Джон Фаулз.
ЧЕРВЬ
ПРОЛОГ
Слово «Maggot», вынесенное в заглавие этой книги[1], означает «червь, личинка», которая со временем должна преобразиться в крылатое существо. Всякий сочинённый текст — такая личинка; по крайней мере, так хотелось бы думать сочинителю. Прежде это слово имело ещё одно, почти забытое сейчас значение: «прихоть, фантазия». В конце XVII — начале XVIII века оно употреблялось в переносном смысле для обозначения музыкальных произведений — танцев и напевов, — не имевших чёткого жанрового названия: «фантазия мистера Бевериджа», «фантазия милорда Байрона», «фантазия Карпентеров». Описанные ниже события приходятся как раз на эту эпоху, и на создание моей литературной фантазии меня подвигла та же причина, по которой создавались «фантазии» того времени: тема не шла из головы. На протяжении нескольких лет в моём воображении часто возникала одна и та же картина: горстка безликих спутников движется без видимой цели навстречу неким событиям. Дело, скорее всего, происходит в далёком прошлом, потому что едут они верхом; путь их лежит по безлюдной местности. Такой вот расплывчатый образ, ничего более определённого. Я не знал, откуда они, почему эта картина так настойчиво всплывает из подсознания. Они едут, едут, их путешествию не видно конца. Просто череда всадников на горизонте — словно прокручивается склеенная в кольцо киноплёнка; или словно чертится, чертится неизменная строка — единственная уцелевшая строка забытого предания.
Но однажды черты одного всадника обрели отчётливость. Мне в руки случайно попал выполненный карандашом и акварелью портрет молодой женщины. Своего имени художник не поставил, зато в углу виднелась короткая чернильная помета. Это была дата, написанная по-итальянски и не слишком разборчиво: «16 июля 1683». Такая точность пришлась мне по душе чуть ли не больше самого портрета. Кстати сказать, особыми достоинствами он не отличался, однако в лице этой давно умершей девушки, в её взгляде проступала такая неизъяснимая сила, что казалось, будто она жива и сейчас, будто она не желает покидать наш мир. И портрет стал неотвязно меня преследовать. Возможно, из-за этого неприятия смерти моё воображение и связало женщину с портрета с другой женщиной, которая жила гораздо позже и которой я уже давно восхищался.
Эта книга — вовсе не биографическое повествование о той второй женщине, хотя заканчивается моя история именно в ту пору, которая считается датой её рождения, и как раз в тех местах, где она родилась. Я дал новорождённому младенцу имя этой исторической личности; и всё же не стоит считать мою книгу историческим романом. Это — «фантазия».
~ ~ ~
Последний день далёкого от нас апреля. По глухой пустоши на юго-западе Англии продвигается цепочка всадников. На эту угрюмую возвышенность весна ещё не добралась, небо затянуто беспросветной хмурью, и от спутников веет гнетущей тоской, понятной всякому, кто совершал путешествия в это унылое время года. Торфяник, через который пролегает тропинка, ощетинился мёртвыми стеблями вереска. Поодаль пустошь круто обрывается, и внизу открывается долина, сплошь поросшая лесом; листья на деревьях ещё не начали распускаться. Дальше местность теряется в сизом тумане, цвет которого под стать неярким одеждам путников. Воздух застыл в томительном безветрии. Только далеко на западе в небе сияет тонкая жёлтая полоска, внушая надежду на перемену погоды.
Во главе безмолвной кавалькады мужчина лет под тридцать. На нём тёмно-коричневый сюртук, сапоги и треуголка с заломленными краями, обшитыми неброской серебристой тесьмой. Панталоны всадника и ноги его гнедого коня запачканы грязью, грязь и на одежде его спутников: как видно, путь их сегодня лежал через болотистые места. Всадник слегка ссутулился, отпустил поводья и невидящими глазами смотрит на тропинку. За ним на гладкой приземистой лошадке едет мужчина постарше. Он одет в серый сюртук и чёрную шляпу — проще, чем у первого. Этот второй ездок тоже не глядит по сторонам; дав своей смирной лошадке полную волю, он уткнулся в маленькую книжицу, которую держит в свободной руке. Следом выступает крепкий, выносливый жеребец, на него взгромоздилось сразу двое ездоков. На одном — кожаные штаны и куртка поверх короткого камзола из плотной ткани; голова его непокрыта, длинные волосы сзади завязаны в узел. Правой рукой он поддерживает молодую женщину, которая сидит на коне боком, прислонившись к груди спутника. Она кутается в коричневую епанчу с капюшоном, из-под епанчи видны только глаза и нос. Жеребец тащит за собой в поводу вьючную лошадь. Поклажа — свёртки и узлы — кучей уложена на деревянной раме под верёвочной сеткой; с одного бока к раме приторочен кожаный дорожный баул, с другого — деревянный сундучок с медными наугольниками. Изнемогая под тяжким грузом, лошадь опустила голову и с трудом переставляет ноги. Она-то и задаёт шаг всей кавалькаде.
Всадники едут в молчании, и всё же их появление не осталось незамеченным. На другом краю долины, над грудами валунов и невысокими утёсами у подножия круч, разносятся зловещие гортанные крики, будто кто-то негодует на чужаков, вторгшихся в его владения. Эти грозные звуки — карканье потревоженного воронья. В наше время ворона встретишь не часто, сегодня это птица-одиночка, однако в ту пору многочисленные вороны сбивались в стаи; они водились даже в городах, а уж в глухих местах просто кишмя кишели. Чёрные точки усеяли утёсы, кружат над долиной, и хоть от них до всадников добрая миля, от их тревожного карканья и зоркой враждебности всем делается не по себе. Сколь разными ни казались бы путники, хриплый вороний грай пробуждает в душе у каждого тайное чувство страха. Всем им ведома дурная слава ворона.
На первый взгляд два джентльмена и пара простолюдинов (по виду мастеровой с супругой) — всего-навсего случайные попутчики, решившие в этих пустынных местах из соображений безопасности держаться вместе. Достаточно взглянуть на первого всадника, чтобы убедиться: путешественники в те времена и впрямь не забывали о грозящих опасностях, причём исходивших вовсе не от воронов. Из-под полы коричневого сюртука выглядывает кончик шпаги в ножнах, другая пола оттопырена, из чего можно заключить, что к седлу привешен пистолет. Мастеровой тоже вооружён пистолетом, его медная ручка торчит из чехла у задней луки седла: так проще выхватить. А к скарбу, который тащит на себе заморенная лошадь, сверху привязан длинный мушкет. Лишь второй всадник — тот, что постарше, — оружием, как видно, не запасся. По тем временам это дело небывалое. И всё же, будь это случайная компания, два джентльмена не преминули бы завязать разговор, благо тропинка достаточно широкая и два всадника свободно могут ехать по ней бок о бок. Однако они молчат. Молчит и пара на одном коне. Похоже, всю дорогу каждый глубоко погружён в свои мысли.
Наконец тропа начинает косо спускаться по крутому склону к опушке ближайшего леса. Лес растянулся примерно на милю, за ним открываются поля, а ещё через милю, в другой долине, можно неясно различить скопления домов и внушительную башню церкви, подёрнутые дымком жилья. На западе в пасмурном небе обозначились янтарные проталины. Впору бы вздохнуть с облегчением, переброситься хоть парой слов. Но путники по-прежнему хранят молчание.
Вдруг из-за деревьев на опушку выезжает ещё один всадник. Он поднимается по склону навстречу путникам. Рядом с ними он выделяется ярким пятном: алый, пусть и выцветший мундир, головной убор, какие носят драгуны. Сзади у седла висит длинная сабля с загнутым концом, из жёсткого чехла высовывается тяжёлый приклад карабина. Это человек неопределённого возраста, крепкого сложения, с большими усами. Уж не подобной ли встречи опасались путники? Действия незнакомца словно подтверждают эту догадку: едва завидев кавалькаду, он пускает коня быстрой рысью, как будто собирается напасть на всадников. Но те не выказывают ни волнения, ни испуга. Разве что пожилой джентльмен преспокойно закрывает книгу и суёт её в карман сюртука. Новоприбывший осаживает коня ярдах в десяти от едущего впереди молодого человека, прикладывает руку к шляпе и пристраивается рядом. Он что-то говорит, молодой человек кивает, даже не удостаивая его взглядом. Пришелец вновь притрагивается к шляпе, останавливает коня и ждёт. Поравнявшись с ним, пара на жеребце тоже останавливается. Пришелец нагибается и отвязывает от их седла повод вьючной лошади. Но и эти путешественники встречают его молчанием, точно они незнакомы. Пришелец берёт вьючную лошадь за повод и присоединяется к кавалькаде. Теперь он просто-напросто ещё одно безмолвное звено в безучастной цепочке.
Всадники въезжают в лес. Тропа меж голых деревьев становится каменистой, забирает вниз ещё круче: каждую зиму дожди превращают её в русло ручья. Кони всё чаще звякают копытами о камни. В одном месте тропа размыта до того, что напоминает лощину, торчащие из земли валуны образуют уступы. Здесь и пешему-то пройти нелегко. Однако всадник во главе будто не замечает препятствия. Конь опасливо топчется на месте, но всё же начинает осторожно-осторожно спускаться. Оступается на заднюю ногу — того и гляди упадёт, придавит собой всадника. По счастью, и ему, и покачивающемуся в седле человеку удаётся сохранить равновесие. Конь замедляет ход, отчаянно грохоча копытами, преодолевает ещё один уступ. Дальше тропинка ровнее. Конь фыркает и негромко ржёт. Всадник продолжает путь, даже не повернувшись посмотреть, как там остальные.
Пожилой джентльмен останавливает своего конька и оглядывается на едущую за ним пару. Мужчина, похожий на мастерового, крутит пальцем и указывает на землю, словно советует джентльмену спешиться и вести коня под уздцы. Человек в алом мундире, который проезжал этой тропой совсем недавно, уже привязывает повод вьючной лошади к торчащему из земли корню. Пожилой джентльмен слезает с седла. Всадник в куртке с поразительной ловкостью выдёргивает ногу из стремени, перебрасывает через голову коня и спрыгивает наземь — всё одним махом. Он протягивает руки женщине, та нагибается, он снимает её с седла и ставит на землю.
Пожилой джентльмен с величайшей осторожностью спускается по лощине, ведя своего конька в поводу. За ним — мужчина в куртке со своим конём. Дальше, чуть приподняв подол юбки, следует женщина. Замыкает шествие человек в выцветшем алом мундире. Выбравшись на ровную тропку, он протягивает повод своего скакуна мужчине в куртке и, кряхтя, карабкается вверх по уступам за лошадью с поклажей.
Пожилой джентльмен не без труда забирается в седло и трогает с места. Женщина откидывает капюшон, распускает льняной шарф, скрывавший нижнюю часть лица. Лицо её бледно, тёмные волосы зачёсаны назад и крепко стянуты на затылке. На ней шляпа с плоской тульей, плетённая из ивовой стружки. Голубые ленты шляпы завязаны под самым подбородком так туго, что плотно прилегают к щекам, а поля шляпы по бокам пригнуты книзу, отчего она походит на чепец. Такие шляпы из стружки или из соломки носят самые бедные английские крестьянки. Внизу под епанчой видна узкая белая полоска: край фартука. Девушка скорее всего состоит у кого-то прислугой.
Развязав тесёмки епанчи и ленты шляпы, девушка сходит с тропы, обгоняет своего спутника и склоняется над семейкой ещё не отцветших душистых фиалок. Левой рукой она проводит по зелёным сердцевидным листочкам, под которыми прячутся цветы, а в правой держит только что сорванный стебелёк с несколькими тёмно-лиловыми венчиками. Спутник оглядывается на её склонённую фигуру, следит за её скупыми движениями и явно недоумевает.
У этого человека удивительно непроницаемое лицо. Трудно понять, что стоит за этим бесстрастием — непроходимая тупость, слепая покорность судьбе, почти такая же, как у тех двух коней, которых он держит под уздцы, — а может, нечто более глубинное: какая-то неприязнь к красоте, недобрые чувства мракобеса при виде хорошенькой девушки, которая предаётся столь суетному занятию — собирает цветы. Однако лицо это поражает правильностью и соразмерностью черт. Надо добавить, что мужчина ловок, статен и силён, поэтому весь облик его отдаёт чем-то классическим, приводит на память фигуру Аполлона. Нелепейшее сходство для человека такого заведомо низкого происхождения. Самое же странное в этом несостоявшемся эллине — глаза. Они голубые, отсутствующие, точно у слепого, хотя в его зрячести сомневаться не приходится. Именно из-за них лицо и кажется столь непроницаемым; взгляд его безучастен и неподвижен, будто мыслями он далеко-далеко отсюда. Не глаза, а два объектива кинокамеры.
Девушка возвращается к своему спутнику, на ходу нюхая крохотный букет. Торжественно протягивает лиловые цветики с рыжими и серебристыми крапинками к его лицу, словно предлагает понюхать и ему. На миг их взгляды встречаются. У девушки цвет глаз более обычный, они карие, с желтоватым отливом, а взгляд смелый и лукавый, хотя она и не улыбается. Девушка подносит цветы совсем близко к носу напарника. Тот нюхает, кивает и, давая понять, что они попусту теряют время, вскакивает в седло — всё так же сноровисто и проворно, — даже не выпустив из рук повод второго коня. Глядя на него снизу вверх, девушка поправляет сползший белый шарф. Букетик она аккуратно засовывает за край шарфа, так что цветы оказываются под самым её носом.
Тем временем всадник в мундире возвращается, ведя за собой вьючную лошадь, — он задержался наверху помочиться. Приняв поводья своего скакуна, он приматывает к луке повод вьючной лошади. Девушка дожидается у холки своего коня, которая укрыта попоной, заменяющей второе седло. Военный подходит к ней, нагибается и сплетает пальцы рук, чтобы подсадить наездницу. По всему видать, что это для него дело привычное. Девушка ставит ножку ему на руки, отталкивается от земли и, с лёгкостью вспрыгнув на коня, усаживается перед своим напарником. Она смотрит вниз, букетик фиалок нелепо топорщится у неё под носом, точно усы. Военный в небрежном салюте касается шляпы кончиками пальцев и подмигивает всаднице. Та отводит глаза. Заметив эту сцену, её напарник всаживает каблуки в конские бока и пускается с места сбивчатой рысью. Но тут же резко осаживает коня, и девушка откидывается ему на грудь. Тогда он пускает коня шагом. Человек в мундире, подбоченясь, смотрит им вслед, потом взбирается в седло и едет за ними.
Тропинка вьётся по лесу. До слуха военного долетают негромкие звуки. Девушка впереди напевает или, вернее сказать, мурлычет под нос какую-то мелодию. Эта задумчивая народная песня, «Дафна», уже в те годы считалась старинной. Но пение среди долгой тишины звучит не задумчиво, а едва ли не кощунственно. Всадник в мундире убыстряет ход, чтобы лучше слышать певунью. Звучит голос, стучат копыта, поскрипывает время от времени упряжь, тонко позвякивает уздечка, внизу журчит поток; да ещё совсем издалека, с другого конца долины, еле слышно доносится песенка дрозда, такая же прерывистая, как приглушённое пение девушки. Впереди сквозь голые ветви светится ясное золото: закатное солнце нашло наконец прогалину в облаках.
Журчание всё громче. Тропинка приближается к стремительному и бурному потоку. Растительность здесь более пышная: фиалки, первые папоротники, первоцвет, кислица, изумрудные побеги ситника, трава. Всадники оказываются на поляне, где тропинка идёт по самому берегу, а потом сворачивает бродом прямо в ручей. Поток в этом месте спокойнее. На другом берегу два джентльмена поджидают отставших; теперь уже ясно: это господа в ожидании нерасторопных слуг. Пожилой проехал чуть дальше спутника и нюхает табак. Девушка обрывает песню. Спотыкаясь на каменистом дне, три коня шлёпают через ручей вдоль торчащих из воды камней для пешей переправы. Молодой джентльмен пристально смотрит на девушку, на её цветочные усики — смотрит так, будто заминка произошла по её вине. Девушка не поднимает на него глаз, только крепче прижимается к своему напарнику: сидя между его вытянутых рук, ей проще сохранять равновесие. Кони, всадники и поклажа благополучно достигают другого берега, и лишь тогда молодой джентльмен поворачивает коня и продолжает путь, а за ним в прежнем порядке и в прежнем же молчании следуют остальные.
Несколько минут спустя угрюмая кавалькада из пятерых всадников выбралась из леса. Перед ними снова открылся простор: долина тут была куда шире. Тропинка бежала по длинному лугу чуть под уклон. В те годы основой всего сельского хозяйства западной Англии было овцеводство, отсюда — нужда в пастбищных землях. В сельских районах обширные единые пажити были тогда такой же привычной картиной, как сегодня — мелкие отдельные поля, делающие нашу местность похожей на лоскутное одеяло. Вдали виднелся городишко, церковь которого путники заметили раньше с высоты. По лугу разбрелись три-четыре овечьих стада. За ними присматривали три-четыре пастуха в бурых плащах из толстой ворсистой байки — точно из камня вытесанные фигуры с клюками в руках, ни дать ни взять епископы первых веков христианства. Рядом с одним бегало двое детишек. Это семейство пасло овец эксмурской породы, густорунных, но помельче и потощее нынешних. Слева от путешественников, у подножия холма, размещался выгул, обнесённый массивной каменной оградой, в отдалении — ещё один.
Молодой джентльмен придержал коня, чтобы пожилой спутник мог его нагнать. Они поехали рядом, но и тут ни один из них не проронил ни слова. Между тем пастушата со всех ног мчались к тропинке по общипанному скотиной лугу. Они застыли у обочины далеко впереди кавалькады и вперились в приближающихся всадников, словно те были не обычные люди, а сказочные существа. Босой малыш и его сестрёнка держались так, будто не рассчитывали, что их заметят. Они ни словом, ни жестом не поприветствовали странников, да и те не собирались их приветствовать. Молодой джентльмен даже головы не повернул в их сторону, пожилой всего лишь скользнул по ним взглядом. Слуга на жеребце тоже не обратил на них внимания. Военный в алом мундире, которому даже двое маленьких зевак показались достойной аудиторией, напустил на себя важность, приосанился и проехал мимо с видом заправского кавалериста, устремив взгляд вперёд. Только молодая путешественница посмотрела на девочку и улыбнулась.
Ярдов триста дети шагали рядом с процессией, изредка срываясь на бег. Впереди луг пересекала земляная насыпь, усаженная поверху кустарником; тропинка упиралась в ворота этой живой изгороди. Мальчишка обогнал путников, рывком отодвинул засов и распахнул ворота, потом уставился в землю и протянул руку. Порывшись в кармане сюртука, пожилой джентльмен достал фартинг и швырнул пастушонку. Монета покатилась по земле. Пастушата, отталкивая друг друга, кинулись за ней. Мальчишка оказался проворнее сестрёнки. Теперь уже оба малыша, склонив головы, застыли на обочине с протянутыми руками. Девушка на коне левой рукой вытащила из букета пучок фиалок и бросила девочке. Цветы упали на руку малышки, осыпали её, без сомнения, завшивленные волосы и попадали на землю. Опустив руку, девочка ошарашенно уставилась на этот ненужный, непонятный дар.
Через четверть часа пятёрка всадников въехала на окраину крошечного городишки К. Не будучи городом в нынешнем понимании, он носил тем не менее это звание — во-первых, благодаря тому, что жителей в нём оказалось на сотню-другую больше, чем в любой из деревень этого малонаселённого края. Во-вторых, благодаря старинной хартии, дарованной ему четыреста лет назад, когда его будущее рисовалось ещё в розовом свете. Как ни смешно, по праву, предоставленному той же хартией, вечно сонный градоначальник и крохотный городской совет до сих пор избирали двоих из числа своих земляков в палату общин. В городе проживало несколько торговцев и ремесленников, каждую неделю открывался рынок, имелся постоялый двор, а при нём — два-три питейных заведения, торгующих пивом и сидром. Была здесь даже старая-престарая школа — если можно назвать школой семерых мальчишек да преклонных лет учителя, который служил ещё и псаломщиком. Вот и все городские достопримечательности. В остальном это была сущая деревня.
Преувеличенное представление о значительности города могло сложиться лишь при виде средневековой церкви, её величавой башни с зубчатым карнизом и высоким шпилем. Но местность, которая открывалась с высоты башни, была уже не такой благополучной и процветающей, как три века назад, когда возвели эту церковь, и башня говорила скорее о былом могуществе, чем о нынешнем преуспеянии. Сохранился тут один помещичий дом, однако дворяне появлялись в городе разве что наездами. Городишко стоял в захолустье, и, как и во всех захолустных уголках тогдашней Англии, здесь не было ни дорожных застав, ни укатанных дорог, по которым мог проехать экипаж. Не манили эти места и ценителей красот природы: в ту пору таких ценителей было слишком мало, да и те на родине отдавали должное лишь регулярным садам в итальянском или французском вкусе, а за границей — пустынным, но гармоничным (благодаря человеческому вмешательству) классическим пейзажам Южной Европы.
Образованный английский путешественник не находил ничего романтического и живописного в дикой природе своей страны, а в исконно английской архитектуре скученных городков вроде К. — и подавно. Всякий, кто почитал себя за человека со вкусом, просто пренебрёг бы такой глухоманью. Нетронутая первозданная природа в ту эпоху была не в чести. Она казалась воинствующей дикостью, служила неприятным и неотступным напоминанием о грехопадении человека, навеки изгнанного из райского сада. Дикостью тем более воинствующей, что в глазах корыстолюбивых пуритан на пороге торгашеского века она не имела никакой практической ценности. Люди того времени (за исключением считанных книгочеев и учёных) не интересовались и историей — если не считать греческих и римских древностей. Даже естественные науки, такие, как ботаника, хоть и успели утвердиться в своих правах, но дикую природу не жаловали; с их точки зрения, природа была тем, что надлежало укротить, классифицировать, сделать источником выгоды. Весь вид подобных городков — тесные улицы и закоулки, тюдоровские особняки и бесхитростные домишки со множеством надворных построек — всё это по тем временам отдавало первобытным варварством, внушало те же чувства, какие мы сейчас испытываем в диких чужих краях — в африканской деревне, на арабском базаре.
Случись нашему современнику попасть в то время и взглянуть на городок глазами кого-нибудь из двух высокородных путешественников, въезжавших на окраину, он бы решил, что ветры истории сменились безветрием и он застрял в каком-то медвежьем углу, в эпохе глухого безвременья. Кажется, сама муза истории Клио остановила здесь свой бег и, почёсывая взлохмаченную голову, раздумывает, куда же, чёрт возьми, теперь податься. Этот год, этот день — последний день апреля — стал точкой во времени, равно отстоящей и от 1689 года, самого разгара Английской революции, и от 1789 года, начала революции Французской, мёртвой точкой солнцестояния, застоем, который и сегодня предрекают те, кто рассматривает историческое развитие как колебание между идеалами эти двух великих революций. Страна изжила исступлённый радикализм предшествующего века, но в затишье уже зрели зёрна грядущих мировых потрясений (и кто знает, не стал ли таким зерном фартинг, брошенный пастушатам, или рассыпавшийся пучок фиалок). Англия, разумеется, предалась любимому с незапамятных времён занятию: англичане замыкались в себе, и объединяло их лишь одно — застарелая ненависть ко всяким переменам.
Впрочем, как нередко бывает в подобные эпохи при всей их внешней косности, шести миллионам англичан, даже простонародью, жилось не так уж плохо. Пусть маленькие попрошайки, которые повстречались путникам, и ходили в латаных-перелатанных обносках, зато с голоду они явно не умирали. Заработная плата рабочих ещё никогда не достигала такого высокого уровня, как в те годы, вновь поднять её до этого уровня удалось лишь два века спустя. Графство Девоншир, где происходили описываемые события, благоденствовало, признаки упадка ещё только начинали обозначаться. Целых пять столетий процветание, если не существование городов, деревень, портов и морской торговли Девоншира зависело от одного товара — шерсти. Однако за каких-нибудь семьдесят лет положение изменилось: промысел этот стал сокращаться, а потом и вовсе заглох. Англичане начали отдавать предпочтение более лёгким тканям, производством которых прославились более предприимчивые северные графства. И всё же в ту пору пол-Европы и даже Американские колонии и Российская Империя рядились в платья из «девонширской дюжины» — так называли произведённую в графстве саржу или перпетуану, поскольку продавалась она обычно рулонами по двенадцать ярдов в каждом.
В городе К. этот промысел проник едва ли ни в каждый домишко с соломенной кровлей. Достаточно было заглянуть в любую открытую дверь, в любое распахнутое окно: пряли женщины, пряли мужчины, пряли дети. Прядильщики так набили руку, что за работой глаза и языки могли досужничать сколько влезет. Кто не прял, тот либо чистил либо чесал шерсть. Кое-где в сумрачных комнатах можно было увидеть или услышать ткацкий станок, однако главным занятием оставалось всё-таки ручное прядение. Прядильная машина «дженни» появится ещё через несколько десятков лет, так что самым мешкотным отрезком ткаческой работы, от начала до конца выполнявшейся вручную, неизменно было изготовление пряжи. Затем пряжа в неимоверных количествах отправлялась в Тивертон, Эксетер и другие крупнейшие центры ткацкого производства и торговли мануфактурой, чьи зажиточные портные не сидели без дела… Ни ручные прялки, ни бесконечное постукивание педали и кружение колеса, ни самый запах шерсти не произвели на путников ни малейшего впечатления. Ведь тогда не было, пожалуй, ничего привычнее и обыденнее этой домашней, семейной промышленности.
На равнодушие — или слепоту — приезжих город отвечал пристальным вниманием. По дороге перед кавалькадой тащилась телега, запряжённая волами, такая громоздкая, что не объехать, и всадникам поневоле приходилось сбавлять ход; привлечённые стуком копыт, прядильщики, оторвавшись от работы, выходили на порог, приникали к окнам, прохожие останавливались. Горожане оглядывали путников с тою же странной отчуждённостью, как пастушата в долине: так смотрят на не внушающих доверия иностранцев. В этих людях уже зарождалась сословная неприязнь, они становились политической силой. Недаром, когда пятьдесят лет назад в соседних графствах Сомерсет и Дорсет вспыхнул мятеж Монмута[2], к нему не примкнул ни один из тамошних помещиков, зато ткачи и прядильщики составляли едва ли не половину мятежников, а другой мощной силой, поддержавшей восстание, были крестьяне. Само собой, о создании профсоюзов ещё и речи не было, и недовольные ремесленники здесь ещё не сбивались в толпы вроде тех, какие уже наводили страх в городах покрупнее. Однако на всякого, кто не имел отношения к мануфактурному делу, поглядывали косо.
Оба джентльмена старательно не замечали цепких взглядов. Держались они так гордо и неприступно, что никто не дерзнул приставать к ним с приветствиями и расспросами, тем паче отпускать колкости по их адресу. Юная всадница несколько раз с робостью поглядывала по сторонам, но её лицо, наполовину закутанное шарфом, чем-то смущало зевак. Только военный в алом мундире вёл себя как и подобает путешественнику: он без стеснения глазел вокруг и даже приложил руку к шляпе, заметив в дверях какого-то дома двух девиц.
Вдруг из ниши в глинобитной опоре, которая поддерживала стену покосившегося домика, выскочил парень в длинной рубахе распояской. Он подлетел к военному, потрясая свёрнутой в кольцо лозиной, на которой болтались убитые птицы. На лице парня играла плутоватая ухмылка не то площадного шута, не то деревенского дурачка.
— Купите, сударь! Пенни за штуку, пенни за штуку!
Военный только отмахнулся. Парень отступил в сторонку, по-прежнему протягивая всаднику свой товар. На прут были за шею нанизаны снегири с коричневыми крылышками, чёрной как смоль головкой и малиновой грудкой. В те годы приходские советы, можно сказать, объявили награду за голову каждого снегиря — хотя платили, конечно, за их тушки.
— Куда, сударь, путь держите?
Всадник проехал ещё два-три шага и бросил через плечо:
— Проведать блох на вашем паршивом постоялом дворе.
— По делу приехали?
Всадник опять помолчал и, не повернув головы, огрызнулся:
— Не твоя забота.
Ехавшая впереди телега свернула во двор кузницы, и кавалькада двинулась бойчее. Ярдов через сто она оказалась на небольшой покатой площади, мощённой тёмными каменными плитками. Солнце уже село, однако небо на западе порядком расчистилось. В медвяно-золотом просвете розовели волокнистые хлопья облаков, и тёмный полог туч над головой окрашивался где в розоватые, где в аметистовые тона. Площадь окружали здания повыше и позатейливее. Посреди площади красовался огромный навес: рынок. Массивные дубовые столбы подпирали островерхую кровлю из каменных плиток. На площади размещались мастерские портного, шорника, дубильщика, лавка зеленщика, аптека, заведение цирюльника, которого по роду занятий можно считать предшественником нынешних врачей. Вдалеке за навесом кучка людей украшала лежавший на земле длинный шест: ему предстояло стать чем-то вроде тотемного столба на завтрашнем празднике[3].
У передних столбов навеса детвора шумно забавлялась игрой наподобие наших салок и в пелоту — прообраз современного бейсбола. То-то возмутились бы поклонники бейсбола, если бы увидели, что среди игроков в пелоту девчонок гораздо больше, чем ребят (и каково было бы их удивление, узнай они, что наградой самому ловкому был не контракт на миллион долларов, а всего лишь пудинг с пижмой). Парни постарше, а с ними и взрослые мужчины по очереди метали узловатые палки из остролиста и боярышника в валявшуюся на мостовой красную тряпицу, набитую соломой; несуразная потрёпанная мишень отдалённо походила на птицу. Путников это зрелище ничуть не удивило: горожане упражнялись, готовясь к завтрашнему состязанию — старинной благородной забаве, известной по всей Англии. Цель этого состязания, которое называлось «битьё кочета», состояла в том, чтобы насмерть забить петуха, швыряя в него дубинки со свинцовыми набалдашниками. Обычно кочета забивали на Масленицу, но уж больно полюбилась эта забава девонширскому простонародью — ведь вон и помещики уважали петушиные бои, — поэтому состязание стали проводить и в другие праздники. Пройдёт несколько часов — и вместо красного чучелка у навеса одну за одной начнут привязывать перепуганных птиц, и на каменную мостовую брызнет кровь. Такое жестокосердие к животным доказывало истинно христианские чувства человека XVIII столетия. Ибо кто как не богопротивный петух троекратным криком приветствовал отречение апостола Петра? А значит, что может быть благочестивее, чем вышибить дух из какого-нибудь петушиного отродья?
Джентльмены придержали коней, словно пришли в некоторое замешательство, неожиданно оказавшись на широкой площади перед оживлённой толпой. Петушьи супостаты оставили своё занятие, дети оторвались от игры. Молодой джентльмен обернулся к военному, тот указал на северную сторону площади, где стояло ветхое каменное здание. На вывеске над дверьми был грубо намалёван чёрный олень, арка рядом с домом вела на конный двор.
Цокая копытами, кони двинулись через площадь. Майский шест был забыт; предвкушая более занятное зрелище, люди на площади присоединились к кучке зевак, которая сопровождала кавалькаду ещё на улицах. У постоялого двора странников дожидалась толпа человек в семьдесят — восемьдесят. Всадники остановились. Молодой джентльмен учтивым жестом предложил старшему спутнику спешиться первым. Из дверей выскочил румяный пузатенький хозяин, за ним горничная и трактирный слуга. К гостям торопливо подковылял конюх. Он взял под уздцы коня пожилого джентльмена, который неловко слезал с седла. Молодой человек последовал его примеру — его коня придержал трактирный слуга. Хозяин постоялого двора отвесил поклон.
— Милости просим, судари мои. Позвольте представиться: Пуддикумб. Хорошо ли изволили доехать?
Пожилой джентльмен ответил на вопрос и в свою очередь спросил:
— Всё готово?
— Всё, как ваш человек наказывал. Точка в точку.
— Тогда покажите нам наши комнаты. Мы изрядно утомились.
Хозяин, пятясь, повёл гостей в дом. Однако молодой человек задержался и проводил взглядом остальных троих спутников, въезжавших прямо на конный двор. Пожилой джентльмен пристально посмотрел на него, покосился на толпу любопытных и не без раздражения отчеканил:
— Пойдём, племянник. Довольно нам быть средоточием взоров посреди пустыни.
С этими словами он вошёл в дом, племяннику оставалось последовать за ним.
Дяде и племяннику отведены лучшие покои наверху. Оба постояльца в своей комнате только что отужинали. Горят свечи в стеннике — настенном подсвечнике возле двери, в оловянном канделябре на столе — ещё три. Стол поставлен недалеко от широкого, не закрытого ничем камина, в котором пылают ясеневые поленья, — и по старой просторной комнате, наполненной трепетными тенями, разносится лёгкий чад. Против камина у стены — кровать с задёрнутым пологом на четырёх столбиках, рядом столик с кувшином и тазом для умывания. У окна — ещё один стол и стул. По сторонам камина стоят два допотопных кресла с кожаными сиденьями и деревянными подлокотниками, источенными червём; кресла повёрнуты друг к другу. У изножья кровати — сработанная ещё в прошлом веке длинная скамья. Вот и вся меблировка. Закрытые ставни на окнах заперты на засов. На стенах никаких драпировок, никаких картин — только над камином гравированный, в раме, портрет королевы Анны, правившей ещё до отца нынешнего монарха. Да ещё тот самый стенник у двери, а рядом с ним потускневшее маленькое зеркало.
На полу возле двери стоит сундучок с медными наугольниками, тут же — чемодан с одеждой, крышка его откинута. Пламя в камине пляшет, и дрожащие тени отчасти скрывают убогость обстановки, а старые деревянные панели, которыми кое-где обшиты стены, и гладкий дощатый пол, пусть и не покрытый ковром, хорошо сохраняют тепло.
Племянник наливает себе мадеры из фарфорового графина с синей росписью, встаёт, подходит к камину и задумчиво смотрит на пламя. Он уже снял скреплённый пряжкой шейный платок и надел поверх длинного камзола и панталон ночную рубашку из шёлковой, с разводами, ткани (у людей того времени ночная рубашка была чем-то вроде домашнего халата). Теперь он без парика, и даже в полумраке комнаты заметно, что голова его обрита наголо — если бы не костюм, он вполне сошёл бы за теперешнего «бритоголового». Куртка для верховой езды, длинный выходной камзол и короткий, по моде, дорожный парик развешаны на крючках у двери, под ними — ботфорты и прислонённая к стене шпага. Зато второй джентльмен всё ещё при полном параде. Он так и сидит в шляпе и парике. Парик у него пышнее, чем у племянника, сзади длинные волосы разобраны надвое и каждая половина стянута на конце узелком. Внешне дядя и племянник мало походят друг на друга. Племянник худощав, по его лицу, освещённому пламенем камина, можно догадаться, что этот человек отличается утончённым вкусом и сильным характером. У него орлиный нос, тонкие губы; вообще его черты не лишены привлекательности, однако заметно, что молодого человека не оставляют гнетущие думы. По всему видать, что он получил хорошее воспитание, и хотя он ещё довольно молод, но уже точно знает своё место в жизни и твёрд в своих убеждениях. Им определённо владеет какая-то идея, ко всему прочему он равнодушен.
Сейчас, когда он погружён в размышления, особенно бросается в глаза его несходство с дядей. Тот — дородный, властный, с нависшими бровями, тяжёлой челюстью и выражением учёного мужа, у которого с годами портится характер. Правда, сейчас он чем-то смущён и озабочен больше, чем его спутник, который застыл у камина, повесив голову. Дядя взглядывает на племянника пытливо, слегка насмешливо и с оттенком нетерпения; видимо, хочет что-то спросить, но вместо этого опускает глаза и смотрит в тарелку. И тут молодой человек подаёт голос. Спутник тут же вновь устремляет на него взгляд: очевидно, за ужином, как и в пути, они не перемолвились ни словом и дядя рад, что племянник наконец нарушил молчание, хотя обращается тот больше к пламени очага.
— Спасибо, Лейси, что вы столь безропотно меня терпите. Меня и мою vacua[4].
— Вы, сэр, честно меня предупредили. И честно заплатили.
— Пусть так. И всё же для человека, которому слова доставляют хлеб насущный, я, увы, спутник негожий.
Этот разговор не похож на беседу дяди и племянника. Пожилой джентльмен достаёт табакерку и бросает на собеседника лукавый взгляд из-под насупленных бровей.
— За слова меня, бывало, жаловали гнилой капустой. А уж денежные награды с вашею и вовсе не сравнить. — Пожилой джентльмен нюхает табак. — Иной раз денег не было вовсе — одна капуста.
Молодой человек оглядывается и чуть заметно улыбается.
— Бьюсь об заклад, такой роли вы ещё не игрывали.
— Ваша правда, сэр, такой подлинно не игрывал.
— Благодарствую за старания. Вы с ней справляетесь превосходнейшим образом.
Пожилой джентльмен кланяется — нарочито угодливо, насмешливо.
— Я бы справился ещё лучше, если бы… — Он умолкает и разводит руками.
— Если бы мог больше доверять сочинителю пьесы?
— Понять, как он мыслит себе развязку, мистер Бартоломью, не во гнев вам будь сказано.
Молодой человек снова отворачивается к камину.
— Кто же на свете не мечтает узнать развязку in comoedia vitae[5]?
— Истинно так, сэр. — Актёр достаёт кружевной платочек и утирает нос. — Но таковы уж все люди моего ремесла. Всё-то нам хочется, чтобы наши завтрашние выходы были расписаны заранее. Сама природа нашего искусства того требует. Иначе нам не выказать и половины своего умения.
— По вашей игре не скажешь.
Актёр опускает глаза, улыбается и закрывает табакерку. Молодой человек не спеша подходит к окну, лениво отодвигает засов и приоткрывает один ставень. Он поглядывает вниз, будто ожидает кого-то увидеть. Но на тёмной рыночной площади ни души. В одном-двух домах мерцают свечи. На западе ещё брезжит свет, последний отблеск ушедшего дня, и высыпавшие звёзды поблёскивают почти над самой головой — верный признак того, что тучи уползают на восток. Молодой человек затворяет ставень и поворачивается к сидящему за столом спутнику:
— Завтра отправимся по той же дороге. Ехать нам не более часа, а там наши пути расходятся.
Пожилой актёр, не глядя на спутника, чуть поднимает брови и кивает опущенной головой, будто нехотя соглашается. У него вид шахматиста, который волей-неволей вынужден признать превосходство соперника.
— По крайности льщусь вновь увидеться с вами при более благополучных обстоятельствах.
— Буде на то воля фортуны.
Актёр смотрит на собеседника долгим взглядом.
— Помилуйте, сэр, сейчас, когда всё складывается как нельзя лучше… Не вы ли сами на днях смеялись над суевериями? А теперь говорите так, словно вы с фортуной в разладе.
— Вера в случай — не суеверие, Лейси.
— Вера в то, что кость упадёт так, а не иначе? Так ведь её и перебросить недолго.
— Можно ли перейти Рубикон дважды?
— Но юная леди…
— Сейчас. Или никогда.
После недолгой паузы актёр произносит:
— Осмелюсь заметить, сэр, вы смотрите на вещи чересчур мрачно. Вольно вам считать себя Ромео из пьесы, прикованным к колесу Фортуны. Всё это суть не что иное, как измышления поэтов, ищущих поразить воображение публики. — Он умолкает и, не дождавшись ответа, продолжает: — Что ж, предположим, ваша затея, как уже случалось, не возымеет успеха. Отчего бы тогда не попробовать ещё раз, как и подобает всем истинно влюблённым? Вон и старая мудрость говорит о том же.
Молодой человек возвращается к столу, садится и вновь вперяет взгляд в пламя очага.
— А что, если это пьеса, где нет ни Ромео, ни Джульетты? Если у неё иной финал, беспросветный, словно мрак ночи? — Он поворачивается к собеседнику, глаза, смотрящие в упор, зажигаются вдруг решимостью и прямотой. — Что тогда, Лейси?
— Сравнение это лучше приложить к нам с вами. Когда вы пускаетесь в такие рассуждения, то я сам словно блуждаю во мраке.
Молодой человек опять медлит с ответом, потом наконец говорит:
— Вообразите такой изрядно не правдоподобный случай. Вот вы только что пожелали, чтобы ваше завтра было расписано заранее. Представьте же, что к вам — к вам одному — приходит некто, утверждающий, будто он проницает тайны грядущего. Не грядущего царствия небесного, но будущего нашего земного мира. И этот некто сумел вас убедить, что он не ярмарочный шарлатан, но воистину имеет способность исполнить сказанное, употребив свои познания в тайных науках, математике, астрологии, да мало ли в чём ещё. И он открывает вам будущее, рассказывает, что случится назавтра, через месяц, через год, через сотню, тысячу лет. Описывает всё наперёд, как события пьесы. Разгласите ли вы то, что узнали, по всему свету или станете держать язык за зубами?
— Сперва удостоверюсь, что я в своём уме.
— А если он положит конец вашим сомнениям неоспоримыми доказательствами?
— Тогда предупрежу друзей и близких. Чтобы они нашли средства оборониться от напастей.