; тогда доводы разума умолкали, тогда вновь звучали в глубине его души таинственные аккорды, отголоски шума дубовых рощ его апулийской родины. Он сам, чуткий к голосу своей души, описал нам такое обращение в интересной оде (I 34; перевод здесь, к сожалению, особенно неудовлетворителен):
В силу этой двойственности своего миросозерцания Гораций мог совершенно серьезно внимать тревожным голосам, предвещавшим близкую кончину мира. Для этого ему даже не нужно было изменять философии; мы видели уже, что эпикуреец Лукреций признавал свою эпоху старостью матери-земли, за которой не замедлит последовать разложение; если же Гораций от эпикурейской философии обращался к стоицизму, то и тут он встречал "намеченный роком день всемирного потопа", описание которого мы дали выше словами Сенеки. Трудно было при таких обстоятельствах не уверовать в предстоящее светопреставление; религия его предвещала, наука допускала. А тут еще наступила смерть диктатора и все ужасы, которые были ее последствиями.
Гораций находился тогда в Афинах. Как римский гражданин, он был зачислен в войско Брута, последний оплот свободной республики. Как известно, надежды, возлагавшиеся на восстановление этой республики, были жестоко обмануты; с "подрезанными крыльями", как он выражается сам, вернулся Гораций в Италию. Пролитая при Филиппах кровь не утолили жажды гибельного змея; триумвиры, соединенные на время обязанностью отомстить за Цезаря, теперь обратили уж друг против друга братоубийственные мечи. Видно, первородный грех требует быстрого и полного искупления; кровь убитого Рема, взывающего о мщения, не успокоится, пока будут стоять стены Рима и пока прах его убийцы, Ромула, не будет развеян по всем ветрам.
Таково было настроение, под влиянием которого поэт написал свое самое замечательное из входящих в нашу область стихотворений – шестнадцатый эпод.
Тот Рим, которого никакие внешние враги не могли победить, его мы,
Это точное толкование слова Сивиллы; если Цезарь был намеченный роком спаситель Рима от парфян, то теперь победа парфян над Римом – решенное дело; они будут орудием божией воли, исполнителями суда над оскверненным братской кровью городом.
Итак, на спасение Рима рассчитывать нельзя; остается для отважного человека одно – порвать узы, связывающие его с проклятым городом. План этот тогда далеко не казался таким фантастическим, каким он представляется нам ныне; совпадение целого ряда условий заставляло верить в его осуществимость.
На первом плане стоит и тут религия, в которой сохранилась память о каком-то земном рае – "Елисейских полях", или "островах Блаженных", находящихся где-то далеко, за океаном. О первых повествует Гомер:
Об островах же Блаженных свидетельствует Гесиод, говоря об избранных богатырях мифических войн:
Схожесть – очень естественная – этих описаний с ходячими описаниями золотого века породила мнение, что Елисейские поля (или острова Блаженных) – та же земная обитель, но не тронутая гневом Земли и первородным грехом, изгнавшим деву-Правду из среды людей. Здесь продолжается поэтому золотой век; сюда иногда Юпитер, за их заслуги, переселяет доблестных людей.
Таков первый фактор; вторым была локализация фантастических гомеровских местностей, которой деятельно занимались греческие географы. Так баснословная земля Феаков была отождествлена с Коркирой, земля циклопов – с Сицилией и т. д.; что касается реки-океана, то ее естественнее всего было признать в великом море, омывающем западные берега Европы и Африки.