Он умолк — не то задумался, не то снова задремал. А Кальве не мог уснуть. На узкой скамейке было неудобно сидеть, к тому же и сердце все чаще давало о себе знать. Оставалось только одно — думать, но он слишком устал. Его умение мыслить математически точно, выделяя главное, вошло в поговорку. Но сейчас мысли наплывали самотеком, вызванные непонятным, тревожным чувством, с границы яви и сна, облекались в плоть и кровь, становясь почти реальными образами. Сознания хватило лишь на то, чтобы держать эти образы в повиновении, не давать им воли, не позволять им нарушать логический ход событий.
Сперва самое неприятное, самое мучительное для него лично — арест! Как он мог так глупо попасться? Ведь он чувствовал, что Выробеку нельзя доверять, кто-то предостерегал его, но кто? Партыка? Нет, он погиб в Испании — под Теруэлем или в горах под Мадридом. К черту, не о Испании сейчас речь, а о Выробеке. Это кафе на Мокотовской. Там его уже ждали — один у входа, спрятавшись за вешалкой, второй и третий — в середине зала, за столиком. Делали вид, будто пьют кофе, но на самом деле не сводили с него того мерзкого свинцового взгляда шпиков, который чувствуешь даже сквозь газету.
А кто, кроме Выробека, знал про встречу? Лена? Ведь она должна была привести того товарища. Как же узнал Выробек? Выходит, что за все годы конспирации кое-кто не усвоил даже элементарных правил осторожности. Надо бы рассказать эту историю Вальчаку, он в таких делах разбирается, да и его арест на том неудачном молодежном собрании тоже весьма подозрителен.
Его охватывают противоречивые чувства. Холодок возле сердца — слишком много провалов. Необходимо еще раз все пересмотреть, особенно теперь, когда партия распущена. И создавать ее заново, проверяя каждый кирпичик, не треснул ли он изнутри… И вот волна теплого чувства, разглаживаются морщины на лбу, и на губах появляется улыбка: как хорошо, что он снова встретился с Вальчаком.
Познакомились они в Белостоке, после большого раздутого молодежного процесса, на котором он в первый раз крикнул: «Комедия окончена!» В тюрьме им, тогда еще желторотым юнцам, сообщили: Вальчак здесь, сидит в двенадцатой. Кальве, разумеется, о Вальчаке уже слыхал, но в их группе нашлись люди, которым надо было о нем рассказать. Итак, знаменитый люблинский процесс на заре буржуазного независимого государства. Рабочая милиция, которая так напугала пепеэсовских министров Пилсудского. Всевозможные ухищрения властей, чтобы как-нибудь избавиться от начальника этой милиции, а потом потихоньку ее разоружить. Не вышло! И наконец, открытая борьба со строптивым люблинским слесарем, который в свое время действительно поверил в «народность и справедливость» Речи Посполитой, но потом не позволил себя обмануть пышными фразами, не соблазнился министерской карьерой, которую ему предлагали много раз, уперся и остался с люблинскими рабочими. Тогда пустили в ход провокацию, его судили, вынесли приговор, а через несколько месяцев снова привлекли к суду, предъявив сразу два обвинения.
Пресловутая послеверсальская справедливость: по одному и тому же сфабрикованному обвинению его дважды судили и дважды осудили. А во время второго следствия было предъявлено еще одно обвинение — в принадлежности к партии. Шесть лет по первому делу, четыре года по второму. И не общий приговор — шесть лет, а по совокупности — десять. Десять первых лет существования Польши, за которую так боролся этот непокорный, упрямый слесарь, он отсидел в тюрьме.
Польша, за которую боролся Вальчак… Ведь он был даже в легионах Пилсудского. Воевал с царизмом где-то на волынских равнинах, а когда приказано было присягнуть другому императору, ушел. А тот, другой, устроил ему настоящее боевое крещение. Фельдполиция схватила Вальчака, когда он раздавал листовки, и его зверски избили.
И вот за это прошлое, которого иным хватило на то, чтобы в течение двадцати лет жить в почете, обрастать жирком и по спинам более слабых взбираться в гору, — вот за это-то прошлое пепеэсовские экс-товарищи с яростной злобой сводили с ним счеты с помощью кулаков дефензивы [31], приговорами и не предусмотренными никакими уставами издевательствами в тюрьмах.
Сколько лет удалось Вальчаку прожить нормально в этой любимой Польше Войтеков-Малиновских [32] и Костеков-Бернацких [33]? Нормально — это значит с фальшивыми документами, скрываясь от дворников, стараясь днем не показываться на улице и не задерживаться в одном городе больше двух месяцев. В двадцать девятом году он вышел из тюрьмы, а в тридцать втором, кажется, произошел уже тот провал? Нет, пожалуй, в тридцать третьем.
И снова процесс без всяких доказательств. Десять лет! Шесть годиков прошло. Двадцать лет существовало польское государство, из них Влодек Вальчак шестнадцать просидел в тюрьме.
Кальве не вздохнул, не сжал кулаки. Холодную иронию вызвала в нем мысль о либералах, болтающих о буржуазной свободе. Ударить бы этих интеллигентов по лапам тюремной жизнью Вальчака, если б действительно можно было поверить в их наивность и в то, что их характер действительно формировался в той, а не иной оболочке.
Рассвет застал заключенных где-то в районе Познани. Опять подолгу стояли на маленьких станциях. Сквозь туман, обволакивающий красные вагоны, видны были лошадиные морды. Раздутые ноздри, желтые длинные зубы, лошадиное ржание, по шпалам бредет солдат с ведром воды. Польский национальный род войск — кавалерия. Неужели они действительно верят, что кавалерия еще на что-то годна? Поистине класс, пришедший в упадок, подобно дряхлому старцу, теряет способность различать, что важно, а что уже отжило свой век. Взять хотя бы французское дворянство XVIII века или Распутина…
Наверно, Кальве задремал, потому что, когда он раскрыл глаза, было уже утро, за решеткой слева сияло солнце. «Проехали Познань, едем на юг», — отметил он машинально. Полицейский спал, вытянувшись на скамейке, и храпел так, что вздрагивали его бурые с проседью усы. Спали и заключенные: болезненно тучный Сосновский; худощавый, седенький, неистовый Кригер с вечной гримасой иронии на лице, которую не смог стереть даже сон; невысокий, усатый, пожилой Урбан из Люблинского воеводства; товарищи из Домбровского бассейна; текстильщик с впалыми щеками и тонкими губами, должно быть туберкулезный… Только Вальчак сразу улыбнулся Кальве — видно, поджидал, когда тот проснется.
— Ну как, — шепнул он, — переходим к повестке дня?
Кальве поглядел на него, вид Вальчака помог ему стряхнуть остатки сна и сразу вспомнить, что он в тюремном вагоне. Вальчак всегда внушал ему уважение, особенно же нравился Кальве подход Вальчака к людям, деловое и заботливое отношение ко всем, кто его окружал. Как будто тюремная камера, в которой он провел почти половину своей жизни, была не камерой, а капитанским мостиком, только матросы почему-то оглохли и не слышали его команды. Неожиданно для самого себя Кальве дотронулся до руки Вальчака.
— Первый пункт нашей повестки?
— Международное положение. Докладчик товарищ Кальве…
— Нет, лучше пункт второй: задачи польского рабочего класса и польских коммунистов в настоящий момент. Докладывает товарищ Вальчак.
Вальчак что-то ответил. Тихо, чтобы не разбудить конвоира, принялись обсуждать сложную ситуацию, еще столь неясную для них, отрезанных от мира, лишенных газет и общения с товарищами на воле. Что должен делать польский коммунист перед лицом гитлеровской агрессии против Польши Бека и Рыдз-Смиглого? Вопрос как будто бы и ясен, но сколько в нем подводных камней.
Постепенно стали просыпаться и остальные. Кашель текстильщика разбудил даже крепко спавших. Паренек из Домбровского бассейна, который был скован с текстильщиком, свободной рукой подал ему жестяную кружку с водой. Полицейский в углу потянулся и что-то пробормотал о своих старых костях и неудобстве тюремной скамейки. Его бормотание заставило насторожиться участников дискуссии. Вальчак загляделся в окно.
— Хорошая земля в Познаньском воеводстве! Хуже, чем у нас, в Люблинском, но обработана лучше.
— Кулацкие хозяйства, — бросил Урбан. — Из батрака последние соки выжимают.
— Это вопрос другой, но культуре земледелия стоит у них поучиться. Тут, конечно, вся сила в механизации…
Несколько человек, разумеется во главе с Кригером, завели разговор о крестьянах и сельском хозяйстве. Солнце мало-помалу нагревало стенки вагона, и по полу мелькал желтый солнечный зайчик, перескакивая при поворотах на ноги заключенных. В Козеборы они прибыли только в полдень.
Их выстроили на перроне по двое, в наручниках. Полицейские с винтовками окружили их, словно овчарки. Двинулись в путь. Убогий городишко, маленькие фабрики в предместье, на тротуарах любопытные.
В Козеборах арестанты были не редкость, но на этот раз они, однако, вызвали повышенный интерес жителей. По мере продвижения по городу все больше собиралось народу. На лицах удивление, даже недоумение, «Политические!» — бросил кто-то впереди. Это слово взволновало публику. Какая-то женщина сунула пачку сигарет парню из Домбровского бассейна, шедшему впереди Кальве.
— Да, коммунисты! — подняв голову, сказал Вальчак, уловив чей-то шепот на тротуаре. — Рабочий класс Польши!
— Молчать! — покрикивали конвоиры. Подоспевшие местные полицейские принялись разгонять любопытных.
Во дворе тюрьмы пришлось ждать. Двор был маленький, сжатый с трех сторон тюремными корпусами. На окнах тяжелые деревянные «намордники». В канцелярии торопливо заполняли формуляры, тюремщики сыпали проклятия: за какие грехи на их головы неожиданно свалилась такая обуза? С прибывших сняли наручники. Вальчак и Кальве попали в канцелярию одними из первых, зато продержали их там дольше всех. Вальчак, впрочем, чувствовал себя как дома. Вскоре он уже вполголоса беседовал с каким-то варшавским трамвайщиком, который спрашивал совета — стоит ли приглашать в качестве защитника адвоката Залесского.
— Сторонник санации! — покачал головою Вальчак. — Не любит браться за дело коммунистов, а если и возьмется, то сдерет много…
— Да ведь пять лет назад он меня защищал, и неплохо…
— За пять лет он успел обрасти жирком. Мне о нем недавно рассказывали. Не советую…
— Молчать! — с грозным видом подскочил седой надзиратель.
— Я уже где-то вас видел, — ничуть не смутившись, заметил Вальчак. — Сколько лет вы служите?
— Лет тридцать. А что? — Надзиратель был сбит с толку.
— Ай-яй-яй! — сочувственно покачал головой Вальчак. — Тридцать лет за решеткой, в два раза дольше, чем я.
Надзиратель вытаращил глаза, не зная, то ли рассердиться за такую фамильярность, то ли пожалеть себя — ведь его жизнь действительно в основном прошла за решеткой… Как бы впервые осознав истину, он отошел с растерянным видом.
Заключенных вывели во двор. Парень из Домбровского бассейна сунул им полученную на улице пачку сигарет. Закурили. Через канцелярию проходили все новые заключенные. Вальчак наклонился к Кальве.
— Чего, собственно, ждать? Давай начнем!
— Верно. Начинай!
— Товарищи! — громко выкрикнул Вальчак. — Перед угрозой нападения на Польшу немецкого фашизма мы, польские коммунисты, заявляем о своей готовности защищать родину с оружием в руках!
На дворе теснилось человек двести, акустика была как в скверном театрике, но Вальчак говорил полным голосом. Над дощечками в узких щелях окон показались головы и глаза тех, которые здесь сидели. Но он обращался не только к ним. Ему хотелось, чтобы его услышали жители Козебор, фабричные рабочие и разнесли его слова по всей Польше.
— Товарищи! Мы не должны мириться с режимом Бека и Рыдз-Смиглого. Этот режим привел Польшу на край пропасти. Чтобы спасти страну, нужно создать широкий фронт рабочих, крестьян, интеллигенции, создать истинно демократическое правительство…
Опыт подсказал ему: используй время, пока захваченный врасплох противник не опомнился. Никаких красивых слов, никаких отклонений от темы. Одно лишь содержание, голая политическая декларация. Но вот уже из канцелярии несутся надзиратели.
— Молчать, молчать, речи запрещены, в карцер!
— …Мы, принявшие первый удар на фронте борьбы с фашизмом, сегодня заявляем: дайте нам оружие, и мы готовы вместе со всеми сражаться и сложить голову за Польшу.
Слова эти заставили надзирателей замедлить шаг. Они остановились, все еще повторяя: «Никаких митингов!» — но уже довольно неуверенно. Один из них даже вернулся в канцелярию.
Таким образом, у Вальчака было впереди еще минут пять, пока не придет другой, более категорический приказ заткнуть ему рот.
— Наша задача в эти исторические дни — вместе с польским рабочим классом принять участие в этой борьбе!
Однако реакция начальника тюрьмы оказалась более быстрой, чем Вальчак предполагал. Темно-зеленые мундиры надзирателей приближались со всех сторон.
Товарищи бросились к оратору и окружили его. Но один из надзирателей, видимо старший, толстощекий и румяный детина, яростно расталкивая заключенных, словно дикий кабан, ринулся к Вальчаку.
— Да здравствует народная Польша! — успел еще крикнуть Вальчак. — Бейте Гитлера!
Тяжелая лапа надзирателя опустилась ему на плечо.
— В карцер, в карцер! — кричал толстяк, толкая Вальчака к конвоирам. — Остальных по камерам!
— Но послушайте, — очень спокойно сказал Кальве. — Ведь он призывал к защите Польши от гитлеризма!
— Не ваше дело! — рявкнул охранник. — Мы и без вас справимся! Эй, тащите и этого в камеру! — крикнул он и изо всех сил толкнул Кальве, потом расстегнул воротник и принялся вытирать платком толстую красную шею.
8
— Позволь, — сказал Залесский, — позволь, Анна. Такие гвозди забивают по-другому. Вот смотри, нужно держать здесь, за шляпку, и ударять молотком не очень сильно, но часто и чуть-чуть кверху, понимаешь? Иначе ты рискуешь повредить штукатурку или согнуть гвоздь. Вот видишь? Готово! — Он потер руки и взглянул на жену, ожидая похвалы.
«Удивительно! — подумала Анна. — Ведь у него чудесная память, просто поразительная. Он может за полминуты перечислить все кантоны Швейцарии, все крестовые походы, даже назвать всех послов и посланников в Варшаве, но совсем не помнит, что раз десять уже показывал, как надо забивать гвоздь, неизменно предупреждая меня, что можно повредить штукатурку».
Была у него такая вечно натянутая, чувствительная струнка, прикосновение к которой становилось все более необходимым для его нормальной жизнедеятельности. Анна помнит, как несколько лет тому назад лицо его прояснялось, даже становилось красивее и благороднее, если его за что-либо хвалили. Освоить этот механизм было не так уж трудно, и Анна в первое время их совместной жизни довольно бесцеремонно этим пользовалась. Когда ей хотелось привести его в доброе расположение духа, достаточно было сказать с восхищением: «Этот процесс ты провел прекрасно» или; «Как искусно ты расправился со своим противником». Или даже: «С каким вкусом ты подобрал галстук к рубашке». Или хотя бы: «У тебя чудесные бицепсы».
Даже простое признание факта, столь мало от него зависящего: «У тебя удивительные глаза: на левом желтое пятнышко, а правый голубой», — высказанное соответствующим тоном, могло принести желаемый результат. Виктор сиял и в сотый раз переспрашивал: «Ты это заметила? Как это удивительно, правда?» Он подбегал к зеркалу, оттягивал пальцами веки, пристально вглядывался в свои разноцветные глаза, звал Анну и делился впечатлениями. Он был рационалистом и выводов из этого никаких не делал. Но любил ссылаться на закон Менделя и требовал, чтобы она восхищалась не только его глазами, но и его знанием генетики.
Потом Анне надоело вечно повторять одни и те же приемы, и она стала меньше придавать значения его хорошему настроению и перестала обращать внимание на его вечно натянутую чувствительную струнку. Но тогда изменилось и поведение Виктора. Подобно наркоману, который вначале получает от наркотика только наслаждение, а потом, когда нет наркотика, начинает испытывать страдания, Виктор все чаще и чаще стал придумывать ситуации, при которых Анна не могла его не похвалить, и менялся в лице, ощущая почти физическую боль, когда она делала вид, что не замечает этого.
Теперь приближалась уже третья стадия. Не дожидаясь, пока забренчит струна, которую он натянул так, что Анна только с большим трудом могла бы не задеть ее, Виктор начинал приставать к ней с вопросами: «Правда? Интересно? Ты тоже так думаешь?»
А ведь он не был ни дураком, ни неудачником. Во всяком случае, не жизненные неудачи сделали его столь чувствительным к своей особе. Возможно, он достигал успехов не так быстро и успехи эти были не столь значительны, как бы ему хотелось, но все же в тридцать лет с небольшим у Виктора была уже собственная адвокатская контора, зарабатывал он вполне прилично, был здоров, занимался спортом. Супруги не отказывали себе и в так называемых развлечениях. Вместе с несколькими тысячами таких же представителей лучшего столичного общества они, словно угри или лососи, из года в год отправлялись в принудительные странствия — в феврале в Закопане, в августе в Юрату или в окрестности Ястшембей Гуры.
Но конечно же, не гвозди и не эта смешная струнка Виктора подействовали на чувство Анны. Правда, такая черта в характере любимого человека не способствует любви и, разумеется, может надоесть, но не может повлиять на отношение к нему.
Может быть, Анна не любила Виктора и тогда, пять лет тому назад, когда они обручились? Может быть, это была ошибка, иллюзия, каприз неопытной девушки? Она только что окончила юридический факультет, мечтала стать известным адвокатом и бегала на все политические и уголовные процессы, о которых писали в газетах. На одном из таких процессов она увидела Виктора. Это было чуть ли не первое его крупное дело. Словно ассистент при сложной операции, Виктор сидел рядом с двумя прославленными юристами. Но Анне он показался главной персоной среди защитников. Он говорил юношески беспомощно, но зато без той рутины, которая лишала его коллег возможности волновать души, именно потому, что слишком хорошо был виден весь этот чудесно смазанный механизм, рассчитанный на эффект. Ведь раздражая перышком веки, тоже можно вызвать слезы.
Анна вышла из суда в восхищении. Засыпая, она видела лицо Виктора — круглое, курносое, добродушное, ничем не примечательное лицо. В то время она упорно старалась внушить себе, что он некрасив, чтобы уберечь от банальности зарождавшееся в ней чувство. Что не красота юноши вскружила голову молодой девушке, нечто другое, более возвышенное. Быть может, его талант? Или характер? А может, тот путь, который он выбрал в жизни?
Анна готовилась стать адвокатом. Она изучала право, понимала механику этой профессии, восхищалась ее великими мастерами и вместе с тем отлично понимала, сколько рутины таится в ораторском красноречии адвокатов. У одного лишь Виктора она не чувствовала никакой фальши. Он, казалось, и в самом деле был глубоко возмущен действиями полиции, зверски расправившейся с демонстрацией трамвайщиков, и искренно боролся за чистоту Польши, какую создали в своих мечтах Мицкевич и Жеромский, и не боялся в этой борьбе бросить слово правды в лицо самым высокопоставленным сановникам.
Но и не за это полюбила его Анна. Вернее, и за это, и не за это. Просто так получилось. Неясные мечты ее юности были навеяны книгами Жеромского, Пруса, Ожешко, которых впоследствии обычно заменяют другие властители дум, но это происходит значительно позднее, когда характер уже сформируется. Мечты заставляли ее искать в жизни не обыденное счастье, а что-то более возвышенное. Откуда Анне было знать, как должен выглядеть ее идеал? И почему напыщенные речи молодого адвоката не могли сойти за воплощение ее мечтаний?
К тому же была весна, и эпидемия влюбленности поразила и ее и всех ее подруг. Теперь объяснять все ошибкой нельзя — это будет трусостью и ложью. Нет, именно любовь родилась тогда, выросла в этом мрачном зале и в течение двух или трех лет составляла смысл существования Анны, помогла почти безропотно перенести личные неудачи и в их числе самую большую — отказ от своей профессии.
Став женой Виктора, она не могла спокойно уснуть, если на следующий день у него было важное дело в суде. С замиранием сердца слушала она реплики прокурора и волновалась так, будто ей самой предстояло долгие годы сидеть за решеткой, если бы Виктор проиграл дело, но зато совершенно спокойно встретила сообщение о том, что ему не удалось найти для нее место стажера-юриста. Виктор, правда, постарался смягчить этот удар рассуждениями о том, что сейчас среди адвокатов безработица и даже отцы семейств не могут пробиться в адвокатуру, так зачем же ей, материально обеспеченной, переходить им дорогу?
Анна согласилась и некоторое время была даже довольна: так она еще ближе к Виктору.
Он, как говорится, был хорошим мужем. Всегда спокойный, ласковый (а в случае чего, сыграв на чувствительной струнке, его легко было сделать ласковым), он любил ее, правда, быть может, немножко показной любовью, но вполне искренно. Виктор гордился Анной, ее нарядами, ее красотой, охотно ездил с ней к портным, скорнякам, модисткам, разбирался в модах не хуже ее самой, волновался, спорил, был даже ревнив, но ровно настолько, чтобы жена все время чувствовала, как ее любят и ценят, потому что, в сущности, не мог себе представить, будто кто-то может сравниться с ним. Был ли он сам ей верен? Сначала Анна была слишком влюблена, чтобы в этом усомниться, а со временем вопрос этот волновал ее все меньше и меньше.
Словом, когда подруги приходили к ней с жалобами на свою супружескую жизнь, Анна слушала их с удивлением: ее Виктор не совершил далее десятой доли таких проступков. Она вполне могла бы сказать: «Мой? Никогда!» — но молчала. Знакомые и друзья считали их брак образцовым.
С чего же все началось? Почему эта бесспорная, искренняя и взаимная любовь начала гаснуть? Физическое отвращение? Нет, этим вопросам она вообще не придавала большого значения, да ничего такого и не чувствовала, скорее наоборот. Понравился кто-то другой? Ничего подобного. И вот теперь она была не в состоянии ни объяснить внутреннего импульса, толкнувшего ее в свое время к Виктору, ни осознать истинной причины своей все растущей отчужденности.
Анна могла только наблюдать отдельные стадии этого охлаждения. Как-то раз она не пошла на его очередной процесс. Потом упрекала себя: как она могла проспать? Но тут же с изумлением обнаружила, что ничуть не огорчена этим, и все утро с интересом читала какую-то книжку. Виктор немножко удивился, но отнесся к этому спокойно. Через несколько дней Анна снова не пошла — уже нарочно, чтобы проверить собственные переживания. Но никаких переживаний не было. Она читала, потом зашла к знакомой, потом в одиночестве обошла пол-Варшавы. И никаких угрызений совести…
А Виктор все шел в гору. Его считали одним из наиболее талантливых молодых адвокатов. Он имел возможность выбирать дела, начал специализироваться. Часами терзал он Анну рассуждениями о достоинствах и недостатках гражданского права, о выгодности бракоразводных и уголовных процессов, о связанном с риском ведении политических дел. Анна всегда считала, что надо браться за политические дела. Быть может, она все еще помнила весну их любви и тот процесс трамвайщиков, но Виктор только головой качал. Больше всего можно заработать на гражданских делах, да и риска нет… По крайней мере никого против себя не восстанавливаешь, не будет у тебя такой репутации, как у Дурача [34]. Иногда, впрочем, Виктор брал и политические дела, но весьма неохотно и за большие деньги: «По крайней мере хоть знаешь, ради чего рискуешь, а с другой стороны, это доказательство того, что я выступаю не из политических симпатий».
Сперва Анна пробовала так объяснить свое поведение: «Я не хожу, потому что гражданские дела скучные». Виктор принял это к сведению и стал дома со всеми подробностями рассказывать о ходе каждого процесса. И тут Анна поняла страшную вещь: это не гражданские дела скучны, скучен сам Виктор. Она говорила себе: он слишком самодоволен. Делает карьеру, гладенькую, ровную, без риска, без столкновений, без борьбы, сколачивает капитал. Избегает дел, которые могут его с кем-нибудь поссорить. Но сколько таких людей она встречает каждый день. Нет, не это хуже всего!
Хуже всего — его самодовольство. Пусть бы даже он был еще более лицемерным, но потом хоть переживал бы что-то! Если бы он огорчался, терзался, считал себя слабым человеком! Даже если бы он ничего не предпринимал, чтобы преодолеть свое слабодушие, все же оставалась бы какая-то, хоть ничтожная надежда: изменятся условия — распрямится и он.
Но Виктор вовсе не считал себя слабым. Наоборот, он гордился своей ловкостью, умом, предусмотрительностью и тем, что делает карьеру, рассчитанную с математической точностью. Однажды он сказал Анне: «Французский государственный деятель не только знает, когда он должен добиваться министерского портфеля, но и когда следует от него отказаться, чтобы потом снова получить. У французов все политические принципы взвешены и рассчитаны. Им известно, что на выборы надо идти с левыми лозунгами, а формировать правительство — с правыми. Мы тоже начинаем это перенимать. Вот я, например, усвоил, что начинать адвокатскую карьеру надо с политических процессов, а получив известность, можно и нужно, не теряя времени, переходить к гражданским делам…»
В сущности, именно это бахвальство, не слишком оригинальное и не очень удачное, обусловило начало ее охлаждения. И опять-таки дело было не в карьере и не в успехах. Что может радовать больше, чем успех любимого человека! Но Анна поняла это потом, когда с упоением училась управлять парусником. Как трудно ей было овладеть этим искусством! Но когда она уже умела почти безошибочно описывать круг, ее охватило вдруг какое-то странное чувство неудовлетворенности. Если бы во время дальнего рейса разразилась буря и ее искусство делать повороты действительно пригодилось бы, чтобы спасти яхту и экипаж, а так… Успех только тогда по-настоящему радует, когда он завоеван в борьбе за прекрасную цель. Для Виктора успех был самоцелью.
Парусным спортом Анна занялась именно во второй период своего замужества. Она смутно предчувствовала, что совместная жизнь с Виктором через несколько лет выбросит ее на мель комфорта и достатка, и уже сейчас страдала от этой мало ее радующей перспективы. Допустим, что Виктор станет лучшим адвокатом по гражданским делам. Ну, построим виллу на Саской Кемпе и вместо Закопане будем ездить в Меран или Санкт-Мориц, а дальше что? И Анна поспешно принялась искать в жизни нечто такое, что защитило бы ее от планов Виктора на будущее: бесплодность этих планов становилась для нее все более очевидной.
Как смешон был ее первый порыв! Через университетских знакомых она записалась на курсы в Ястарни. В большом деревянном бараке на казарменных нарах гнездилось несколько сот студентов и студенток. Сперва это выглядело весьма забавно: полный отказ от обычных представлений о красоте и элегантности. Чистые комбинезоны считались бестактностью, а лакированные ногти лишали девушку малейшей надежды на успех. Загорелые, как печеный картофель, детины гоняли взад и вперед ватагу девушек и молодых людей и издевались над ними, заставляли заниматься кропотливой, бесполезной, трудной работой, возиться с различными канатами и шестами, которые носили какие-то таинственные названия. А какой дикий язык! Двое курсантов-венгров после бурной ночи, проведенной на яхте в Гданьском заливе, вернувшись в лагерь, напились, и один из них с упорством маньяка орал: «Бакштаг освободить! Бакштаг!» Наверно, и по сей день в своем Будапеште он повторяет эту единственную запомнившуюся ему «польскую фразу».
В этом мирке были не только свои моды и язык. Совсем как в феодальном негритянском королевстве, здесь имели силу особые титулы. Рядовые курсанты располагали не большими правами, чем крепостные крестьяне. Моряки были шляхтой. Рулевые — баронами, но наиболее высокое положение занимали те самые детины, морские капитаны. Однако в отличие от феодализма переход из одного класса в другой был возможен, хотя и не легок. Вероятно, соблазненная всеми этими трудностями, Анна энергично принялась за учение и после двух сезонов стала рулевым.
В сущности, это был очень увлекательный спорт, хотя и несколько бессмысленный, вроде салата или десерта к обеду: приятно, но не насыщает. Вернувшись домой с дипломом рулевого, Анна после первых гордых воспоминаний: «Человек за бортом!»; «Поворот через корму!» — все же подумала: «Неужели вся жизнь — это только салат?»
И она снова попыталась устроиться на должность адвоката-стажера, но вскоре убедилась, что и сейчас осуществить это немыслимо. Тут нужна была целая сеть знакомств, интриг и усилий. Она могла бы, конечно, работать у Виктора. Но теперь это было бы для нее уже совершенно невыносимо.
Виктор, кажется, был доволен таким положением вещей. В период увлечения Анны парусным спортом между ними возникали ссоры, отчасти он ревновал, правда, не к кому-либо персонально, а вообще, но главным образом бывал неприятно удивлен. Это хорошо для студентов, но не для супруги адвоката Залесского. В грязном комбинезоне? В двух шагах от Юраты? Но кто-то из знакомых в конце концов убедил его, назвав фамилии других дам из высшего общества, тоже занимавшихся парусным спортом, что ходить в грязных полотняных штанах — высший шик. Тем не менее, когда Анна охладела к парусному спорту, Виктор этому очень обрадовался. Она поняла: он хотел в ней видеть только жену, только приложение к собственной персоне, необходимое, но беспомощное, как вагон без паровоза.
С тем большей яростью ринулась Анна на поиски путей к спасению. Теперь ее преследовали странные мысли. Ежедневно по утрам, когда, стараясь как можно дольше протянуть состояние дремоты, она наконец просыпалась, то думала о своем возрасте: двадцать шесть лет и восемь месяцев, двадцать семь. А дальше что?
Дальше двадцать восемь, тридцать, сорок пять. Жизнь, столь прекрасная и заманчивая еще несколько лет тому назад, казалась ей теперь тупым и безжалостным чудищем, изо дня в день пожиравшим ее молодость, ее тело, ее безвольное естество.
Дети? Сначала их не хотел Виктор — боялся, что непомерно возрастут расходы… Теперь она сама яростно отгоняла мысль о детях. Они окончательно приковали бы ее к Виктору, а это теперь пугало Анну. Но порвать с ним она тоже не решалась: какие у нее были для этого основания? Он всегда ровен, весел, уступчив. Чтобы расплавить супружеские цепи, будь они отлиты даже из олова или свинца, нужно хотя бы небольшое повышение температуры — в холодном состоянии они держали крепко.
Стыдно признаться, но только угроза войны вырвала Анну из состояния прогрессирующего духовного паралича. С помощью одной из своих подруг-юристок она попала в Красный Крест. Подруга тоже была замужем и тоже не знала, что с собой делать. Они пошли на курсы медицинских сестер. Так же как и на курсах по мореплаванию, нудные лекции чередовались с практическими занятиями, которыми, не жалея сил, пичкали их инструкторы. Но стоило развернуть газету, и возможность применить свои знания для настоящего дела, которую так тщетно искала Анна в парусном спорте, вырисовывалась перед ней во всей своей мрачной конкретности. Это сразу придало смысл и бесконечному обматыванию бинтом ножек стула, и утомительной тренировке по искусственному дыханию, и зубрежке: газы делятся на отравляющие, удушающие, общеядовитые и… как называется четвертая группа? Слезоточивые и чихательные!
Потом началась другая работа, также целиком поглощавшая Анну, — рытье щелей для бомбоубежищ, изучение правил противовоздушной обороны, наклеивание полос бумаги на окна, учебные затемнения. У себя, на Жолибоже, они группой в несколько человек выкопали почти двадцатиметровую щель, прикрыли ее досками и сверху насыпали в соответствии с инструкцией не очень толстый слой земли. Как в школе, Анна повторила на память заученный урок: «Это защитит только от воздушной волны и осколков, от прямого попадания не спасет». Дома она не выдержала и с гордостью показала мужу мозоли на руках, один был даже кровавый. Но Виктор рассердился:
— Тебе совсем не нужно это делать, за что же дворникам деньги платят? Бинтики, перевязочки — это я еще понимаю…
Нет, он ничего не понимал. Видя, как его профессия, состоящая в том, чтобы разрешать споры между независимыми конкурентами в промышленности и торговле, становится чем-то вроде нотариальной конторы, регистрирующей заключение договоров между концернами, Виктор не представлял себе, что образ жизни этих счастливцев, которым при существующем строе совсем не нужно отдавать всю свою жизненную энергию за кусок хлеба, неминуемо рухнет, что этим счастливцам придется в один прекрасный день увидеть перед собой зияющую пустоту и что лишь кое-кто из них найдет счастье в этой пустоте.
Он ничего не понимал. Не понимал, что жизнь, какой он ее знал, похожа на огромную и гладкую наклонную стену. У подножия ее копошится необозримое скопище людей. Сильные расталкивают и душат слабых, по их спинам, животам, головам взбираются все выше, цепляются за гладкую стену. Вглядываясь в манящую их вершину, обливаясь потом, они поднимаются на несколько сантиметров, на метр, но одно неосторожное движение — и они стремглав летят вниз, снова попадают в кучу копошащихся тел. Ну а те, кому все же удалось доползти и ухватиться за вершину, подтягивают на руках ослабевшее туловище и заглядывают по ту сторону…
Понимала ли это Анна? Несколько месяцев назад ей попали на глаза предсмертные строки Лесьмяна [35]. Странное стихотворение, из тех, что стоят на трудноразличимой границе между шедевром и халтурой. Ее все время преследовали его навязчивые строки:
Нет, то был голос, только голос, Лишь голос — больше ничего.
Анне казалось, что поэт удивительно точно выражает и ее собственное настроение, и она даже черпала в этих строках какое-то грустное утешение. Так больному приносит облегчение, хотя и воображаемое, название болезни, которая его мучает. Только предвоенная лихорадка стерла из памяти Анны эти строки. Нет, Анна не понимала, а может быть, понимала, но только чуть-чуть. Меньше даже, чем Лесьмян.
Было бы неправильно утверждать, будто ее энтузиазм — это следствие повседневной тоски. Не разбираясь в политике и не любя ее, Анна презирала Гитлера по многим причинам. Он был удивительно вульгарен — эти усики, этот нос, этот лоб! Все, что он провозглашал, было направлено против полузабытых истин, почерпнутых еще в шестом и седьмом классах из «Антека», «Хама», «Михалека» [36]. Как бы Гитлеру назло, Анна стала афишировать свою близость с университетскими подругами-еврейками. Отец Анны был известным врачом, и она никогда не знала лишений, но с детства усвоила: надо стыдиться того, что другие люди бедствуют. А Гитлер призывал к уничтожению бедных, слабых и гонимых. Его проклятия и угрозы помогли ей понять, как горячо она любит свою страну, эту плоскую, однообразную, отсталую и убогую Польшу. Сперва она стыдилась этого чувства. В ее среде издавна считалось признаком хорошего тона вообще скрывать свои чувства и уж, во всяком случае, не распространять их на серую, нищую родину. Пусть этим занимаются капралы и кухарки — для них и стряпаются сентиментальные, патриотические, халтурные фильмы. Потом чувство Анны так выросло, что она забыла о стыде. Каждое новое выступление Гитлера она воспринимала как прямой вызов ей лично. Впрочем, в сущности, так оно и было.
Освободившись от угрозы жалкого прозябания, Анна поддалась другой болезни, правда менее опасной. Ей стало казаться, что вся ее деятельность во всех этих ПВО и кружках медицинской помощи до смешного ничтожна перед лицом нарастающей угрозы войны. И может быть, именно поэтому, когда одна знаменитость из числа знакомых Виктора, сама Гейсс-Тарнобжесская, предложила организовать выступления в воинских частях, Анна дала согласие.