— А я, грешным делом, лежал и думал, как ты поступишь? Выходит, зря сомневался. Дружба дружбой, а табачок врозь.
— Выходит, так, — согласился я.
— Ты, конечно, молодец. Правильно поступил. А что будем делать с Короткевичем?
— Воспитывать, наверно, — ответил я. — Только за что ж и нам строевую-то?
— Так надо, — сказал Сырцов. — А потом еще по уставам пройдемся. Забываете устав. Например, что приказ командира не обсуждается, а должен быть выполнен точно и в срок. Забыл?
— Подзабыл, — уныло сказал я, потому что спорить было бесполезно: только что сам обсуждал приказ командира. Сырцов одобрительно кивнул:
— Ну а как его воспитывать? Есть у тебя какие-нибудь мысли? Вы ведь дружки все-таки.
Дружки! Нет, никакой он мне не дружок. Только я не имею права сказать об этом. И нет у меня никаких мыслей относительно дальнейшего воспитания рядового Короткевича. Ну совсем никаких.
Но то, что Сырцов решил посоветоваться со мной, все-таки польстило. И его похвала странным образом тоже пришлась по душе. Я лежал, блаженствовал и думал: а ведь как ты придирался ко мне? Именно ко мне и ни к кому больше. Почему бы это? Бывает, конечно, физиономия не понравится… Может, ему поначалу не нравилась моя физиономия? Я не Жан Маре и даже не Эрих Кыргемаа — лицо как лицо, малость вытянутое, глаза бутылочного цвета, а нос — коротышка, и мне самому не доставляет особых радостей разглядывать себя в зеркало.
— Чего же ты молчишь?
— Думаю.
— А-а…
— Может, обсудим на комсомольском собрании? — неуверенно сказал я. Просто у нас в школе всегда было так. Чуть что — обсудить на комсомольском собрании. Опоздал на урок, или схлопотал двойку, или подрался, или даже покурил в уборной — все равно на комсомольское собрание. Поэтому сейчас я не мог придумать ничего другого.
— Идея, — согласился Сырцов. — Теперь второй вопрос: кого будем комсгрупоргом выбирать? Пора. Вроде бы мы уже узнали друг друга.
— Леньку, — повторил я. — Кого же еще?
— Я с тобой серьезно говорю, — покосился на меня Сырцов.
Тогда я сел на койке. Я ведь тоже говорил серьезно: как он этого не понимает! Сырцов глядел на меня, и мне казалось, что мысли в его голове ворочаются с шумом и скрежетом.
— А что? — вдруг спросил он не меня, а самого себя. — Может, ты и прав.
— Конечно, прав.
— Вообще-то самый положительный из нас — это Эрих.
Он еще сомневался в моей правоте! Я перебил его:
— Значит, я не положительный?
— Ты? — Сырцов снова поглядел на меня. — Хочешь честный разговор?
Я кивнул. Конечно, я очень хотел, чтобы разговор был честный.
— В основном ты, конечно, положительный… Только разболтанный. Нет в тебе — как бы это сказать? Ну, твердости душевной, что ли. Это не я один так думаю.
— Погоди, — перебил я его. — Помнишь, мы с комендантом беседовали, а потом он тебя попросил остаться?
— Помню.
— Обо мне говорили?
— О тебе. Вот тогда он и сказал, чтоб я особенно приглядывался к тебе. Хороший, говорит, парень, а в голове сплошные завихрения.
— Имеется малость, — грустно согласился я. Впрочем, я ведь был почти уверен, что подполковник говорил с сержантом именно обо мне. Так что ничего нового я не узнал. Я сидел и вспоминал ту злосчастную беседу, когда комендант даже забыл поговорить с Сашкой Головней. Это из-за меня. Сашка, наверно, огорчился, что его забыли.
— Нет, — качнул головой Сырцов. — Подполковник с ним нарочно не заговорил тогда. Понимать же надо.
— Что понимать?
— Обстановку. Он не хотел Сашке больно делать.
— Темнишь.
— Не надо только болтать. У Сашки отец пьяница. Весь дом пропил. Сашка от него ушел. Хорошо, настоящего человека в жизни встретил, капитана милиции.
— А отец? — все-таки спросил я.
— Вроде бы в лечебнице.
Меня словно обожгло. Все стало понятным. И даже та случайно прочитанная строчка из письма к другу-милиционеру: «…за все, за все Вам всегда буду…» Значит, живет человек рядом со мной и один переносит свою беду? Мне хотелось вскочить, одеться и побежать туда, на прожекторную. Ничего не говорить. Просто побыть с Сашкой. Ну, может, пошутить, чтоб улыбнулся. Спросить, написал ли он Зойке.
— Ладно, — сказал Сырцов. — Спи. И так почти час проболтали. А я пойду…
Ему никуда не надо было идти. Он тоже должен был спать сейчас. Значит, он почувствовал то же самое, что и я. В таком случае мы пойдем вместе. Я спустил ноги и начал одеваться, а Сырцов молча глядел на меня.
Мы вышли и вдруг увидели снег. Ночь была белой. Снег валил медленно и густо. Я включил фонарь, и луч уперся в белую завесу. Мы шли через нее, ничего не различая в трех шагах, и ноги мягко увязали в снегу. Но сбиться мы не могли. Дорогу на прожекторную каждый из нас нашел бы с закрытыми глазами.
— Плохо, — сказал Сырцов. — Видимость нулевая. На заставах, наверное, усиленную объявили. А кто радуется — это Ленька.
— Почему? — не понял я.
— Эх, ты, городской! — усмехнулся Сырцов. — Для тебя снег — лыжи, а для крестьянина — урожай. Понял?
Я кивнул и подумал, что Сырцов — чудесный парень, черт возьми, и жаль, что мы с ним не договорили и что я все-таки очень мало знаю его, куда хуже, чем он меня.
— А сам ты какой: городской или деревенский?
— Лесной, — ответил Сырцов. Мы уже подошли к прожекторной, и, словно приветствуя нас, в белую пелену ударил голубой сверкающий луч. Это сверкали миллиарды снежинок. И казалось, можно было услышать, как они шелестят, соприкасаясь с голубым лучом.
Старший лейтенант дед-мороз Ивлев
К концу декабря лед стал, начались морозные солнечные дни и звездные безлунные ночи. Никогда в жизни я не видел таких ярких звезд и так много сразу.
Я уже здорово приноровился вести трубу за лучом прожектора. Но если раньше взгляд словно бы скользил по серой стене, теперь он скользит по белой. Огромное белое пространство, тронутое лишь ветром, — это он намел снежные барханы.
И снова, когда гаснет прожектор, мне начинает думаться о всякой всячине: о том, что мои уйдут на Новый год в гости; а Зойка будет встречать его в общежитии; а на заставе посмотрят по телевизору «Голубой огонек». До заставы — всего каких-нибудь двенадцать километров, там модерновая столовая, и электричество, и библиотека, и телевизор — живут же люди! А нам так и не успели привезти хотя бы книжки. Я уже прочитал «Загадки египетских пирамид», и Горького, и уставы. Попросил у Леньки дать почитать стихи Прокофьева. И вдруг, к удивлению, знакомое:
А я и не знал, что это песня Прокофьева. Сто раз слышал и сам пел, а не знал.
Это почти про нас, вот почему она мне нравится. Почти про нас, если не считать Костьку, который прятал свою паршивую колбасу. Интересно, что он сделает, когда снова придут посылки? Впрочем, кто знает, когда придут хотя бы письма. Там, на заставе, наверное, уже скопились горы писем для нас… Мать и Колянич перепсиховались, потому что не получают писем от меня… Впрочем, что я смогу написать? Жив, здоров, вот и все.
Ну, не совсем здоров. Три дня подряд у меня болит зуб. Худшей болезни нарочно не придумаешь. Он тихо ноет, а к вечеру словно просыпается и начинает болеть так, будто норовит выскочить сам. В такие минуты кажется, что за щеку сунули раскаленный гвоздь и шуруют там. Две пачки пираминала, которые были в нашей аптечке, я уже съел. Правда, если закурить и держать дым во рту, становится немного легче. От зубной боли еще никто не умирал, и я тоже не умру. Только интересно, сколько же он еще будет болеть, окаянный?
Я поднял воротник тулупа и спрятал в него щеку. Когда греешь, становится малость легче. Если бы я служил не здесь, а на заставе, меня давно бы отвезли к зубодеру, и все было бы в порядке. А здесь — терпи. И я терплю, стараясь думать о чем угодно, чтобы обмануть этот проклятый зуб. Но все равно, четыре часа на вышке кажутся мне бесконечно долгими, и, когда снова в люк протискивается Сашка Головня, я облегченно вздыхаю. Все! Забирай тулуп и дыши свежим воздухом на здоровье.
— Есть новости, — сказал Сашка. — Утром будет почта.
— Иди ты!
— По рации старший лейтенант передал! Как у тебя зуб?
— Болит.
— Ромашку бы…
— Врача бы, — сказал я. — Хотя больше всего на свете не люблю бормашину и будильник.
Без тулупа, в одной зимней куртке, мне стало холодно, но я не спешил уходить. У нас с Сашкой был одни неоконченный разговор — о чем он думает здесь в одиночестве. Правда, я нарушал порядок, можно было бы найти другое время для разговора. Тем более — зуб… Но все-таки я снова спросил Сашку, о чем он обычно думает, когда дежурит на вышке.
— О всяком, — ответил он.
— Ну, например.
— О том, что буду делать на гражданке.
— Домой вернешься.
— Нет, не вернусь…
— Костька — тот о своих девочках думает.
— Я тоже.
— Ты?
— Я. Только иначе, чем Костька. Не нравится мне, как он об этом говорит. Любовь одна на двоих.
— «Тебе половина и мне половина»?
— Может, мне даже меньше половины, а ей — больше.
— А-а…
— Ты Толстого читал?
— Проходили. Ну, «Казаки» там, «Войну и мир», «Каренину» в кино видел.
— А я вот читал и выписывал для себя разные мысли. Знаешь, как он писал о любви? «Любить — значит жить жизнью того, кого любишь».
— Загнул! — сказал я. — Что ж тогда — своей жизни не иметь?
Сашка не ответил. С прожекторной дали «мигалку», и он взялся за рукоятки трубы. Начинался поиск. А проклятый зуб начал дергать со страшной силой.
— Пойду, — сказал я Сашке и не сдвинулся с места. Мы еще не договорили. Стоял и глядел, как медленно движется светлая полоса, теряясь в заснеженном пространстве, словно сливаясь с ним.
— Ты здесь? — удивился Сашка, когда поиск кончился. — Не договорил, что ли?
— Так просто.
— Ладно, ты со мной дипломатию-то не разводи. Вот, возьми, прочитай дома, — он полез за отворот тулупа. Долго расстегивал куртку и долго искал что-то, а потом вытащил сложенный лист бумаги. — Сегодня написал. Если что не так — скажешь.
— Что это?
— Письмо.
— Не буду читать.
— Нет, прочитай, — сказал Сашка, отворачиваясь от меня. — Я тебя очень прошу. Так надо. Я не хочу, чтобы ты подумал…
— Брось, Сашка, ничего я не думаю. Давай, брат, неси бдительно службу.
Только этого мне и не хватало — читать его письма к Зое. Особенно сейчас, когда зуб болит совсем по-сумасшедшему.
— Тогда я сам тебе расскажу… Я ей про себя написал. Как жил, как отец над нами с матерью измывался.
— Не надо, Сашка, — тихо сказал я. — Не надо. Я знаю.
Должно быть, он хотел спросить, откуда я знаю, но промолчал. Я хлопнул его по спине. Сейчас я все-таки уйду. Зачем мне подробности? Сашка и так, наверное, разбередил себе душу, когда писал Зойке.
Долго не мог заснуть, дышал в подушку и быстро накрывал щекой нагретое место, потом попробовал тереть щеку — еще хуже. И проснулся тоже от зубной боли. Очевидно, уже было утро: рядом похрапывал Костька, из угла доносилось сонное бормотание Леньки.
Сил моих больше не было. Но я знал, что делать. Сейчас я пойду на прожекторную, в гараж. Там, на полке, стоит канистра с эмульсией, которой мы очищаем отражатель прожектора. Спирт с мелом. Попробую подержать во рту. Мел — штука безвредная; во втором или третьем классе я на спор съел целую палочку, и со мной ничего не случилось.
В гараже никого не оказалось. Кружку я прихватил с собой и налил туда белой, похожей на молоко, жидкости. Рот обожгло сразу, но сразу же притихла и боль. Словно испугалась. Для меня эта боль была уже чем-то совершенно самостоятельным, вроде маленького зверька, который рыл себе нору. И вот зверек затих.
Если попробовать еще раз, и еще, может, он и вовсе сдохнет. Все-таки спирт, что ни говори.
Я отхлебывал из кружки эмульсию, склоняя голову, чтобы она попадала на зуб, а потом начинал плевать за дверь. Кроме мела, там, наверно, было намешано что-то еще. Во рту у меня стало противно и жгло, будто я сжевал стручок перца. Но боль утихла! Ага, попался, зверек! Я даже потрогал зуб онемевшим языком — не болит! Попрыгал на одной ноге — не болит! А теперь — домой, и сейчас я съем две тарелки картошки с тушенкой, потому что вчера совсем ничего не мог есть…
Возле дома воткнутые в сугроб стояли две пары лыж и детские санки со «спинкой». Откуда у нас детские санки? Я открыл дверь, вошел в первую комнату и увидел старшего лейтенанта.