Сергей Волков
•
Статьи
Пришла ли к власти в России новая элита?
В связи с событиями, происходящими на протяжении последних пяти лет в России, которые обычно трактуются как революционные по своему характеру и значению, часто говорят и о появлении новой элиты общества (что выглядит в этом случае вполне логично). Действительно, революционный характер перемен предполагает обычно и новых действующих лиц — не только в персональном плане, но и как массовое явление — в масштабах замены целого социального слоя. И наоборот — по тому, имело ли место это явление, можно судить, насколько на самом деле радикальны и значительны были перемены, действительно ли имела место революция. Поэтому попробуем взглянуть на нынешнюю ситуацию в контексте общеисторических закономерностей, посмотреть, чему в мировой истории она приблизительно соответствует, что такое вообще смена элит, как и при каких обстоятельствах она может происходить.
Прежде всего следует уточнить, что имеется в данном случае в виду под термином «элита», поскольку этим словом, как нетрудно заметить, пользуются весьма произвольно. Речь идет о высшем для данного общества социальном слое, в целом передающем свое положение по наследству (хотя практически всегда он открыт для новых членов) и воспитанном в определенных понятиях и культурно-исторических традициях. Этот слой может включать ряд социальных групп, выделяющихся по принципу причастности к государственному управлению, уровню образования и благосостояния (в традиционных обществах эти стороны обычно бывают нераздельно связаны), но, так или иначе, качественно отличающихся хотя бы по одному из этих показателей от основной массы населения и занимающих положение выше нее. Вследствие этого доля элитных слоев в обществе более или менее константна и, как правило, не превышает 10 %, а чаще составляет еще меньшую величину — 2–3 %. Это обстоятельство обусловлено как биологически, так и тем, что доля материальных благ, перераспределяемых для обеспечения их существования, также не беспредельна.
Существование и положение элиты в каждом конкретном обществе объективно. Рассуждать о том, что она «плоха» или «хороша» можно только, сравнивая ее с другими странами или другими периодами истории той же страны. Но в данном обществе ничего «лучше» нее в принципе быть не может, потому она и является в нем элитой. Можно, например, быть сколь угодно скверного мнения о французском духовенстве XVIII в., но это не отменяет того бесспорного факта, что никакого другого социального слоя, способного с большим успехом выполнять ее функции во Франции того времени не было, можно говорить, что австрийские офицеры конца XIX в. никуда не годились, но на их место некого было бы поставить, можно констатировать, что советская номенклатура брежневских времен чудовищна, но никакого другого слоя, лучше нее пригодного для управления страной тогда не было, можно признать, что советская интеллигенция малообразованна и невежественна, но ни один другой слой в стране более высоким уровнем образования не обладал, и т. д.
Важно подчеркнуть, что элита — это не несколько сот или даже тысяч человек высшего персонала. Это слой (из среды которого и комплектуется высший персонал), и чтобы быть социальным слоем, она должна насчитывать по крайне мере десятки тысяч людей. О качестве элиты, кстати сказать, можно судить только по среднему уровню всего слоя. Наиболее же высокопоставленные ее представители как раз не показательны в этом смысле, потому что на их положении сказываются факторы чисто личностные и, значит, неизбежно пристрастные: если при вхождении в состав элиты действуют достаточно формальные и объективные факторы (объективный уровень знаний, способности к выполнению определенных функций и т. д.), то на высших ступенях, когда выдвижение идет строго индивидуально, оно зависит от воли одного (монарх) или нескольких лиц, а, стало быть, преобладают случайные симпатии, приобретает значение умение угодить и т. д. Вот почему, например, о качестве военного компонента элиты (офицерского корпуса) следует судить не по генералитету, а по уровню полковых и батальонных командиров: дальше начинается индивидуальный отбор с широким полем для субъективных предпочтений, в ходе коего выдвигаются если не худшие, то и далеко не все лучшие. Так, скажем, средний уровень научной компетенции советских академиков (многие, если не большинство которых с 30–х годов обязаны своим положением не столько научным заслугам, сколько должностному положению и близости к партийному руководству) ниже среднего уровня следующего за ним слоя ученых.
Но если высший слой не является показательным для оценки качества элиты, то он весьма показателен для определения характера самой элиты — принадлежности к тому или иному историко-культурному типу, потому что если личные качества его могут не совпадать со среднем уровнем основной массы, то по социально-психологическим характеристикам он представляет ее слепок. Не бывает так, чтобы элита в целом имела одни характеристики, а ее высший слой — настолько иные, что представлял бы совсем другую элиту. На самый верх попадают если и не самые лучшие из этого слоя, то, тем не менее, его типичные представители.
Кроме того, разница между поколениями одной и той же по культурно-исторической принадлежности элиты — создавшим данный режим и выдвинувшимся в условиях устоявшегося режима, бывает в целом гораздо более велика, чем между элитой наследственной и элитой «первого поколения» в рамках одной государственности. Люди, добившиеся своего положения в борьбе со старой элитой, по всем своим качествам не те, что выдвинулись в ходе конкуренции себе подобными или даже вовсе без нее (как например, произошло в СССР после массовых чисток 30–х годов).
В смене элиты могут, в принципе, сыграть роль явления самого разного порядка: смена политического режима (династии), катаклизмы, грозящие физическим уничтожением элиты (война, мор, внутренний террор, взаимоистребление), радикальные реформы, приводящие к наступлению новой культурно-идеологической эпохи, наконец, такой характер персональной замены состава элиты, который качественно меняет ее облик.
Следует сразу же оговориться, что обычное пополнение элиты (приход новых людей в ее состав) не имеет ничего общего с тем явлением, о котором идет речь — «сменой элиты». Такое пополнение — вещь совершенно рутинная не только тогда, когда дети замещают своих родителей, но и когда в этот слой вливаются люди, по рождению к нему не принадлежавшие. Селекция элитного слоя обычно сочетает принцип самовоспроизводства и постоянный приток новых членов по принципу личных заслуг и дарований, хотя в разных обществах тот или иной принцип может преобладать в зависимости от идеологических установок. При этом важным показателем качественности и устойчивости этого слоя является его способность полностью абсорбировать своих новых сочленов уже в первом поколении. Принимая этих людей и формируя их по своему образу и подобию, элита остается той же самой. «Смена» же элиты таким путем — в результате изменения состава, происходит только тогда, когда обновление персонального состава сопровождается сменой всего ее облика. А это происходит в том случае, если она (при засорении ее рядов слишком большим числом лиц, не отвечающих по своему уровню задаче поддержания культурной традиции), оказывается не способной «переварить» такое пополнение, и в результате не она их, а они сами преобразуют элиту по своему образу и подобию.
Для того, чтобы сложилась новая элита, необходим период времени жизни хотя бы одного поколения. То есть о сложившейся элите можно говорить только тогда, когда люди, ставшие ею даже внезапно (например, в результате переворота или завоевания), не только станут ею, но и останутся в этом качестве на протяжении жизни своего поколения — так, что имеют хотя бы теоретическую возможность передать свое положение детям. Кроме того период менее четверти века слишком мал, чтобы новый слой мог консолидироваться и обрести общие черты. И вообще элита обычно меняется не в одночасье (разве только при иноземном завоевании с истреблением местной и заменой ее на завоевателей), а постепенно — как раз примерно в течение жизни одного поколения. Причем как правило, в составе новой элиты всегда остается и какая-то часть прежней, но такая, которая не может уже существенно влиять (тем более определять) на ее характер и основные черты. О смене элиты можно, видимо, говорить тогда, когда не менее 50–60 % ее составляют люди совершенно другого происхождения и других социальных характеристик.
Действительная смена элиты в истории государства происходит нечасто, и, как правило, означает смену культурно-исторической эпохи. Всякая конкретная государственность, цивилизация есть творение конкретной элиты, определенного слоя людей, связанных общими культурными, политическими и идеологическими представлениями и обладающих характерными чертами и понятиями. Сходит слой людей, воспитанных определенным образом и в определенных понятиях, — сходит и связанная с ним культура, форма государственности. При этом не имеется в виду смена политического режима в стране (династии, правительства), а именно культурно-историческая эпоха, которая шире чем режим и может включать период правления двух-трех династий и множества правительств, иногда же культурно-исторические эпохи могут смениться в течение правления одной династии (в России, например, три отличных эпохи — «киевская», «московская» и «петербургская» прошли в рамках правления фактически двух династий — Рюриковичей и Романовых).
Любая страна, имеющая непрерывную хотя бы тысячелетнюю государственную традицию, прошла в своем развитии несколько крупных культурно-исторических эпох, иногда отделенных друг от друга периодами смут. Для Англии, скажем, таковыми были после нормандского завоевания (и до перехода к «настоящей демократии» в середине нашего столетия) — эпоха нормандской династии и Плантагенетов, монархия Тюдоров-Стюартов, правление Виндзорской династии. Для Франции — период правления старшей линии Капетингов и Валуа (до конца XVI в.), монархия Бурбонов, период квазимонархических режимов (1804–1870 гг.), для России — «киевский», «московский» и «петербургский» периоды. При смене режима (конкретного правления) элита может не меняться (хотя обычно тесно связана с ним), и наоборот — смена элиты может произойти в рамках одного режима, но при совпадении этих факторов смена бывает особенно радикальна.
В целом можно выделить три вида смены элиты. В первом случае такая смена происходит в рамках одной культурно-исторической эпохи и вызвана чрезвычайно большой физической убылью старой элиты. Именно такие последствия имели, в частности, Столетняя война во Франции и Смута начала XVII века в России. И в том, и в другом случае высшее сословие общества — дворянство понесло столь тяжелые потери, что пресеклось абсолютное большинство имевшихся к тому времени дворянских родов, место которых заняли совершенно новые. В результате во Франции к 1500 г. по данным некоторых местностей родовитые дворяне (таковыми тогда считались насчитывающие более четырех поколений дворянских предков, или 100 лет дворянства) составляли лишь 20 % всех сеньеров. В России также подавляющее большинство дворянских родов, официально считавшихся «древними» (вносившихся в 6–ю- часть родословных книг), вели свое происхождение от лиц, испомещенных в XVII в. после Смуты.
Во втором случае смена происходит в связи с наступлением новой культурно-исторической эпохи (и обычно связана со сменой режима) и также сопровождается значительной физической убылью или почти полным истреблением старой элиты — таковы в нормандское завоевание Англии, монгольское нашествие на Русь, войны Алой и Белой розы в Англии (когда за 30 три десятилетия 1455–1485 гг. погибла в междоусобиях почти вся старая знать), французская (конца XVIII в.) и русская революции. В ходе французской революции физическая убыль дворянства была относительно не так значительна (за 1789–1799 гг. от репрессий погибло 3 % всех дворян, эмигрировало два-три десятка тысяч человек), но в составе элиты следующей эпохи (даже в период реставрации 1815–1830 гг.) они составляли абсолютное меньшинство — в разные периоды 15–30 %; это была уже иная элита.
Гораздо более радикально покончила с прежней элитой революция в России. Во-первых, гораздо более высокий процент ее был физически уничтожен. Из 2–3 млн. человек (около 3 % населения), принадлежащих к элитным (и вообще образованным) слоям в 1917–1920 гг. было расстреляно и убито примерно 440 тысяч и еще большее число умерло от голода и болезней, вызванных событиями. Причем те из этих слоев, которые имели прежде наиболее высокий статус, пострадали особенно сильно (как показывают данные родословных росписей, численность послереволюционного поколения дворян, считая и эмигрантов, составляет в среднем менее 40 % от последнего дореволюционного). Во-вторых, несравненно более широкий масштаб имела эмиграция представителей этих слоев, исчисляемая не менее чем в 0,5 млн. чел., не считая оставшихся на территориях, не вошедших в состав Совдепии. (В частности, из примерно 276 тыс. офицеров, имевшихся к концу 1917 г., в гражданской войне погибло до 90 тыс. и 70 тыс. эмигрировало, а из оставшихся большинство было истреблено до 1932 г.). В-третьих, в отличие от французской революции, где время репрессий и дискриминации по отношению к старой элите продлилось не более десяти лет, в России новый режим продолжал последовательно осуществлять эту политику более трех десятилетий. Поэтому к моменту окончательного становления новой элиты в 30–х годах лица, хоть как-то связанные с прежней, составляли в ее среде лишь 20–25 % (это если считать вообще всех лиц умственного труда, а не номенклатуру, где они были редкостью). Характерно, что если во Франции спустя даже 15–20 лет после революции свыше 30 % чиновников составляли служившие ранее в королевской администрации, то в России уже через 12 лет после революции (к 1929 г.) таких было менее 10 %.
В третьем случае смена элиты также связана со сменой культурно-исторической эпохи (обычно без смены режима), но не сопровождается уничтожением старой элиты, которая либо оттесняется, либо видоизменяется в результате эволюции, ставшей результатом реформ (причем процесс этот растягивается на полвека и более). Очень характерный пример такого рода — реформы в России начала XVIII в., связанные с именем Петра Великого. Эпохальное значение принесенных ими перемен очевидно, а между тем, они были проведены при господстве абсолютно той же элиты. Состав ее (дворянства в целом) во время их проведения и после оставался тем же самым. Люди, являвшиеся опорой реформатора, принадлежали за единичными, хорошо известными исключениями (Меншиков, Ягужинский, Шафиров и др.), к тем же самым родам, которые составляли основу служилого дворянства и в XVII веке (была нарушена разве что монополия нескольких десятков наиболее знатных родов — самой верхушки элиты на занятие высших должностей). Состав Сената, коллегий, высших и старших воинских чинов практически полностью состоял из прежнего русского дворянства (не считая иностранцев, пребывание коих на русской службе тогда в подавляющем большинстве случаев было временным). Так что прежняя элита (насчитывавшая на рубеже XVII–XVIII вв. примерно 30 тыс. человек) в полном составе и стала «новой».
Однако же реформы коренным образом изменили принцип комплектования высшего сословия (грань между которым и массой населения была практически непреодолимой), широко открыв в него путь на основе выслуги и положив начало процессу его постоянного и интенсивного обновления (в начале 1720–х годов недворянское происхождение имели до трети офицеров, во второй половине XVIII в. около 30 %, в первой половине XIX в. примерно 25, в конце XIX в. — 50–60, среди чиновников недворянского происхождения в середине XVIII в. было более 55 %, в начале — середине XIX в. — 60, в конце XIX в. — 70 %), так что к началу XX в. 80–90 % всех дворянских родов оказались возникшими благодаря этим реформам. Все неофиты полностью абсорбировались средой, в которую вливались, и не меняли ее характеристик в каждом новом поколении, но в целом это была уже новая элита, отличная по психологии и культуре от своих предков XVII в. Кроме того, на состав элиты оказало сильнейшее влияние включение в состав России в XVIII — начале XIX вв. территорий с немецким (остзейским), польским, финским (шведское рыцарство), грузинским и иным дворянством, а также то, что с середины XIX в. она далеко не ограничивалась дворянством (если ранее понятия «дворянин», «офицер» или «чиновник» и «образованный человек» практически совпадали, то затем лишь до половины и менее членов элитных социальных групп относились к личному или потомственному дворянству). В результате элита XVIII — начала XX вв. — совершенно иная, чем элита «московского периода».
К этому же типу смены элиты относится переход к «настоящей» демократии в европейских странах. На рубеже XIX и XX вв. и особенно после 1–й мировой войны произошел качественный перелом в составе элитных слоев всех основных стран Европы (не только пережившей бурные события 1871 г. и падение последнего монархического режима Франции, или рухнувших в результате поражения Германской и Австрийской империй, но и мирно эволюционировавшей Англии) окончательно завершившийся после 2–й мировой войны. В течение периода жизни примерно трех поколений элита всех этих стран радикально сменилась по составу и основным характеристикам.
Изменения в составе элиты нынешней России, могущие быть следствием происходящих в последние годы перемен, оставалось бы также отнести к этому — третьему типу смены элит. Если бы только о смене элиты вообще в данном случае могла идти речь. Но в том-то и дело, что говорить о такой смене как свершившемся факте нет никаких оснований. Во-первых, потому, что прошло слишком мало времени, чтобы можно было говорить о сложении действительно новой элиты со своими специфическими чертами и свойствами. Во-вторых потому, что никуда не делась старая, никакой реальной смены не произошло. Более того, пока незаметно даже, чтобы тенденция эта получила сколько-нибудь серьезное развитие. Для уяснения этого обстоятельства достаточно рассмотреть состав той части «постсоветской» элиты, которая всегда при смене элит бывает подвержена перемене в первую очередь — политической элиты, причем в ее высшем звене (которое, в свою очередь, обычно меняется еще быстрее и радикальнее, чем вся политическая элита в целом). При сколько-нибудь действительно значимых социально-культурных переменах, даже если в целом сохраняется господство прежней элиты, в верхних эшелонах администрации обычно преобладают не просто новые люди, но представители других, более низких по прежнему статусу слоев этой элиты (как и было, в частности, при Петре Великом).
В советский период высшим слоем элиты была так называемая номенклатура — достаточно узкий слой лиц, облеченных абсолютным доверием партии и могущих в силу этого назначаться на руководящие должности самого разного профиля, но достаточно высокого ранга. Иногда говорят о «высшем», «среднем» слое, имея в виду, допустим, членов Политбюро и секретарей обкомов, однако такая дефиниция констатирует лишь служебное положение конкретного лица в конкретный момент. Между тем никаких социальных различий между 1–м и 3–м (со временем становившимся 1–м) секретарем обкома, членом Политбюро, министром, председателем облисполкома и т. д. (образующими единую общность) не существовало, и в плане социальной структуры вся номенклатура была высшим слоем по отношению к другим элитным (профессиональным) слоям (научно-технический, военный, гуманитарно-идеологический и др.), избранные представители которых (активные члены КПСС) имели возможность в нее попасть.
Так вот, одно время получило широкое распространение мнение о событиях последних лет как о «революции младших научных сотрудников» и представление о том, что состав властвующей элиты «демократической власти» обновился за счет этой категории (то есть произошла, по крайней мере, хотя бы смена того рода, о котором шла речь выше). Посмотрим, насколько это верно, проанализировав состав правящей верхушки к моменту высшего пика «демократического правления» — на весну 1993 года (до первых выборов глав администраций и до уступок Ельцина оппозиции в отношении состава правительства). Власть ведь всегда конкретна, в реальности у власти всегда стоят не марксистские абстракции («буржуазия», «рабоче-крестьянская власть» и т. д.) а совершенно конкретные люди, каждый из которых имеет не только имя, но и совершенно определенный багаж опыта, знаний, представлений и взглядов, которые и определяют их сущность. И поэтому в какой бы форме ни осуществляли они свою власть — это всегда будут те же самые люди, люди «одной породы», связанные между собой тысячью нитей, отчетливо осознающие свою общность и испытывающие естественное тяготение к себе подобным.
Если рассмотреть состав четырех основных властных структур: аппарат президента (руководящий состав аппарата и советники президента), Президентский Совет, правительство (Совет министров) и корпус глав местной власти (губернаторы краев и областей и высшие руководители — президенты и главы правительств республик) по двум основным показателям: членство в КПСС (т. е. обладание потенциальной возможностью войти в номенклатуру для представителей других элитных слоев) и принадлежность к партийно-советской номенклатуре (то есть занятие ответственных должностей в партийных, советских, государственных органах, требующих утверждения партийными инстанциями) до августа 1991 года, то обнаруживается следующее. Из 23 человек верхушки президентского аппарата коммунистов — 23 человека (100 %), а к номенклатуре принадлежали 15 (65,2 %), среди 24 членов Президентского Совета членов КПСС 15 человек (65,2 %), номенклатуры 9 (37,5 %), из 35 членов правительства коммунистов 33 человека (94,3 %), членов номенклатуры — 23 (65,7 %). Наиболее впечатляюще выглядит состав местных властей: здесь из 112 человек коммунистов 103 (92 %), причем представителей номенклатуры 93 (87,5 %).
В общей сложности, таким образом, среди двух сотен человек, управлявших страной на момент «расцвета демократии», три четверти (75 %) были представителями, старой коммунистической номенклатуры, а коммунистами были 9 из 10 (90 %). Доля тех, кого принято относить к «младшим научным сотрудникам» (в действительности это, как правило, заведующие отделами и лабораториями), как видим, всего лишь четверть, да и из них большинство было членами партии (лишь 10 % не состояли в КПСС). Впоследствии «номенклатурность» местной власти еще усилилась (вплоть до того, что до десятка областей возглавляли не просто представители номенклатуры, а даже именно первые секретари тех же самых обкомов КПСС, то есть бывшие «хозяева» этих областей), эволюционировал в ту же сторону и состав правительства (любопытно, что и Верховный Совет с его более чем половинным номенклатурным составом при трех четвертях коммунистов выглядел еще более «советским», чем в «классические» советские времена, когда туда по разнарядке подбирали статистов «из народа»). Если же посмотреть на состав руководства «силовых структур», дипломатического корпуса, прокуратуры и других государственных органов, то тут никаких изменений вообще не произошло: никаких новых людей, не принадлежавших к кадрам этих структур и раньше, там практически не появилось (за единичными исключениями). Неизменным остался состав научной и культурной элит. Характерно, что прежняя элита доминирует даже в составе самого «нового» из элитных слоев — экономического. Так что говорить о появлении какой-то новой «постсоветской» элиты нет оснований. Это пока что та же самая советская.
Едва ли в обозримом будущем состав ее сменится настолько, что в нем будут преобладать лица (или их дети), не принадлежавшие к советскому истеблишменту, учитывая отказ от люстрации и особенно наметившуюся тенденцию к ограничению доступа новых людей в состав административного аппарата. Возникновение действительно новой элиты возможно лишь в случае таких политических изменений, которые будут означать формирование совершенно новой российской государственности (тогда как нынешняя берет свое начало в 1917 г. и даже официально является прямым продолжением советской).
Традиционная государственность и тоталитаризм
В последние годы рассуждения о характере государственной власти получили широкое распространение. При большом количестве публикаций на эту тему бросается в глаза отсутствие у пишущих ясного представления о реальном содержании тех терминов, которыми они оперируют. Легковесность подхода не должна удивлять, учитывая, что в массово-интеллигентском сознании отсутствует даже разница между тоталитаризмом и авторитаризмом: само отождествление этих понятий является наследием господства тоталитаризма и тоталитарной идеологии.
Примитивность представлений об общественном и государственном строе, порожденная и сочетающаяся с крайне слабым знанием исторических реалий, а то и полным невежеством в этом отношении свойственны, впрочем, не только советской интеллигентской среде. Пресловутая теория «конца истории», наступающего с торжеством демократии во всем мире, например, порождена сходными причинами, и идеально подходит для восприятия публики с соответствующим менталитетом. Для нее закономерно представление о том. что все, не являющееся или не могущее быть названным «демократией», есть тоталитаризм, с которым отождествляется понятие «деспотия», а далее часто делается и вывод о том, что эта самая «деспотия» («восточная» или «азиатская») и есть непосредственная предшественница тоталитаризма. В тот же ряд ставятся противоречащие демократии понятия империализма, авторитаризма и консерватизма. Причем самое ожесточенное сопротивление встречает обычно упоминание о том, что эти понятия противоречат в равной мере и тоталитаризму. Потому что в этом случае обнаруживается фальшивость приведенной выше «родословной» тоталитаризма и выясняется, что он и демократия стоят по одну сторону водораздела, на другой стороне которого находятся традиционные — «нормальные» формы социально-государственой организации.
Вопрос о том, что в формах социально-государственной организации является нормой, также извращен чрезвычайно. Памятуя о том, что человеческая история насчитывает тысячелетия, судить о ее глобальной направленности по событиям нескольких десятилетий или даже одного-двух столетий было бы опрометчиво. Тем более нелепыми выглядят суждения и исторические обобщения, вызванные к жизни конъюнктурными обстоятельствами. Когда несколько лет назад перешла в практическую плоскость задача разрушения СССР, это сопровождалось рассуждениями о «неизбежности и закономерности» такого хода событий, ибо «время империй» было объявлено раз и навсегда прошедшим. Оставим пока вопрос о том, что СССР к этому «времени» вообще никакого отношения не имел, будучи образованием совершенно иного типа. Заметим лишь, что говорить о каком-то особом «времени империй» неуместно: империи существовали в самые разные времена, так что их «время» охватывает всю человеческую историю; по этой же причине нет никаких оснований полагать, что они не будут существовать и в будущем. Империализм есть естественная и единственно возможная политика великих держав, и формирование враждебного отношения к «чужому» империализму (который единственно и принято так именно называть) тоже совершенно нормально и связано с тем, что, по выражению Ницше, «тщеславие других не нравится нам тогда, когда идет против нашего тщеславия».
Если встать на точку зрения, трактующую тоталитаризм как «недемократизм», то окажется, что при нем прошла практически вся история человечества, и, следовательно, именно он ей свойствен в наибольшей степени. Однако традиционные общества были, конечно, не тоталитарными, но авторитарными. И разница между ними и обществами «нового типа» — тоталитарными и демократическими — принципиальная. Как правило, поводом для их отождествления служит представление о «диктатуре», но если авторитаризм — диктатура лиц, то тоталитаризм — диктатура идеи. Кроме того, тоталитаризм хотя и невозможен без таковой, но не только не сводим к ней, но наличие диктаторской власти не может быть само по себе его признаком. Тоталитарная система характеризуется не степенью силы государственной власти и ее «деспотичности», а качеством, лежащим совсем в другой плоскости — ее всеохватностью. Не является индикатором тоталитаризма и гипертрофированная роль государства; важнейшее значение при этом имеет социальная структура, особенно права и положение высших ее слоев. Вообще, ни один из критериев тоталитарности системы (степень регламентации быта, идеологическая нетерпимость, определенная социальная структура и социальная политика, характер власти) не может, взятый сам по себе (в какой бы сильной степени ни был развит) свидетельствовать о тоталитарности данного общества. Таковая достигается именно совокупностью всех этих качеств, в тоталитарном обществе наличествует обычно весь набор соответствующих явлений.
Для того, чтобы стало ясно, насколько вульгарные представления о родстве «восточного деспотизма» с тоталитаризмом и о происхождении одного от другого, получившие столь широкое распространение в либерально-интеллигентской среде, далеки от действительности, достаточно сопоставить хорошо известное тоталитарное общество (характерным примером которого было советское) с классическим традиционным имперским обществом, дающим, казалось бы, максимальный повод для отождествления с тоталитарным — бюрократической деспотией дальневосточного типа. Постараемся пренебречь даже тем, что сравнивать тоталитаризм (явление нашего века) с «восточными деспотиями», вообще довольно трудно, ибо чисто исторически эти явления принадлежат разному времени с принципиально отличным уровнем технологии, информативности, вовлеченности в общемировой политический процесс и т. д.
Если обратиться к идеологической сфере (идеология каждого традиционного общества была представлена какой-либо религией), то сразу же обнаружится, что идеология традиционных империй несопоставима с идеологией тоталитарных обществ по главному и решающему признаку — обязательности данной идеологии для всех членов общества. В древних деспотиях Ближнего Востока этот вопрос вообще не стоял, поскольку многобожие делало его бессмысленным, и статуи богов завоеванных областей с почетом привозили в столицу победителей. С распространением мировых религий, когда, казалось бы, появилась почва для религиозно-идеологической нетерпимости, она, тем не менее, не приобрела характера государственной политики. Скажем, мусульманские правители Индии совершенно спокойно смотрели на наличие индуистов и представителей других вероисповеданий не только среди своих подданных, но и среди подвластных им правителей отдельных территорий.
Веротерпимость, а, следовательно, и идеологическая терпимость была нормой практически всех традиционных обществ Востока и Запада. Как пример идеологической нетерпимости обычно приводят инквизицию и крестовые походы. Но следует помнить, что инквизиция была направлена не против иноверцев, а против еретиков, т. е. отступников внутри самой господствующей религии. При преследовании таковых, допускалось, тем не менее, существование целых групп населения, находившихся вообще вне этой религии. Крестовые же походы преследовали цель освободить от мусульман христианские святыни, а вовсе не ликвидацию ислама как такового. По отношению к иноверцам могла существовать дискриминация (повышенные налоги, ограничения в правах и т. д.), проводится политика на привлечение их в лоно господствующей идеологии, но на практике никогда не ставилась задача тотального единства в вере всего населения страны. Могло быть и так, что какая-то религия категорически не допускалась, но это не меняло всей картины, коль скоро допускались другие.
Причем наиболее характерный пример в этом отношении дают как самые классические — «бюрократические» восточные деспотии. Как хорошо известно, основой идеологии стран, входивших в ареал распространения китайской политической культуры было конфуцианство, т. е. именно то учение, в центре внимания которого стояло государство и вопросы государственного управления. И в то же время в странах региона успешно распространялся буддизм — религия предельно «антигосударственная», характеризующаяся прежде всего индивидуальным началом, рассматривавшая объективный мир со всеми существующими там отношениями как иллюзорный, а всякие связи, в т. ч. и социальные, как зло. Между тем буддизм мог быть там (как в Корее VI–XIV вв.) государственной религией (правители и их ближайшие родственники становились монахами, погребались по буддийскому обряду, монастыри приравнивались к государственным учреждениям, получая соответствующее содержание), в то время как сама государственность продолжала базироваться на конфуцианстве (будущие чиновники обучались в конфуцианских учебных заведениях, а виднейшие государственные деятели могли относиться к буддизму чрезвычайно отрицательно). Свобода выбора даже между столь различными идеологиями не ограничивалась (в летописях есть характерный эпизод, когда сын, отвечая на вопрос отца, что он желает изучать — конфуцианство или буддизм, говорит: «Я слышал, что буддизм — далекое от житейской суеты учение. Почему же я должен изучать такое учение? Я буду изучать конфуцианские принципы.») Тот факт, что в классической бюрократической деспотии предельно «государственная» идеология мирно сосуществовала с предельно «антигосударственной», причем последняя могла быть государственной религией (опять же никого ни к чему при этом не обязывая), сам по себе достаточно красноречив (особенно при сравнении с тем, как поступлено было с буддистами в СССР, Монголии и Северной Корее).
Совсем иное мы видим в тоталитарных системах, отношение которых к религиям тем более закономерно, что это системы прежде всего идеологические, и идеология поэтому есть та область, в которой они менее всего склонны терпеть альтернативы. Тоталитарным режимам иногда свойственно стремление создать в противовес старой новую религию — будь то культ «верховного существа», попытки реанимации язычества или советское «богостроительство», но они обычно бывают неубедительны и кончаются неудачей по той причине, что превращается в религию сама основная идеология тоталитарного режима, не нуждаясь больше ни в какой другой. Все известные тоталитарные режимы со своими «священными писаниями» в виде произведений основоположников учения, «житийной литературой» в виде биографий их сподвижников («апостолов»), «богооткровенными» цитатами и изречениями на все случаи жизни, «моральными кодексами», догматикой, носящими целиком комментаторский характер «общественными науками», «падшими ангелами» в виде уклонистов и ревизионистов и т. п. до смешного копируют мировые религии. И это сходство тем комичнее, что рождено не осознанным стремлением к подражанию, а объективной логикой функционирования тоталитарного режима.
Некоторое сходство с положением господствующей идеологии в тоталитарных обществах можно усмотреть разве что в теократических государствах, само возникновение которых обязано идеологии. Но весьма характерно, что в чистом виде такие государства практически не встречаются (некоторое время такой характер носило арабское государство, но вскоре его утратило). Тем более не являются теократическими христианские государства (ни православные, где взаимоотношения между духовной и светской властью определяются понятием «симфонии», ни католические, где высшая духовная власть находится вне государства, ни протестантские, где главой церкви может быть светский правитель). Даже самая воинственная религия традиционного общества — ислам, при господстве в государстве допускает веротерпимость, «религия» же тоталитарного режима абсолютно нетерпима.
Вообще дело не в форме организации священнослужителей (конфуцианским обществам тоже иногда пытались приписать теократический характер на том основании, что чиновная иерархия при господстве конфуцианской идеологии совпадает с иерархией священнослужителей, поскольку другой не имеется), а в характере связи власти и идеологии. То же конфуцианство всегда существовало для государства, а не государство для него, оно не было намертво связано с конкретным правителем в том смысле, что государственная мораль, воплощенная в конфуцианстве, стоит выше конкретной власти и может осуждать «недостойного» правителя при его жизни. В тоталитарном обществе существующая в данный момент власть всегда выше любой морали.
С другой стороны, связь правителя со своей «религией» в тоталитарном обществе несравненно теснее. В конфуцианском обществе вполне возможны гонения на конфуцианство со стороны «недостойного» правителя, причем не на конкретных идеологов (что возможно и при тоталитарном режиме), а на конфуцианство как таковое (бывали случаи, когда отдельные критикуемые им правители в пику ему возвышали буддизм). В тоталитарном правитель может сколь угодно далеко отойти на практике от догм и заветов своей «веры», но совершенно немыслимо, чтобы он мог порвать с ней идейно, совершенно отбросив ее или хотя бы открыто покуситься на основные положения: это был бы уже другой режим — либо другой тоталитарный, если идеология заменяется на другую (что на практике не встречалось), либо означает переход к авторитаризму.
В социальных аспектах несходство традиционных авторитарных режимов с тоталитарными наиболее существенно, хотя и не так очевидно. Тоталитарный режим выражается обычно формулой «вождь и народ», и основой является полное равенство всех, кто стоит ниже вождя (воистину, «в обществе, где все равны, никто не свободен»). Он в принципе не терпит такого понятия и тем более элемента социальной структуры, как аристократия, вообще не допускает существование более или менее независимого и консолидированного высшего сословия, тем более каких-либо форм его организации. Между тем практически во всех традиционных обществах аристократия или иное высшее сословие существовали, и вообще это были сословные общества. Правда, одной из характерных черт дальневосточных «бюрократических» деспотий, отличавшей их от европейских (в т. ч. и российской) «аристократических» монархий было то, что высшее привилегированное сословие — чиновничество предполагалось как сословие ненаследственное. Привилегированный статус человека был связан не с происхождением, а социальным положением, причем никто не мог получить такой статус иначе, как из рук государственной власти. Принцип полной зависимости статуса каждого члена чиновничьего сословия от существующей в данный момент власти серьезно отличал таковое от положения европейского дворянства и порождал совершенно иные понятия личного достоинства. Однако следует помнить, что и «бюрократические» дальневосточные общества были сословными, и (при одинаковом бесправии перед лицом высшей власти) мысль о равенстве всех подданных никогда не была присуща политической мысли этих стран.
Есть и еще одна очень показательная принципиальная черта социально-идеологического плана. Непременным атрибутом тоталитарного режима является культ «простого человека», пренебрежение к умственному труду вообще и к его носителям в частности. Считается, что человек физического труда обладает высшей нравственностью по сравнению с интеллектуалом, лучшей способностью к управлению государством и даже большим художественным вкусом. «Пролетарское происхождение» представляет в таком обществе самостоятельную ценность, причем такого достоинства, которое обычно предпочитается всем прочим. Так вот и по этому вопросу установки традиционно-деспотического и тоталитарного режимов противоположны. Положение, по которому управлять должны именно образованные, было краеугольным камнем китайской политической доктрины, возникнув в глубокой древности (как говорил Мэн-цзы: «Есть дела больших людей, и есть дела маленьких людей. Есть люди, напрягающие ум, и есть люди, напрягающие силу. Тот, кто напрягает ум, управляет людьми, тот, кто напрягает силу, управляется людьми. Тот, кто управляет людьми, кормится за счет других, тот, кто управляется людьми, кормит других. Это — всеобщая истина Поднебесной»). В Китае были периоды (как раз наиболее «деспотические»), когда среди чиновничества считалось хорошим тоном подчеркивать свое незнатное происхождение, но это имело совершенно иной характер — тем самым подчеркивались личные заслуги на ниве учености, которыми и обеспечивался разрыв с низшим социальным слоем и приобщение к высшему. Характерно, что именно постулат о приоритете умственного труда стал основным объектом критики при тоталитарном режиме и в самом Китае («перевоспитание» физическим трудом, «наполовину рабочие — наполовину писатели, наполовину крестьяне — наполовину ученые» и т. д.). И если интеллектуалы как социальный слой и там, и там не противостоят государственной власти, то происходит это по прямо противоположным причинам: в первом случае они и являются правящим слоем, а во втором — либо уничтожены с заменой полуграмотными «образованцами», либо затерроризованы до полной невозможности выступать от собственного имени.
Сходство тоталитарных режимов с «деспотиями» видят и в гипертрофированной роли государства. Но роль государства в обществе вообще не имеет отношения к проблеме тоталитаризма. Последний непредставим без вмешательства государства в экономику. Но такое вмешательство в тоталитарном обществе именно потому так велико и всеобъемлюще, что это вмешательство не столько самого государства, сколько идеологии данного режима, органом которой государство при тоталитаризме и выступает. Если считать вмешательство государства в экономику тоталитарной чертой, то следует признать, что все западные государства в течение последних полутора столетий эволюционировали к тоталитаризму. В восточных деспотиях всегда имелся сильный государственный сектор, но он по масштабам вполне сопоставим с тем, какой существует последние десятилетия в западных странах. В коммунистическом же, например, обществе экономика огосударствливается не потому, что должна быть именно огосударствлена, сколько потому, что должна быть обобществлена, как того требуют идеологические установки. Принципиальная грань тут не между государственным и частным, а — между общественным и личным. А это совсем не одно и то же. Если первая пара различается только юридически, то вторая — носит характер идеологического противостояния. Сколь бы суровые ограничения не накладывались в традиционных обществах на отдельные виды предпринимательской деятельности, но никогда таковая не считалась преступлением, как то было в СССР. В этом состояла вся суть режима: частное предпринимательство и частная собственность запрещались не потому, что противоречили интересам государства (наоборот, они могли только способствовать увеличению его мощи), а потому, что были неприемлемы идеологически, затрагивая его «святая святых».
Другой аспект, связанный с ролью государства — так называемый «бюрократизм», под чем обычно понимается или многочисленность государственных служащих, или усложненную процедуру управления. Но ни то, ни другое не имеет отношения к тоталитаризму. Традиционные империи в этом отношении весьма разнообразны. Они могут быть вообще слабо централизованы и обходиться минимальным числом чиновников при дворе верховного владыки, или сильно централизованными, и тогда чиновников требуется больше. Между прочим, в наиболее бюрократических традиционных обществах число чиновников не превышало 2–3 % населения, многократно уступая по этому показателю современным западным странам. В большинстве случаев все зависит от конкретной организации государственного управления (например, ярчайший пример бюрократизма дает Шумеро-Аккадское царство при III династии Ура в конце III тысячелетия до н. э., не имеющее себе равных по тщательности фиксации мельчайших хозяйственных документов, но не более «тоталитарное», чем другие деспотии той эпохи).
В интеллигентских кругах распространено вульгарное представление, что «все зло от чиновников», (которые, в частности, «всегда Россией правили») вплоть до того, что тоталитарным склонны считать такой режим, где «управляют чиновники». Но чиновники управляют любым обществом, на то они и существуют. Они суть агенты государственной власти, вне которой не существует ни одно общество (впрочем, от «демократического помешательства» чего только не встретишь ныне на газетных страницах — доводилось читать, что «общество» может-де «решать, нужно ли ему государство»). Власть вообще всегда первична — даже в звериной стае есть вожак. Разница в том, чью власть они представляют — монарха, олигархии, диктатора, идеократии и т. д.
В тоталитарных обществах численность госслужащих действительно резко возрастает за счет роста объектов управления при «обобществлениях» и желания включить в процесс управления «простого человека», что связано с необходимостью компенсировать недостаток компетентности и профессионализма числом управляющих. При этом обращает на себя внимание, что для тоталитарных режимов характерно как раз отсутствие, либо очень слабая развитость формального оформления государственной службы (в виде четких законов о государственной службе, правового оформления чиновничества, ранговых систем, формы, знаков отличия и т. п.). Это, в общем, закономерно, ибо в таком обществе наиболее важные распорядительные функции (выполняемые в других обществах собственно чиновниками) принадлежат функционерам носителя тоталитарной идеологии — партии (как бы жрецам). Поэтому партийный аппарат заменяет собой собственно государственный, играющий второстепенную «хозяйственную» роль.
В абсолютном большинстве нетоталитарных обществ — от дальневосточных деспотий до современных европейских стран четко оформленное, разделенное на ранги, с особым правовым статусом, порядком прохождения службы и т. д. чиновничество существует. В большинстве тоталитарных его нет. Вместо него имеется категория людей, объединяемая понятием «кадры» или «номенклатура» и включающая лиц, чья преданность режиму и, главное, идеологическая правоверность не вызывает сомнений, так сказать, «проверенных». Не случайно вхождение в ее состав не подвержено никакому формальному порядку: экзамен, окончание определенного учебного заведения и т. д. Человек отбирается и выдвигается неформально, на основе проявленных им свойств, действует нечто вроде «классового» (или иного) чутья. Именно на основании трудноуловимых, но четких критериев из двух инженеров, преподавателей или научных сотрудников один вдруг становится инструктором райкома и начинает путь по номенклатурной лестнице политического руководства, а другой до конца жизни остается на своем месте, разве что став из «младших» «старшим» инженером и т. д. Отсутствие конкурсного начала, как и любого другого формального и независимого от политической конъюнктуры способа выдвижения и занятия должностей (хотя бы по выслуге, образованию и т. д.) определяет и отсутствие ранговой системы, что позволяет перемещать «кадры» совершенно свободно, руководствуясь только политической волей. Поэтому-то в тоталитарных обществах так нечетка, смазана вся формальная сторона общегражданского управления. Всячески маскируется система льгот и привилегий, а иерархия постов и должностей, очень четко существующая в реальности, никогда не оформляется внешне. Весьма характерно, что попытки даже чисто внешне формализовать эту систему обычно не приживаются (в советское время даже в специализированных гражданских ведомствах форменная одежда, классные звания и знаки различия продержались лишь несколько лет, а в основных управленческих органах никогда и не вводились). В Китае в момент наивысшего подъема «культурной революции» были упразднены знаки различия даже в армии. В тоталитарном обществе всякая другая власть, кроме власти верховного вождя должна быть, по возможности, деперсонализована. Развитая бюрократия как правовой институт противостоит самому духу тоталитаризма, основанного на идейно-политической («революционной») целесообразности.
Опутывая сетью регламентаций экономику, тоталитарный режим абсолютно нерегламентирован политически. Что же касается регламентаций в одежде, быте и образе жизни населения, то если «деспотии» делали это ради различия — с целью обособить друг от друга слои и группы населения, то тоталитарный режим осуществляет свою регламентацию с целью всеобщего единообразия. В обществе, где, по идее, есть лишь вождь и народ, демонстрация наличия различных слоев народа противоречит тезису о «единстве» последнего (демонстрируя единство с народом, вожди в большинстве случаев стремятся также одеваться непритязательно). Нарушения этих принципов свидетельствуют обычно о разложении режима.
Наконец, есть еще ряд бросающихся в глаза черт, в корне отличающих тоталитаризм от традиционных «деспотий». Идеологическим обоснованием последних является воля Неба, тоталитарного всегда — «воля народа». Традиционные режимы базируются на традициях, легитимизме и потому по определению консервативны, тоталитаризм, вполне осознавая свою ублюдочную суть, в определенной мере истеричен, постоянно «мобилизовывая» своих подданных на какие-либо «свершения», живя от «победы» до «победы», от «битвы» до «битвы». Идеал, «золотой век» формирующегося столетиями традиционного режима всегда в прошлом, тоталитарный, рожденный переворотами, отряхающий со своих ног прах «старого мира», постулируя свою оторванность от корней, — всегда устремлен в будущее. Кстати, такое существенное отличие, как разница в характере «происхождения» режима во многом определяет и его карательную практику. Традиционные режимы, для которых все слои населения «свои», не имеют потребности в постоянном превентивном массовом терроре и карают лишь отдельных лиц, идеология тоталитарного режима направлена обычно против целых групп населения. Террор неизбежно является массовым и носит превентивный характер, ибо он карает противников не только реальных, но потенциальных и воображаемых. Различия такого рода, казалось бы, трудно не заметить, но гипноз «твердой власти», «диктатуры» оказывается сильнее.
Имперская бюрократическая деспотия есть лишь разновидность более общего, глобального явления человеческой истории, могущего быть названным «традиционным авторитаризмом», который, собственно, и составлял ее содержание на протяжении тысячелетий, несколько потеснившись в последние два столетия. Собственно говоря, он и есть норма. Прямым наследником традиционного авторитаризма является современный авторитаризм, господствующий в большинстве стран современного мира. Он может выступать в самых разных формах, в виде военных хунт Латинской Америки, в виде гражданской президентской диктатуры, в виде однопартийных систем, в виде демократически оформленной власти бывшего лидера военного переворота, в виде реально монопольной власти одной партии при многопартийной системе и всех атрибутах демократии и т. д. Независимо от того, носит ли данная власть личный или коллективный характер (хунта, партия, олигархическая группа) существенным является то, что политическая власть надежно ограждена от посягательств на нее со стороны других политических групп и лиц. При этом вовсе не обязательно существует запрет на политическую деятельность (не говоря уже о свободе поведения в экономической, идеологической и тем более частной жизни) — важно лишь, что все устроено различными способами таким образом, что эта деятельность не может привести к смене власти. Например, власть, располагающая надежной военной силой, или твердо опирающаяся на пусть не самые многочисленные, но наиболее дееспособные социальные, конфессиональные или национальные группы населения, вполне гарантирована от падения, хотя бы большинство населения и не одобряло ее, и поэтому вполне может позволить себе допустить многопартийную систему, свободную прессу и сопряженную с этим критику в свой адрес. Современный авторитаризм по своим формам, разумеется, далеко ушел в большинстве случаев от классической империи, но в той же мере, что и она, отличается от тоталитаризма именно тем, что не нуждается для своего существования во вмешательстве во все стороны человеческой жизни и деятельности.
Современный авторитаризм, таким образом, имеет традиционное и в большинстве случаев ненасильственное происхождение. Отождествление его с тоталитаризмом происходит, как уже говорилось, потому, что и то, и другое противоставляется демократии. Что, однако, при этом имеется в виду под «демократией»? Если наличие конституционных учреждений, парламента и т. д., то можно вспомнить, что сталинская конституция была одной из самых демократичных. Кроме того, почти все европейские авторитарные режимы последних двух столетий (а афро-азиатские и сейчас) существуют при всех атрибутах демократии (а современные демократии, в т. ч. классические — при монархических). Есть мнение, что Франция, скажем, лишь немногим более десятилетия назад достигла «настоящей» демократии, и с какой-то стороны это вполне правомерно (уж во всяком случае до последней четверти XIX в. она жила при авторитарных режимах).
Но что такое тогда «настоящая» демократия? Судя по тому, что о ней пишут сами демократы, это такая конечная и идеальная форма демократии, которая, наконец-то, несовместима с «империей» и «империализмом». И это, в общем-то, не вызывает возражений, поскольку она представляет собой специфический режим господства транснациональной финансовой олигархии, осуществляющий свою власть не столько по территориальному, сколько по экономическому принципу. Но каково ее реальное место в истории? Ведущие европейские страны перестали быть центрами империй всего три-четыре десятилетия назад. Абсолютное большинство стран Азии, Африки и Латинской Америки имеют авторитарное правление, демократическое оформление которого значит не больше, чем европейские пиджаки современных африканских племенных вождей.
Приходится констатировать, что «настоящая» демократия весьма ограничена во времени (несколько десятков лет из нескольких тысячелетий мировой истории) и пространстве (помимо нескольких североамериканских великих держав, служащих базой транснациональных монополий, этот режим существует только в мелких европейских странах, фактически не являющихся самостоятельными политическими величинами). Даже в половине европейских стран она держится за счет их военно-политической зависимости от США. В остальном мире она скопирована лишь формально, то есть так же, как и в нынешней России (и едва ли с ней или, скажем, с Китаем можно будет что-нибудь в этом смысле поделать). Да и Япония с Германией до сих пор (во всяком случае — духовно) оккупированные и политически неполноправные страны, причем сама необходимость сохранения такого статуса этих экономических гигантов наилучшим образом свидетельствует о непредсказуемости их поведения без этого фактора.
В рамках общечеловеческой истории и демократия, и тоталитаризм выглядят, скорее, отклонениями от нормы (каковой является авторитаризм во всех своих проявлениях), появившимися под влиянием идейных течений двухсотлетней давности и вполне развившимися и выразившимися в государственной форме только в наше время. (Отдельные элементы того и другого можно, конечно, обнаружить в прошлом, начиная с древности, но понятие, допустим «рабовладельческой» или «имперской» демократии с точки зрения «настоящей» есть полная бессмыслица.) Они есть в равной мере явления «Нового Порядка», возникшие как антиподы «Старого Режима» (исторически сложившихся автократий). Тоталитаризм и демократия — близнецы-братья, и оба обязаны своим происхождением не Востоку, а Западу. Непричастность к тоталитаризму восточных деспотий лишний раз подтверждается тем фактом, что все азиатские тоталитарные режимы имели вторичное происхождение и были установлены военным путем под влиянием (или даже прямым образом) извне, со стороны уже существовавших тоталитарных режимов, а не выросли непосредственно из традиционных авторитарных деспотий. Напротив, те режимы, которые непосредственно выросли из таких деспотий — авторитарные режимы современного типа (вроде гоминьдановского) были сметены тоталитарными режимами.
Сами тоталитарные режимы стали возможны лишь благодаря демократической идеологии (в широком смысле слова), разъевшей устои традиционного авторитаризма апелляцией к массе. Традиционный авторитаризм, не имеющий нужды соблазнять массы и заискивать перед ними, не имел потребности в демократии, но и — в тоталитаризме. Тоталитаризм же в любом случае обязан своим установлением «совращению» массы населения: в одних случаях он приходит по результатам голосования (такое, правда, было возможно лишь до появления «настоящей демократии»), в других — по призыву «грабить награбленное» или сходным с ним.
Более того, «настоящая демократия» как ближайшая родственница тоталитаризма не только не является его антиподом, но и несет в себе ряд тех же самых черт. В частности, она по большому счету почти столь же идеологически нетерпима, рассматривая себя в качестве абсолютной ценности, подлежащей критике только в конкретных проявлениях, но не как идея (если традиционные общества были, как правило, веротерпимы, то в абсолютном большинстве демократических стран публичное выражение антидемократических взглядов законодательно запрещено). Наконец, политический режим «настоящей демократии», теоретически зависящий от волеизъявления населения на выборах, в реальности не может быть изменен таким образом, поскольку при соответствующей угрозе в дело включаются силовые механизмы. Настоящая власть всегда неделима. Поэтому, кстати, понятие «разделение властей» лишено всякого реального смысла. Оно имеет его только в переходные периоды, когда вопрос о власти еще не решен — тогда за каждой из ветвей может стоять одна из борющихся за власть сил. В обществе с «устоявшимся» режимом оно всегда формальность. Что из того, что по закону исполнительная, законодательная и судебная власть будут строго разграничены? Если все они будут состоять из коммунистов, то вся система — работать точно так же, как если бы такого разделения не было, или бы эти органы вовсе не существовали. Точно так же и в демократических странах демократический режим существует только потому и до тех пор, пока все эти органы состоят из его приверженцев.
Вот почему едва ли следует торопиться объявлять о «конце истории». Людям всегда было свойственно придавать решающее значение тому периоду истории, свидетелями которого им самим довелось быть, забывая. что он лишь ничтожная часть жизни человечества, в которой даже самые заметные изменения могут происходить только в рамках свойственного человеческой натуре, неизменной во веки веков. А раз так, то более для нее естественные, опробованные тысячелетиями, формы социо-государственной организации рано или поздно все равно возобладают.
Социальный статус интеллектуального слоя в XXI веке:
тенденции и перспективы
В последние годы много было написано и сказано о необычайно тяжелом материальном положении и низком социальном статусе лиц умственного труда в России, особенно массовых интеллигентских профессий. Ухудшение их общественного положения обычно непосредственно связывается с последовавшими за «перестройкой» экономическими реформами с целью перехода к рыночной экономике, т. е. с советской практикой «капиталистического строительства». Дело тут, впрочем, не столько в собственно экономических реформах, сколько в развале государственности, в результате чего, естественно, наиболее пострадали те слои, которые целиком и полностью находились на содержании государства (т. е. абсолютное большинство лиц умственного труда).
Однако, если абсолютный уровень благосостояния большинства лиц умственного труда действительно резко упал за последние годы, то его положение относительно других слоев населения изменилось не столь резко — по той простой причине, что оно давно уже оставляло желать лучшего. Процесс снижения социального статуса образованного слоя начался отнюдь не в начале 90–х годов, а много раньше. Более того, хотя в СССР положение образованного слоя по сравнению с большинством других стран было много худшим, оно, тем не менее, отражало и некоторую общемировую тенденцию.
Говоря сейчас о перспективах положения этого слоя в будущем столетии, следует заметить, что вопрос о социальном статусе интеллектуального слоя — объективно стал актуальным лишь в истекающем столетии, лишь XX век был отмечен такими социальными сдвигами и трансформациями политических структур, которые поставили интеллектуалов перед лицом ломки естественных и привычных для них психологических стереотипов и представлений о своем месте в обществе. Раньше вопрос этот практически не вставал, поскольку во всех традиционных обществах интеллектуальный слой совпадал с составом высших сословий — дворянства и духовенства, либо аналогичных им по статусу социальных групп (варн, каст и т. д.). Традиция отнесения интеллектуального слоя к высшей в данном обществе категории есть вообще одна из базовых черт социальной организации во всех обществах. Даже в XVII–XIX в., когда умственная деятельность постепенно перестала быть прерогативой высших сословий, сама сословная принадлежность утратила свое общественное значение и возник профессиональный слой интеллектуалов, этот слой, составляя не более 4–5 % населения, в полной мере сохранял свое особое, привилегированное положение в обществе и обладал наиболее высоким социальным статусом.
Особенно это характерно для России. Важной особенностью интеллектуального слоя старой России был его «дворянский» характер. В силу преимущественно выслуженного характера российского высшего сословия, оно в большей степени, чем в других странах, совпадало с интеллектуальным слоем (и далеко не только потому, что поместное дворянство было самой образованной частью общества и лица, профессионально занимающиеся умственным трудом, происходили поначалу главным образом из этой среды). Фактически в России интеллектуальный слой и был дворянством, т. е. образовывал в основном высшее сословие. С начала XVIII в. (в XVIII–XIX вв. возникло до 80–90 % всех дворянских родов) считалось, что дворянство как высшее сословие должно объединять лиц, проявивших себя на разных поприщах и доказавших свои отличные от основной массы населения дарования и способности (каковые они призваны передать и своим потомкам), почему и связывалось с достижением определенного чина на службе, а также с награждением любым орденом. При этом образовательный уровень являлся в силу связанных с ним льгот решающим фактором карьеры.
Так что почти каждый образованный человек любого происхождения становился сначала личным, а затем и потомственным дворянином, и сословные права дворянства фактически были принадлежностью всего образованного слоя в России. Этот слой, таким образом, будучи самым разным по происхождению, был до середины XIX в. целиком дворянским по сословной принадлежности. В дальнейшем, поскольку сеть учебных заведений и число интеллигентских должностей быстро увеличивались, то дворянство по-прежнему в огромной степени продолжало пополняться этим путем, хотя после повышения требований для получения дворянства некоторая часть интеллектуального слоя оставалась за рамками высшего сословия. Учитывая, что на рубеже XIX–XX вв. весь интеллектуальный слой составлял 2–3 % населения, а дворяне (в т. ч. и личные) — 1,5 %, большинство его членов официально относились к высшему сословию (среди тех его представителей, которые состояли на государственной службе — 73 %).
Старый интеллектуальный слой не представлял собой одного сословия, однако термин «образованное сословие» применительно к нему все же в определенной мере отражает реальность, поскольку образованные люди обладали некоторыми юридическими привилегиями и правами, отличавшими их от остального населения. Этому слою были присущи хотя бы относительное внутреннее единство, наследование социального статуса (хотя он широко пополнялся из низших слоев, дети из его собственной среды за редчайшими исключениями оставались в его составе) и заметная культурная обособленность от других слоев общества. Это внутреннее единство, которое сейчас, после того, как культурная традиция прервалась (большинству советских людей 70–80–х годов никогда не приходилось общаться даже с отдельными представителями дореволюционного образованного слоя), воспринимается с трудом, поскольку литературный образ «маленького человека» вытеснил из общественного сознания тот объективный факт, что и пушкинский станционный смотритель, и гоголевский Акакий Акакиевич принадлежали, тем не менее, к той общности, представитель которой для остальных 97 % населения страны ассоциировался с понятием «барин». Характерно, что после революции большевики, оправдывая репрессии в отношении всего культурного слоя, на возражение, что его нельзя отождествлять с «буржуазией», отвечали, что против них боролась как раз вся масса «небогатых прапорщиков» и указывали в качестве аргумента именно на внутреннее единство слоя, внутри которого безродный прапорщик вполне мог стать генералом, дочь бедного учителя или низшего чиновника — губернаторшей, но этой возможности были лишены представители «пролетариата».
В России в ходе установления коммунистического режима старое «образованное сословие» было практически уничтожено, а статус интеллектуального слоя радикально изменен. Конкретными формами и степенью деградации и унижения этого слоя мы обязаны, разумеется, идеологии, политической практике, нравственному облику и качественному составу новых хозяев страны. Но процесс понижения статуса интеллектуального слоя, пусть и не в таких резких формах, как в СССР, шел на протяжении нынешнего столетия во всех развитых странах: лица основных интеллектуальных профессий лишались своего привилегированного положения, и их благосостояние уравнивалось с таковым основной массы населения.
Явление это, вполне обнаружившееся вскоре после Первой мировой войны, было одним из следствий перехода от традиционного к так называемому «массовому обществу», ставшему свершившимся фактом уже в 20–х годах XX века. Переход к «массовому обществу» наряду с кардинальными изменениями в сфере политических технологий, психологии и общественных отношений повлек и гипертрофированный рост образовательной сферы (сопровождавшийся, естественно, профанацией образования), что, в свою очередь, в конце-концов привело к увеличению на порядок численности интеллектуального слоя и его доли в структуре населения. Коммунистический режим в СССР и демократические режимы XX века в западных странах в сущности представляли собой различные разновидности одного и того же «массового общества». Поэтому тенденция снижения статуса интеллектуального слоя была в завершающемся столетии общемировой. Она же продолжает определять ситуацию в этой сфере и на пороге XXI века.
Столь глубокие изменения в социальной структуре населения не могли не повлиять и на представления о составе самого интеллектуального слоя. Дело в том, что высота статуса и степень материального благосостояния всякого элитного слоя (а интеллектуальный слой неизбежно элитарен по самой своей природе, коль скоро состоит из наиболее квалифицированного меньшинства) обратно пропорциональна численности этого слоя и его доле в обществе. Поэтому доля элитных слоев в обществе более или менее константна, как правило, не превышая 10 % (а чаще — еще меньше — 2–3 %). Что меняется — так это набор социальных групп, входящих в состав элитного слоя. И критерием здесь является не «абсолютный» уровень информированности, а положение данной группы по этому показателю относительно других социальных групп, относительно среднего уровня данного общества.
Доля лиц, чей образовательный уровень существенно отличался бы от общего, всегда будет очень невелика (не превышая нескольких процентов). Понятия «среднего», «высшего» и т. д. образования вообще весьма относительны и в плане социальной значимости сами по себе ничего не говорят (дореволюционная «средняя» гимназия и по абсолютному уровню гуманитарной культуры давала несравненно больше, чем «высший» советский институт). При введении, допустим, «всеобщего высшего образования», реальным высшим образованием будет аспирантура, если всех сделать кандидатами наук, то обладателями «высшего образования» можно будет считать обладателей докторских степеней и т. д.
Закономерно, поэтому, что по мере увеличения в обществе численности социальных групп, члены которых в силу функциональной предназначенности получали какое-либо образование, те группы, для которых уровень необходимой информированности был наименьшим, постепенно выпадали из элитного интеллектуального слоя и сливались с основной массой населения. Так, если в свое время, допустим, мелкие канцелярские служащие, писаря и т. п., чьи занятия были привилегированны, а численность относительно всего населения ничтожна, входили в этот слой, то в ситуации, когда т. н. «белые воротнички» стали составлять до четверти населения, лишь высшие их группы могут быть к нему отнесены.
В нашей стране этот процесс снижения общественного престижа и статуса интеллектуального слоя отличался наиболее радикальным характером, поскольку и идеология, и практика советского режима были всемерно направлены именно на это. В советском обществе интеллектуальный слой не только не имел привилегированного статуса, но, напротив, трактовался как неполноценная в социальном плане, временная и ненадежная «прослойка» — объект идейного воспитания со стороны рабочих и крестьян. К тому же он, вследствие целенаправленной установки на его гипертрофированный рост, в подавляющем большинстве состоял из «выдвиженцев» и «образованцев», так что преобладающая часть тех, кто формально по должности или диплому входил в его состав, по своему кругозору, самосознанию, реальной образованности и культурному уровню ничем не отличалась от представителей других социальных групп и этот слой действительно был «плоть от плоти» советского народа.
Характерной чертой советской действительности была прогрессирующая профанация интеллектуального труда и образования как такового. В сферу умственного труда включались профессии и занятия, едва ли имеющие к нему отношение. Плодилась масса должностей, якобы требующих замещения лицами с высшим и средним специальным образованием, что порождало ложный «заказ» системе образования. Идея «стирания существенных граней между физическим и умственным трудом» реализовывалась в этом направлении вплоть до того, что требующими такого образования стали объявляться чисто рабочие профессии. Как «требование рабочей профессии» преподносился и тот прискорбный факт, что люди с высшим образованием из-за нищенской зарплаты вынуждены были идти в рабочие. При том, что и половина должностей ИТР такого образования на самом деле не требовала (достаточно вспомнить только пресловутые должности «инженеров по технике безопасности»).
Обесценение рядового умственного труда, особенно инженерного, достигло к 70–м годам такого масштаба, что «простой инженер» стал, как известно, излюбленным персонажем анекдотов, символизируя крайнюю степень социального ничтожества. К 80–м годам утратила престижность даже научная деятельность. В начале 80–х годов лишь менее четверти опрашиваемых ученых считали свою работу престижной и только 17,2 % — хорошо оплачиваемой.
Собственно, сокрушающий удар по благосостоянию интеллектуального слоя был нанесен уже самим большевистским переворотом. В 20–х годах, средняя зарплата рядового представителя интеллектуального слоя сравнялась или была несколько ниже заработков рабочих, тогда как до революции была в 4 раза выше последних. В 40–50–х годах зарплата интеллектуального слоя превышала зарплату рабочих, однако в дальнейшем происходил неуклонный процесс снижения относительной зарплаты лиц умственного труда всех категорий, процесс, не знавший каких-либо остановок и особенно усилившийся в 60–х годах, когда почти во всех сферах умственного труда зарплата опустилась ниже рабочей. В начале 70–х ниже рабочих имели зарплату даже ученые, а к середине 80–х — и последняя группа интеллигенции (ИТР промышленности), которая дольше других сохраняла паритет с рабочими по зарплате. С учетом того, что так называемые «общественные фонды потребления» также в гораздо большей степени перераспределялись в пользу рабочих, уровень жизни интеллектуального слоя к 80–м годам был в 2–2,5 раза ниже жизненного уровня рабочих (зарплата основной массы врачей, учителей, работников культуры была в 3–4 раза ниже рабочей). Таким образом, дореволюционная иерархия уровней жизни лиц физического и умственного труда оказалась не только выровнена, но перевернута с ног на голову, в результате чего относительный уровень материального благосостояния интеллектуального слоя ухудшился по сравнению с дореволюционным более чем в 10 раз.
Так что современное состояние престижа и материальной обеспеченности интеллектуального слоя — следствие не столько последних десяти лет, сколько предшествующих семи десятилетий правления советской власти. Уже ко времени «перестройки» лица интеллектуального труда находились у нас в стране в положении худшем, чем где бы то ни было.
Другое дело, что в ходе реформ не были использованы те возможности для относительного повышения статуса и обеспеченности интеллектуального слоя, которые объективно открывались после формальной ликвидации советской власти и отказа от ее наиболее одиозных идеологических доктрин. Власти этим не озаботились, а сам советский интеллектуальный слой (здесь не имеется в виду пресловутая столичная интеллигентская «тусовка»), лишенный внутреннего единства и понятий о личном и корпоративном достоинстве не способен был к отстаиванию своих интересов.
Разумеется, некоторые его группы и отдельные представители не только не оказались на обочине жизни, но весьма преуспели. Большая часть управленческого слоя нашла себя в бизнесе и в новом государственном аппарате. Этот же аппарат, еще более разросшийся по сравнению с советским временем, впитал в себя и обеспечил сносное существование еще некоторой части интеллектуалов. Другая их часть нашла свое место в обслуживании бизнеса и (несколько поредев числено после августовского кризиса 1998 года). Однако все эти группы вместе взятые составляют лишь незначительное меньшинство всего интеллектуального слоя, причем качественно — далеко не лучшую его часть.
Высказывалось мнение, что, подобно тому, как в период социалистической трансформации была создана новая «пролетарская» интеллигенция, так сейчас происходит процесс становления новой буржуазной интеллигенции, представители которой, «найдя свое место в системе всеобщего разделения труда», окажутся «крепкими профессионалами, умеющими оказать действительно услугу». Такая перспектива предполагает, по крайней мере, рост абсолютного уровня благосостояния интеллектуалов, хотя и сводит их роль до обслуживания предпринимательских интересов частных лиц, лишая интеллектуальную деятельность самоценности. Но едва ли и она верна для оценки судеб интеллектуального слоя в нашей стране в первые десятилетия XXI века, поскольку не сообразуется ни с направлением социально-политического развития страны, ни с наличным составом этого слоя, ни с тенденциями его воспроизводства.
Представить себе будущую Россию страной «капиталистической анархии» довольно трудно. Этот опыт, нанеся экономике страны максимально возможный урон, уже исчерпал себя. Очевидно, что России либо не будет вовсе, либо она при любом экономическом строе будет отличаться традиционно весьма важным местом государства во всех сферах жизни общества. Соответственно играть решающую роль в определении состава, статуса и степени благосостояния интеллектуального слоя будет опять же государство. Вопрос только в том, чем оно при этом будет руководствоваться. Затем, при определении перспектив придется считаться и с тем фактом, что тот избыточный и в целом низкокачественный интеллектуальный слой, который был подготовлен советской властью, сам по себе никуда не денется. Наконец, по большому счету, никуда не делась и сама советская власть, поскольку не только руководящие должности по-прежнему заняты коммунистической номенклатурой, но и базовые взгляды на развитие страны в большинстве сфер жизни (и прежде всего в образовательной) не изменились. Совокупность этих обстоятельств не позволяет в ближайшее время надеяться на улучшение ситуации.
Теоретически, конечно, рационально мыслящая и компетентная государственная власть могла бы в интересах сохранения и развития интеллектуального потенциала провести ряд решительных мер. Например, «отделить козлищ от агнцев» — отобрать компетентную и дееспособную часть ученых и научно-технических работников (т. е. не более четверти имеющихся) и обеспечить государственное финансирование их деятельности на должном уровне за счет радикального сокращения остальных. Оптимизировать сеть высших учебных заведений на базе создания в областных центрах классических университетов и ликвидировать массу неполноценных провинциальных вузов, лишь профанирующих идею высшего образования (это позволило бы существенно изменить число студентов, приходящихся на одного преподавателя, сосредоточить средства в учебных заведениях, действительно дающих качественную подготовку). Заставить руководство вузов ужесточить требования к выпускникам, поставив финансирование учебных заведений в зависимость от успехов их воспитанников на поприще профессиональной деятельности. Изменить систему приема в вузы с целью сосредоточения наиболее талантливой части выпускников школ в наиболее престижных вузах (возможно — с введением для выпускников единого общегосударственного конкурсного экзамена, как это практикуется в ряде стран). Наконец, прием на государственную службу осуществлять не иначе, как по выдержании конкурсных экзаменов, проводимых специальным органом типа ВАК, либо по окончании специальных элитарных учебных заведений (типа французской ЭНА).
Однако со стороны реально существующего руководства на что-либо подобное рассчитывать не приходится. Не говоря уже о том, что люди, находящиеся в плену советских представлений об образовательной политике и социальной мобильности, не могут помышлять о серьезных изменениях в этой сфере, даже при желании их осуществить возникнет неизбежное противоречие между желательным уровнем компетентности отбираемых представителей интеллектуального слоя и компетентностью самих отбирающих. Люди, выдвинутые в свое время советской системой с ее принципом отрицательного отбора, не в состоянии адекватно оценить подлинную образованность, таланты и способности. Критерии же были безнадежно утрачены еще в конце 50–х годов, когда вымерли последние специалисты, подготовленные в досоветскую эпоху. А пока сама нынешняя властная среда претерпит качественные изменения (для этого в ее составе должна образоваться «критическая масса» лиц нового поколения) пройдет еще немало времени.
К тому же процессы в сфере подготовки интеллектуального слоя не стоят на месте, а продолжают развиваться в прежнем советском духе. Робкие шаги в противоположном направлении намечались было весной 1998 года при правительстве Кириенко (в частности, идея создания классических университетов), но были заброшены. Нынешнее же (стопроцентно советское) руководство министерства образования откровенно исповедует принцип «числом поболее, ценою подешевле», ставя себе в заслугу увеличение приема в вузы «за счет собственных резервов», т. е. увеличения числа студентов, приходящихся на одного преподавателя. Собственно, когда высшее образование рассматривается как средство для предотвращения хулиганства (а министр высказывается в том духе, что пусть лучше учатся, чем без дела шляются по улицам), говорить о повышении статуса интеллектуального слоя просто неуместно.
Как показывает исторический опыт, чтобы даже самые дельные образовательные реформы дали первый результат, с момента их начала должно пройти не менее десятилетия. Поскольку же расширенное производство полуграмотных «интеллектуалов» в дополнение к многим миллионам уже имеющихся будет происходить в России еще неизвестно, сколько времени, то перспективы обретения подлинными интеллектуалами достойного положения в обществе представляются в первые десятилетия будущего века вполне безрадостными. По мере дальнейшего роста численности и удельного веса дипломированных лиц тенденция к снижению статуса всего этого слоя, будет, конечно, только усугубляться.
Как уже говорилось, такая тенденция свойственна в большей или меньшей степени и западным странам. Но там ее очевидное противоречие объективному росту на так называемой «постиндустриальной» стадии развития роли интеллектуального фактора разрешается и, видимо, будет разрешаться впредь на путях последовательной сегрегации внутри самого интеллектуального слоя: средством сохранения элитарного положения интеллектуального слоя выступает ограничение его состава лишь наиболее образованными и компетентными слоями ученых и специалистов (чьи доходы и статус намного выше среднего уровня), тогда как рядовые сливаются со всей массой населения и фактически утрачивают принадлежность к этому слою. В условиях давно действующей и хорошо отлаженной системы «рынка» с одной стороны и целенаправленной заботы государства о своих кадрах с другой, это происходит достаточно «стихийно», даже без каких-либо формальных установок и показателей. Но в значительной мере сегрегация имеет место уже на этапе поступления в высшие учебные заведения, статус которых резко дифференцирован и в ряде случаев непосредственно обусловлен определенным уровнем «коэффициента интеллектуальности» абитуриентов.
В России же разграничение массы формально равноценных по диплому об образовании, а на самом деле имеющих мало общего между собой по уровню общей культуры и реальным знаниям лиц, представляет собой трудноразрешимую задачу. Собственно, и задачи такой никто не ставит. В условиях, когда государство не проявляет заинтересованности в отборе действительно лучших кадров, а нормальный рыночный механизм, замененный соперничеством номенклатурно-криминальных группировок, тоже не работает, кадровые назначения производятся по принципу клановой принадлежности или случайных знакомств и родственных связей. Поэтому, хотя часть лиц интеллектуального труда и занимает привилегированное положение, охарактеризовать именно их как интеллектуальный слой, подобный существующему в других странах, не представляется возможным. Это достаточно случайная совокупность людей, не имеющих между собой ничего общего, кроме судьбы, позволившей им занять свое нынешнее положение, и не отличающихся ни более высоким уровнем знаний, ни культурной общностью.
Слабая стратифицированность интеллектуального слоя (который продолжает, как и в советское время, оставаться чрезвычайно разросшейся совокупностью обладателей одинаковых по статусу дипломов) обрекает его в целом на сохранение своего незавидного положения, не позволяя занять достойное место в обществе хотя бы наиболее образованным и компетентным его группам. Такие социально-профессиональные группы в принципе существуют (например, сотрудники Академии Наук, некоторых возникших в последнее время научных обществ и небольших исследовательских институтов, ведущих отраслевых НИИ, особенно оборонного комплекса, вузовская профессура, часть врачебного и преподавательского персонала и т. д.). Но, во-первых, они (в большинстве комплектовавшиеся в советское время) тоже очень сильно засорены недееспособным элементом, а во-вторых, пока отсутствует механизм их государственного и общественного «признания» и статусного отграничения от массы «образованцев». Если со временем установится рациональный порядок комплектования таких групп, а названный механизм будет когда-нибудь запущен, то эволюция интеллектуального слоя пойдет, как минимум, по образцу нынешних западных стран, а при особой роли государства, возможно, и в русле традиций исторической России. Пока же, к сожалению, ни на то, ни на другое рассчитывать не приходится.
Исторический опыт Российской империи
Двух поколений, выросших при советской власти, оказалось более чем достаточно, чтобы представление о России было полностью утрачено. На фоне общего недоброжелательства даже те, кто искренне симпатизирует старой России, очень плохо представляет себе ее реалии. В сознании таких людей господствует мифологизированное представление о дореволюционной России, причем когда при более близком знакомстве с предметом обнаруживается явное несовпадение реальности с мифом, то реальность отвергается и мифологический идеал ищется в более ранних эпохах — в средневековье (т. е. периоде, о реалиях которого существуют еще более смутные представления), которые, однако, при еще меньшем объеме информации об этом периоде, позволяют более уютно разместить дорогой сердцу миф.
Подобное умонастроение подогревается мощным потоком коммунистической поддержки. Коммунисты, которым реально-историческая Россия (которую они непосредственно угробили и на противопоставлении которой их режим неизменно существовал), охотно хватаются за мифическую Россию (в качестве таковой выступает допетровская, благо про нее за отдаленностью можно говорить все, что угодно), которая якобы отвечала их идеалам, и выступают как бы продолжателями ее, т. е. настоящими русскими людьми с настоящей русской идеологией. Их проповедь тем более успешна, что среднему советскому человеку с исковерканным ими же сознанием реальная старая Россия действительно чужда, себе он там места не видит.
Причина вполне очевидна: революция, положившая конец российской государственности, отличалась от большинства известных тем, что полностью уничтожила (истребив или изгнав) российскую культурно-государственную элиту — носительницу ее духа и традиций и заменив ее антиэлитой в виде слоя советских образованцев с небольшой примесью в виде отрекшихся от России, приспособившихся и добровольно и полностью осоветившихся представителей старого образованного слоя. Из среды этой уже чисто советской общности и вышли теоретики и «философы истории» нашего времени всех направлений — как конформисты, так и диссиденты, как приверженцы советского строя, так и борцы против него, нынешние коммунисты, демократы и патриоты.
Социальная самоидентификация пишущих накладывает на освещение проблем российской истории сильнейший отпечаток. Реально существовавшая дореволюционная культура абсолютному большинству представителей советской интеллигенции «социально чужда». Эта культура, неотделимая от своих создателей, по сути своей (как и всякая высокая культура) все-таки аристократична, и хотя она давно перестала быть господствующей, подспудное чувство неполноценности по отношению к ней порождает у члена современного «образованного сословия» даже иногда плохо осознаваемую враждебность. Вот почему, даже несмотря на моду на дореволюционную Россию «вообще», как раз тому, что составило блеск и славу ее (государственно-управленческой и интеллектуальной элите, создавшей военно-политическое могущество страны и знаменитую культуру «золотого» и «серебряного» веков) не повезло на симпатии современных публицистов.
Лиц, сознательно ориентирующихся на старую культуру, среди нынешних интеллигентов относительно немного: такая ориентация не связана жестко с происхождением (создающим для нее только дополнительный стимул), а зависит в основном от предпочтений, выработавшихся в ходе саморазвития, а именно условия становления личности интеллектуала в советский период менее всего располагали к выбору в пользу этой культуры. В остальном же взгляды пишущих сводятся к двум позициям или точкам зрения, хотя и враждебным друг другу, но в равной мере советским. Один из современных авторов охарактеризовал их как «местечковую» и «деревенскую», но точнее было бы сказать, что речь идет о советско-интеллигентской и советско-«народной» точках зрения, т. к. социальная обусловленность окрашивает их гораздо больше, чем другие обстоятельства. Их представители одинаково неприязненно относятся к старой культуре, хотя и стараются обычно присвоить себе и использовать те или иные ее стороны.
Эмиграция, в среде которой единственно сохранилась подлинная российская традиция, к этому времени перестала представлять сколько-нибудь сплоченную идейно-политическую силу и подверглась столь сильной эрозии (вследствие естественного вымирания, дерусификации последующих поколений и влияния последующих, уже советских волн эмиграции), что носители этой традиции и среди нее оказались в меньшинстве. Нельзя сказать, что в России совершенно нет людей, исповедующих симпатии к подлинной дореволюционной России — такой, какой она на самом деле была, со всеми ее реалиями, но это именно отдельные люди (обычно генетически связанные с носителями прежней традиции) и единичные организации, не представляющие обществено-политического течения.
По этой же причине при разложении советско-коммунистического режима, когда появилась возможность свободного выражения общественно-политической позиции, мы увидели какие угодно течения, кроме того, которое было характерно для исторической России. Вот почему современный патриотизм — это либо национал-большевизм (ведущий начало от «сталинского ампира», либо новый русский национализм — при всем уважении и всех славословиях в адрес старой России не имеющий корней в ее культурно-государственной традиции (почему и подвергающий остракизму даже некоторые основные принципы, на которых строилась реально-историческая России — Российская Империя — вплоть до отрицания самой идеи Империи). Творчество и деятельность представителей этого направления — от Баркашова до Солженицына олицетворяет и выражает реакцию на ту дискриминационную политику, которая проводилась в Совдепии по отношению к великорусскому населению и довела его до нынешнего печального положения. То есть это национализм такого рода, какой свойствен малым угнетенным или притесняемым нациям и руководствуется (сознательно или бессознательно) идеей не национального величия, а национального выживания. В известной мере вследствие результатов «ленинской национальной политики» это явление имеет свое оправдание, это не вина, а беда нынешнего патриотического сознания. Однако же это печальное обстоятельство может служить оправданием возникновения этого течения, но отнюдь не его убожества и унизительности для великой нации как такового. Не говоря уже о том, что победа этой точки зрения означала бы торжество недругов российской государственности, ибо означало бы коренной слом национального сознания: превращение психологии великого народа — субъекта истории в психологию рядового ее объекта.
Подобного рода советским людям-«патриотам» не приходит в голову, что выдающимся достижением была как раз реально-историческая Россия. За все время существования российской государственности только в имперский («Петербургский») период — Россия была чем-то значимым в общечеловеческой истории и имела возможность вершить судьбы мира (излишне говорить, что СССР, игравший в мире не меньшую роль, не имел никакого отношения к российской государственности, будучи образованием принципиально антироссийским, созданным для достижения внегосударственной мировой утопии). Подобно тому, как Греция прославила себя своей античной цивилизацией, Италия — Римской империей, Испания — XVI веком, Швеция — XVII, Франция — XVII–XVIII, Англия — XVIII–XIX, венцом развития отечественной культуры и государственности стала Российская Империя XVIII — начала XX вв. Именно эта Россия стала таким же значимым явлением мировой истории, как эллинизм, Рим, Византия, империи Карла Великого и Габсбургов в средние века, Британская империя в новое время. Не отвлекаясь здесь на подробный анализ порожденных малограмотностью или злонамеренностью концепций российской истории, попробуем посмотреть на факторы, обеспечившие (очевидное даже для ее недругов) величие и могущество Российской Империи.
Среди «аргументов», выдвигаемых критиками Империи, один из основных и самых нелепых — то, что она рухнула. Рухнула — следовательно, не так уж была хороша, значит — обладала столь существенными недостатками, что они не оставляли ей шанса на выживание. Оставаясь сторонником точки зрения, что исчезновение с политической карты России как страны, как нормального государства (независимо от его внутреннего строя) было делом достаточно случайного совпадения неблагоприятных факторов и произошло под воздействием не столько внутренних, сколько внешних сил (а тем более не органически присущих ей пороков внутреннего развития), я не стану сейчас вдаваться в изучение причин и обстоятельств ее падения — это особая тема. Тем более, что приводящие этот довод имеют в виду не такое исчезновение (многие из них его вообще не признают, почитая Совдепию тоже Россией), а именно внутренний строй России. Обращу лишь внимание на то, что логика этого «аргумента» теряет всякий смысл при взгляде на историю. Когда обнаруживается, что Российская Империя рухнула, как-никак, последней.
Этот бастион того, что именовалось в Европе «старым порядком» пал на 130 лет позже французского, и разве можно найти хоть один, который бы просуществовал дольше и мог бы служить примером? Даже в Турции и Китае традиционные режимы не продержались дольше. И в этом плане — рассматривая страну не как геополитическую реальность, а как образчик определенного внутреннего строя (например, ни Англия, ни Франция не перестали существовать как государства после падения в них традиционных режимов), мог ли он вообще не пасть в условиях, когда под влиянием мутаций, распространившихся в конце XVIII столетия, началось крушение традиционного порядка в мире, каковой процесс завершился в начале XX в. с первой мировой войной (речь идет о феномене смены существовавших тысячелетия монархических режимов демократическими и тоталитарными)?. Поэтому вопрос надо ставить не о том, почему Российская империя рухнула, а — почему так долго могла продержаться?