— Хорошо. Предположим далее, что в грядущем, как уверяет пророк, мир ожидают чума, пожары, смуты, неисчислимые бедствия. Что тогда? Вы и тогда изберёте тот же образ действий?
— В толк не возьму, сэр, как такое возможно. Какие могут тому быть доказательства?
— Не принимайте мои слова за чистую монету. Я всего лишь дал волю воображению. Но положим, такие доказательства нашлись.
— Уж больно это мудрёные материи для моего ума, мистер Бартоломью. Если по звёздам выйдет, что в мой дом ударит молния, воля ваша, я этому воспрепятствовать не в силах. Но раз звёздам было угодно, чтобы я о том проведал загодя, так я непременно съеду со двора от греха подальше.
— Но если молния всё равно вас поразит — беги не беги, хоронись не хоронись? Много вам будет проку от бегства! Лучше и с места не трогаться. Вдобавок, может статься, провидец не сумеет указать каждому в отдельности срок, когда его ждёт беда, но знает лишь, что рано или поздно она постигнет большую часть человечества. Ответьте же, Лейси: если таковой прорицатель пожелает с вами говорить, но прежде, дабы вы успели поразмыслить и перебороть природное любопытство, известит вас, о каких предметах намерен толковать, то не благоразумнее ли вовсе уклониться от этого разговора?
— Пожалуй, что так. В этом я с вами соглашусь.
— А если прорицатель окажется добрым христианином и истинным человеколюбцем и если даже его пророческая наука покажет обратное — что этот растленный и жестокий свет рано или поздно сподобится вечного мира и изобилия, — то не поступит ли прорицатель разумнее, удержав своё открытие в тайне? Ибо кто станет радеть о достоинстве и добродетели, когда уверится, что райская жизнь и без того наступит?
— Я уразумел общий смысл ваших рассуждений, сэр. Но вот чего я никак не уразумею, почему вы заговорили об этом именно сейчас.
— Так вот, Лейси. Представьте, что вы и есть тот человек, который способен предвидеть грядущие бедствия. Не посчитаете ли вы за лучшее стать их единственной жертвой? Не утихнет ли праведный гнев Господень на дерзнувшего поднять завесу будущего, если вы согласитесь заплатить за это святотатство своим молчанием — и даже больше, собственной жизнью?
— Не знаю, что и ответить. Вы касаетесь до таких предметов… Не нам домогаться власти, которая дана лишь Создателю.
Молодой человек, не отрываясь от огня, сдержанно кивает.
— Я просто рассуждаю. У меня и в мыслях не было богохульствовать.
Он умолкает, словно раскаивается, что вообще затеял этот разговор. Но актёр, видимо, не собирается ставить на этом точку. Он медленно подходит к окну, заложив руки за спину. С минуту он разглядывает закрытые ставни, потом вдруг, ещё крепче сжав руки, оборачивается и обращается к бритому затылку, силуэт которого темнеет посреди комнаты в отблесках камина:
— Поскольку завтра нам предстоит расстаться, должен я поговорить с вами начистоту. Ремесло моё учит угадывать человека по наружности. По сложению, походке, чертам лица. Я взял смелость составить о вас собственное мнение. Мнение, сэр, в высшей степени доброе. Если забыть об уловке, которую мы нынче вынуждены употребить, я почитаю вас за джентльмена честного и добропорядочного. Думаю, вы тоже успели меня узнать и согласитесь, что я нипочём бы не стал вашим соумышленником, не будь я уверен, что правда на вашей стороне.
Молодой человек не поворачивает головы. В голосе его появляется желчная нотка:
— Но?
— Что вы утаили от меня некоторые побочности нашего дела — за это я на вас сердца не держу. Видно, были у вас на то свои причины, осмотрительность того требовала. Но что, прикрываясь этими причинами, вы слукавили относительно самой сути дела, уж этого я никак не могу простить. Так вы себе и знайте. Можете сколько угодно попрекать меня мнительностью, но мне сдаётся…
Молодой человек стремительно, словно бы в бешенстве, вскакивает с места. Но вместо вспышки гнева он всего лишь смотрит на актёра всё тем же пристальным взглядом.
— Слово чести, Лейси. Да, я непокорный сын; да, я не открыл вам всего. Если это грехи, то каюсь: грешен. Но честью вам клянусь, в моей затее нет ровно ничего беззаконного. — Он подходит к актёру и протягивает ему руку: — Верьте мне.
Поколебавшись, актёр берёт его руку. Молодой человек глядит ему прямо в глаза.
— Видит Бог, Лейси, я именно таков, каким вы меня сейчас изобразили. И что бы ни случилось дальше, помните об этом.
Он опускает глаза и снова отворачивается к огню, но тотчас оглядывается на стоящего возле стула актёра:
— Я порядком вас обморочил. Но, поверьте, поступил так и для вашего же блага. Так вас посчитают не более как слепым орудием. Буде придётся держать ответ.
Актёр по-прежнему смотрит исподлобья.
— Так-то оно так, но, стало быть, предприятие ваше состоит не в том, о чём вы сказывали?
Молодой человек переводит взгляд на огонь.
— Я ищу встречи кое с кем. В этом я не солгал.
— Такого ли рода встреча, как вы мне представили?
Мистер Бартоломью отмалчивается.
— Дело чести?
Мистер Бартоломью чуть заметно улыбается.
— Для этой оказии я бы взял в спутники близкого друга. И какой мне расчёт отправляться в этакую даль за делом, которое можно сладить в окрестностях Лондона?
Актёр хочет ещё что-то спросить, но в это время на лестнице раздаются шаги и в дверь стучат. Молодой человек приглашает войти. Появившийся в дверях хозяин постоялого двора Пуддикумб обращается к мнимому дяде:
— Извините, что побеспокоил. Там, мистер Браун, один джентльмен желает засвидетельствовать вам своё почтение.
Актёр бросает внимательный взгляд на молодого человека у камина. По лицу «племянника» понятно, что это не та встреча, которую он ждёт. Однако не успевает актёр ответить, как молодой человек нетерпеливо спрашивает:
— Кто таков?
— Мистер Бекфорд, сэр.
— Кто он, этот мистер Бекфорд?
— Священник здешнего прихода, сэр.
Молодой человек чуть ли не с облегчением опускает глаза и тут же поворачивается к актёру:
— Вы уж не обессудьте, дядя, я устал. Но вы на меня не смотрите.
Актёр хоть и не сразу, но без труда входит в роль.
— Передайте преподобному джентльмену, что я с радостью побеседую с ним внизу. Племянник же просит не прогневаться: утомился с дороги.
— Хорошо, сэр. Я мигом. Моё почтение.
Пуддикумб исчезает. Молодой человек слегка морщится.
— Крепитесь, друг мой. Это уж будет последняя наша плутня.
— Наш разговор не кончен, сэр.
— Развяжитесь с ним сколь быстро, столь и учтиво.
Актёр тянется за шейным платком, прикасается к шляпе, оправляет сюртук.
— Добро.
Он отдаёт лёгкий поклон и направляется к двери. Но едва он берётся за ручку, как молодой человек снова его окликает:
— Да попросите нашего почтенного хозяина прислать ещё этих дрянных огарков. Я буду читать.
Актёр молча кланяется и выходит. Молодой человек у камина продолжает неотрывно глядеть в пол. Потом переставляет столик от окна к своему креслу и ставит на него канделябр с обеденного стола. Из кармана камзола он достаёт ключ и отпирает сундучок у двери. В сундучке лежат только книги и кипа исписанных бумаг. Молодой человек, порывшись, выбирает пачку листов, усаживается в кресло и принимается за чтение.
Немного погодя раздаётся стук в дверь. Входит здешняя горничная с подносом, на котором стоит ещё один зажжённый канделябр. По знаку постояльца она ставит его на столик и начинает собирать оставшуюся после ужина посуду. Мистер Бартоломью не обращает на неё ни малейшего внимания, точно она живёт не два с половиной века назад, а лет через пятьсот после нас, когда всю нудную чёрную работу будут выполнять машины. Прихватив поднос с тарелками, она идёт к дверям, но на пороге оборачивается к погружённому в чтение постояльцу и неуклюже приседает. Молодой человек даже не смотрит в её сторону, и девица, не то трепеща (потому что читать — всё равно что нечистого тешить), не то разобидевшись (потому что на постоялых дворах в те времена страхолюдин в горничных не держали), спешит удалиться без единого слова.
Наверху, под самой крышей, в комнате поплоше, на низенькой узкой кровати, укрывшись своей коричневой епанчой, лежит молодая путешественница. Льняной шарф, который закрывал её лицо в дороге, сейчас расстелен на шершавой подушке. Девушка, кажется, спит. В комнате только одно окно — маленькое слуховое окошко, вместо потолка — стропила и кровля. Освещена комната единственной свечой, стоящей на столе, и дальний угол, где помещается кровать, тонет в полумраке. Девушка лежит, поджав ноги, почти на животе, согнутая рука покоится на подушке. В её позе, в её облике в эту минуту — чуть курносый нос, закрытые глаза — сквозит что-то детское.
В полуразжатой левой руке — то, что осталось от букетика фиалок. Под столом расшуршалась мышь: снуёт, ищет поживы, принюхивается.
На спинке стула у кровати висит знакомая плетёная шляпа, на неё надет другой головной убор; судя по всему, до сих пор хозяйка бережно хранила его в большом узле, который сейчас развязан и лежит на полу. Это плоский чепец из белого батиста, поля его спереди и по бокам собраны в частые складочки. С чепца свисают две белые ленты длиной в целый фут — носившие такой чепец обычно заправляли их за уши. В этой невзрачной обстановке чепец кажется удивительно воздушным и даже как будто нелепым. В разные эпохи такие головные уборы — правда, без лент — считались принадлежностью то горничных, то официанток, но в те времена ими не гнушались даже в большом свете, в них щеголяли и знатные дамы, и их камеристки. То же, впрочем, относилось и к передникам. Мужскую прислугу узнать можно было сразу — по неизменной ливрее, но что до служанок, то они привыкли ничем себя не стеснять, как ворчал один современник, вздумавший исправить это упущение. Немало джентльменов в чужой гостиной попадали в неловкое положение: приняв какую-нибудь особу за хозяйку дома или её близкую подругу, они приветствовали её галантным поклоном, а потом выяснялось, что они расточали свою галантность на прислугу[6].
Однако хозяйка этого изящного двусмысленного чепчика не спит. Едва с лестницы доносятся шаги, она открывает глаза. Шаги замолкают возле двери, чуть погодя раздаются два глухих удара: кто-то пинает дверь. Девушка сбрасывает епанчу и встаёт с кровати. На ней тёмно-зелёное платье с застёжками на груди, края выреза чуть отвёрнуты и видна жёлтая подкладка. Отвёрнуты и рукава, спускающиеся чуть ниже локтя. На талии повязан белый передник до полу. Талия девушки стянута шнуровкой, отчего торс выше пояса самым противоестественным образом превращается в перевёрнутый конус без всяких выпуклостей. На ногах у девушки чулки. Она суёт ноги в заношенные шлёпанцы и идёт отпирать.
На пороге стоит слуга, ехавший с ней вместе на коне. В одной руке он держит большой медный кувшин с тёплой водой, в другой — глиняный таз, покрытый охряной глазурью. Разглядеть вошедшего в потёмках трудно, лицо его скрыто тенью. При виде юной спутницы он замирает, но она отступает в сторону и указывает на стол в дальнем конце длинной комнаты. Мужчина подходит к столу, на котором горит свеча, ставит кувшин и таз и снова застывает, отвернувшись к стене и опустив голову.
Девушка перекладывает развязанный узел с пола на кровать. В узле обнаруживается кое-какая одежда, ленты, хлопчатый шарф с вышивкой. Среди них — узелок поменьше, а в нём всякая мелочь: керамические баночки, закрытые бумагой и затянутые бечёвкой точно так же, как нынешние банки с вареньем, заткнутые пробкой флакончики синего стекла, щётка, гребешок, ручное зеркальце. И тут девушка замечает неподвижность гостя и поворачивается к нему.
Какое-то мгновение она не двигается с места. Потом подходит, берёт его за руку и тянет за собой. Лицо мужчины словно окаменело, но поза выражает одновременно обиду и муку. Молчаливый, страдающий, он походит на затравленного зверя, совсем не по-звериному недоумевающего: за что? Девушка держится решительно. Она качает головой, и он, избегая взгляда её карих глаз, безучастно смотрит мимо неё на дальнюю стену. Только поворот головы — и больше ни одного движения. Девушка берёт его за руку, рассматривает её, прикасается к ней, поглаживает. Так они и стоят с полминуты, неподвижные, безмолвные, точно чего-то ожидают. Наконец девушка отпускает руку спутника и, пройдя через комнату, запирает дверь. Оглядывается. Мужчина не спускает с неё глаз. Она показывает на пол рядом с собой, словно собачонку подзывает — ласково, но не без твёрдости. Спутник повинуется. Он всё пытается заглянуть ей в глаза. Девушка снова берёт его за руку, но на сей раз лишь коротко её пожимает. Затем возвращается к столу и принимается развязывать передник. Вдруг, словно спохватившись, она переходит к кровати, роется в узелке и достаёт баночку, флакон и кусок потёртого холста — должно быть, временное полотенце. У стола она подносит пузырёк поближе к свече и молча разматывает бечёвку.
Вслед за тем она начинает раздеваться. Сначала скидывает передник и вешает на один из грубо выструганных колышков, которые рядком вбиты в стену у окна. Потом снимает зелёное платье с жёлтой подкладкой. Под ним — стёганая шерстяная юбка (такие юбки проглядывали у женщин того времени между полами платья). Тёмно-фиолетовая юбка необычно лоснится: дело в том, что при изготовлении такой ткани в пряжу добавлялся шёлк. Девушка распускает завязанную на поясе тесёмку, сбрасывает юбку и вешает на другой колышек. За юбкой следует корсаж. На девушке остаётся лишь короткая белая исподница — нижняя рубашка. Казалось бы, стыдливость заставит девушку на этом и остановиться, однако она стягивает исподницу через голову: длинные волосы ручейком уползают в вырез рубашки. Исподница вешается рядом с корсажем. Теперь на девушке нет ничего, кроме двух нижних юбок — льняной и фланелевой.
Девушка раздевается быстро, без стеснения, как будто в комнате больше никого нет. Наблюдающий за ней мужчина ведёт себя непонятно. Не в силах устоять на месте, он переминается с ноги на ногу, пятится и вжимается в стену, словно хочет просочиться сквозь штукатурку и деревянные балки.
Девушка наливает воду в таз, достаёт из стеклянной баночки кусок левкоевого мыла, умывается, моет руки, шею, грудь. Свеча горит перед ней, язычок пламени вздрагивает от малейшего движения. Иногда при лёгком повороте или взмахе руки по влажной коже пробегают отблески, тёмно-бурый силуэт спины обведён белёсым отсветом. А между стропил кривляются вытянутые паучьи тени, передразнивая этот бесхитростный, обыденный обряд. Сейчас уже совершенно ясно, что девушка левша. Моясь, а затем вытираясь, она нет-нет и оборачивается, и молчаливый спутник отводит глаза от полуобнажённого тела.
Наконец девушка берёт стеклянный флакончик, смачивает содержимым край холщового полотенца и протирает кожу по сторонам шеи, вокруг подмышек и кое-где на груди. По комнате разливается аромат «венгерской воды»[7].
Она протягивает руку за исподницей и надевает её. Только теперь она отворачивается от стола и со свечой в руке идёт к кровати, возле которой замер мужчина. Присев на кровать, она достаёт фарфоровую баночку и ставит рядом со свечой (обсохшее мыло уже лежит на прежнем месте). В баночке свинцовые белила — белая мазь, которая тогда была распространённым косметическим средством, хотя, в сущности, это смертоносный яд. Девушка берёт мазь указательным пальцем и круговыми движениями начинает растирать её по щекам, затем по всему лицу. Затем натирает шею, плечи. Из узла извлекаются зеркало и крошечный синий флакончик, заткнутый пробкой. Девушка смотрится в зеркало, но свеча горит слишком далеко от импровизированного туалетного столика. Тогда девушка берёт подсвечник и, повернувшись к мужчине, знаками просит его посветить.
Мужчина подходит поближе и держит склонённую свечу возле лица спутницы. Та расстилает на коленях холщовое полотенце и бережно открывает последнюю баночку, наполненную карминной помадой. Глядясь в зеркало, девушка кладёт мазочек помады на губы и размазывает сперва языком, потом кончиком пальца. Снадобье служит ей не только губной помадой, но и румянами: время от времени она притрагивается накрашенным пальцем к скулам и растирает краску. Наконец краска наложена как надо, девушка откладывает зеркало и закрывает баночку, после чего, легонько оттолкнув руку спутника, согласившегося заменить собой канделябр, берёт синий флакончик. Изнутри в пробку воткнут обрезок ствола гусиного пера. Девушка откидывает голову и закапывает в каждый глаз по капле бесцветной жидкости. Бесцветной и, как видно, едкой: после каждой капли девушка часто моргает. Но вот флакончик снова закупорен, и лишь теперь девушка поднимает глаза на своего спутника.
Блеск глаз, расширенные от действия белладонны зрачки, преувеличенно яркие губы и румянец (кармин ведь мало похож на естественный алый цвет)… Теперь нетрудно догадаться, что горничная на самом деле никакая не горничная, хотя едва ли это лицо куклы способно пробудить в ком-то чувственность. Карие, с золотинками, глаза — вот и всё, что напоминает о девушке, которая пятнадцать минут назад дремала в постели. Уголки красных губ слегка ползут вверх, и эта полуулыбка до того невинна, словно девушка всего лишь по-сестрински исполняет безобидную прихоть уставившегося на неё спутника. Не опуская лица, она закрывает глаза.
Другой бы подумал, что она ожидает поцелуя, однако молчаливый спутник только приближает свечу к её лицу и освещает его то с одной стороны, то с другой. Он как будто изучает каждый дюйм этого воскового лица, каждую складку, каждую чёрточку, надеясь отыскать что-то утерянное, какой-то знак, ответ на вопрос. Удивительный у него взгляд — отчуждённо-сосредоточенный. Такая несказанная невинность бывает написана на лицах людей, страдающих врождённым слабоумием; мужчина словно бы проникает в душу своей спутницы глубже, вычитывает в ней больше, чем нормальные люди. Впрочем, в его чертах нет и следа ненормальности. Это правильное, даже приятное лицо — особенно хороши твёрдые точёные губы; лицо, выражающее безграничную серьёзность и непричастность к этому миру.
С минуту девушка позволяет безмолвному спутнику себя разглядывать. После некоторого колебания мужчина ласково прикасается к её правому виску. Кончики пальцев скользят по щеке вниз, к подбородку, будто лицо её и в самом деле не плоть, а воск, раскрашенный мрамор, посмертная маска. Девушка снова закрывает глаза. Пальцы всё скользят по лицу. Лоб, брови, веки, нос. Мужчина касается губ девушки. Губы не шевелятся.
И тут он падает перед ней на колени, ставит свечу на пол и замирает, уткнувшись в её платье — словно не в силах больше видеть лицо, которое только что осязал, но готов во всём ему покорствовать. Девушка не отшатывается, не выказывает удивления. Она долгим взглядом смотрит на голову, лежащую у неё на коленях, потом левой рукой принимается поглаживать завязанные в узел волосы. Тихо-тихо, точно разговаривая сама с собой, она шепчет:
— Ах, Дик. Бедный ты мой, бедный.
Мужчина не отвечает, не двигается. Девушка бережно гладит его, треплет по волосам. Оба молчат. Наконец девушка легонько отстраняет его и поднимается, но лишь затем, чтобы достать из узла нежно-розовую ночную рубашку и юбку. Она расправляет их, собираясь надеть. Мужчина по-прежнему стоит на коленях с опущенной головой. Поза его выражает не то смирение, не то мольбу. Однако при свете стоящей на полу свечи видно: то, на что устремлён его взгляд — столь же заворожённый, как и при созерцании лица девушки, — то, во что он вцепился обеими руками, как утопающий в проплывающую мимо ветку, говорит вовсе не о мольбе или смирении. Штаны его расстёгнуты, а в неподвижных руках он сжимает не ветку, а большой, обнажённый, торчащий пенис. Заметив эту непристойность, девушка не вспыхивает, не возмущается. Она только откладывает ночную рубашку, бесшумно подходит к кровати, где на шершавой подушке рассыпаны фиалки, собирает их и, приблизившись к коленопреклонённому спутнику, небрежно, почти шаловливо швыряет цветы к его ногам. Фиалки сыпятся на руки мужчины, на чудовищный, набухший кровью член.
Мужчина вскидывает голову и вздрагивает, как от боли, при виде аляповато размалёванного лица. На миг взгляды спутников встретились. Девушка обходит мужчину и, приблизившись к двери, распахивает её, словно велит Дику убираться. Придерживая расстёгнутые штаны, Дик встаёт с колен и плетётся к двери. Он даже не привёл в порядок одежду. Девушка берёт свечу и шагает было следом за дверь — посветить ему на тёмной лестнице. Но сквозняк грозит задуть огонёк, и она спешит обратно в комнату, заслоняя пламя ладонью. Сейчас она словно сошла с полотна Шардена. Закрыв дверь, она прислоняется к ней спиной и немигающим взглядом смотрит на кровать, где разложен розовый парчовый наряд. Капли белладонны в её глазах мешаются со слезами, но этого никто не видит.
Пока Дик оставался наверху, о нём успели посудачить за длинным столом на кухне. Вход на кухню постоялых дворов был никому не заказан, здесь собирались проезжающие невысокого разбора и слуги постояльцев познатнее. Кухня тут была таким же средоточием жизни, как и на фермах. Правда, кушанья в ней не такие изысканные, как в трактирном зале или отдельных покоях, зато уж и не такие холодные, да и компания теплее. Слуги с жадностью выслушивали новости, сплетни и прибаутки своей ровни из чужих краёв. В тот вечер на кухне «Чёрного оленя» вниманием присутствующих всецело завладел человек, который вошёл с конского двора, неся под мышкой карабин в чехле и саблю. Снимая шляпу, он одновременно ухитрился обласкать взглядом всех служанок на кухне, кухарку и горничную Доркас. Этим гостем был знакомый нам всадник в алом мундире — сержант Фартинг, как он отрекомендовался с порога. И с порога же он завёл такие речи, что стало ясно: гость принадлежит к тому сорту людей, который известен, сколько существует род человеческий или по крайней мере сколько ведутся войны. Римские комедиографы окрестили этого персонажа miles gloriosus, хвастливый воин, отпетый пустобрех. В Англии XVIII века солдаты, даже скупые на похвальбу, были не в почёте. Это монархи и их министры неустанно твердили о необходимости постоянной армии, для всех же прочих армия была как кость в горле (или, если она состояла из иностранных наёмников — как плевок в лицо). Её считали непосильным бременем для всей страны и в особенности для той горемычной местности, где солдаты размещались на постой. Но Фартинг об этом вроде как позабыл — зато свои подвиги помнил превосходно. Он, мол, отставной сержант морской пехоты (хоть мундир на нём и драгунский), он ещё мальчишкой служил барабанщиком на флагманском судне адмирала Бинга во время достопамятной баталии у мыса Пассаро в восемнадцатом году[8], когда англичане задали перца испанцам; сам адмирал Бинг отличил его за храбрость (не тот Бинг, которого изрешетили пули при Портсмуте, а его отец); а ведь он, Фартинг, был в ту пору «не старше вот того мальчонки» — парнишки, прислуживающего в трактире. Что-что, а привлечь к себе внимание Фартинг умел, а привлекши, удерживал прочно. Да и кого в кухне можно было поставить рядом с этим, судя по его рассказам, лихим воякой, тем паче побывавшим в дальних краях! Вдобавок он то и дело без стеснения поглядывал на слушательниц, ибо, подобно всем людям того же пошиба, знал: чтобы завоевать аудиторию, надо первым делом захватить женские сердца. Ел и пил он в три горла и, что ни возьмёт в рот, всё нахваливал; едва ли не самая правдивая фраза, которую он произнёс за весь вечер — это то, что по части сидра он великий знаток.
Разумеется, слушатели засыпали его вопросами, в том числе и о цели их путешествия. С его слов выходило, что молодой джентльмен и его дядя едут навестить некую леди, которая доводится сестрой одному и тёткой другому. Леди эта — хворая старуха, богата, как чёрт, замужем ни разу не бывала, но унаследовала столько земель и прочего добра, что впору герцогине. Как бы в пояснение своего и так понятного рассказа Фартинг на разные лады подмигивал и постукивал себя пальцем по носу. Он намекнул, что молодой джентльмен вовсе не сроду был таким смиренником — он и посейчас ещё кругом в долгах. Девица, ночующая наверху, — горничная из лондонского дома старой леди, её везут прислуживать хозяйке. А он, Тимоти Фартинг, согласился сопровождать дядю, старого своего знакомца, поскольку тот неспокоен в рассуждении разбойников, грабителей и вообще всякой живой души, какая может повстречаться, чуть отъедешь подальше от собора св.Павла. Однако ж вон в какую даль забрались — и ничего: бдительный Фартинг служил спутникам не менее надёжной защитой, чем рота солдат.
Что за человек этот дядя? Человек со средствами, зажиточный торговец из лондонского Сити. Имеет детей, которые живут на его иждивении. Брат его, отец молодого джентльмена, несколько лет назад скончался, не оставив состояния, и дядя сделался опекуном и наставником племянника.
Эта беседа, сбивающаяся на монолог, оборвалась лишь раз — когда Дик пришёл из конюшни и как бы в растерянности остановился в дверях безучастный, неулыбчивый. Фартинг сложил пальцы в щепоть, поднёс к губам и указал на свободное место в дальнем конце стола. Потом подмигнул хозяину постоялого двора Пуддикумбу.
— Не слышит, не говорит. Глух и нем с рождения, мистер Томас. Да ещё и простенек в придачу. Но добрая душа. Вы на одёжку не смотрите — он всего-навсего слуга молодого джентльмена. Присаживайся, Дик, отужинай. Нас с самого Лондона ещё нигде так славно не потчевали. Так на чём я остановился?
— Как вы припустились за испанцами, — осмелился напомнить трактирный мальчуган.
Глухонемой принялся за еду, а Фартинг продолжал рассказ, поминутно вставляя: «Так я говорю, Дик?» или «Ей-ей, Дик бы вам и не такое порассказал, не будь у него язык связан и ум в помрачении».
Эти замечания оставались без ответа. Дик будто и не понимал, что обращаются к нему, даже когда Фартинг задавал вопрос, глядя прямо в невидящие голубые глаза. Однако Фартингу всенепременно хотелось блеснуть ещё одной добродетелью — снисходительностью к убогим. Служанки же взглядывали на глухонемого всё чаще, движимые не то любопытством, не то сожалением: такой молоденький, лицо хоть и безразличное, зато ладное и в общем-то приятное — а вот умом ровно дитя малое.
Ближе к концу ужина Фартингу пришлось ещё раз прервать своё повествование: в дверях, ведущих во внутренние покои, показалась «девица сверху». Она несла поднос с остатками своей трапезы. Девушка поманила горничную Доркас. Та подошла к ней, и они вполголоса перекинулись парой слов. При этом Доркас обернулась и поглядела на глухонемого. Фартинг пригласил свою дорожную знакомую присоединиться к застолью, но та отказалась, и довольно резко:
— Благодарствую, вы мне про свои душегубства все уши прожужжали.
Она сделала небрежный реверанс, столь же вызывающий, как и её слова, и покинула кухню.
Подкрутив правый ус, сержант обратился за сочувствием к хозяину:
— Видали, мистер Томас, что Лондон с людьми делает? Совсем, поди, недавно была такая же приветливая да румяная, как ваша Доркас. А нынче вон как офранцузилась. Одно имя чего стоит! Оно у неё верно ненастоящее. И всё-то она ломается, бледная немочь. Как говорится, чопорная, как монашкина курица. «Далеко мой ненаглядный, не над кем куражиться», — передразнил он писклявым голосом. — Ломаки — они всегда так. Ей-богу, у иной леди обхождение в десять раз любезнее, чем у горничных вроде Луизы. Луиза! Ну что это, скажите на милость, за имя для англичанки? А, Дик?
Дик молча смотрел на Фартинга.
— Бедняга. Целый день терпит её несносные ужимки. Верно, дружище?
Он ткнул большим пальцем в сторону двери, за которой только что исчезли «несносные ужимки», потом, растопырив два пальца, изобразил двух всадников на одном коне, вздёрнул пальцем нос и вновь указал на дверь. Глухонемой смотрел на него застывшим взглядом. Фартинг подмигнул хозяину.
— Право слово, чурбан — и то понятливее.
Однако чуть погодя глухонемой оживился. Он заметил, что Доркас сняла с плиты котелок и переливает горячую воду в медный кувшин, как видно предназначенный для девушки из верхних покоев. Глухонемой подошёл к горничной и замер в ожидании. Потом приблизился к полке, с которой Доркас сняла глиняную миску. Взяв кувшин и миску, он даже кивнул горничной в знак благодарности. Доркас неуверенно посмотрела на Фартинга.
— Да он знает ли, куда снести?
— Знает, знает. Он сам управится. — Фартинг закрыл один глаз и постучал по веку пальцем. — Глаз у Дика орлиный. Сквозь стены видит.
— Быть того не может.
— Отчего же не может, душа моя? Он все стены до дыр проглядел. — Фартинг подмигнул, давая понять, что это шутка.
Пуддикумб выразил предположение, что от такого слуги джентльмену едва ли много прока. Малоумный разве сумеет услужить? Как ему приказывать, как втолковать, что и куда отнести?
Фартинг покосился на дверь, придвинулся поближе к хозяину и, понизив голос, произнёс: