— Последний вечерок мне осталось служить вам, барышня: сердце надрывается.
— Полно, Мавруша. Ведь ты теперь вольная и муж у тебя художник.
— Ах, барышня, на что мне воля? Куда ее? А муж как чужой. Уткнется в свои картины и знать ничего не хочет.
— Однако ты любишь его.
— Барышня моя, золотая голубушка, Наталья Соломоновна! Убейте меня, окаянную, прогоните с глаз долой!
— Да что такое? Ты уж не пугай меня. Сейчас же говори, слышишь?
— Слушаю, барышня. Все расскажу, как на духу. Не гневайтесь только. Позапрошлого года гостили у нас тарханские господа. И приказали вы мне в горелки бегать.
— Это когда тебе дурно сделалось?
— Да-с. Горела я с ихним барином, а догонял Афродит. Сами изволите знать, какая он рохля. Спотыкнулся об клумбу да и дрюкнулся, как мешок. Я только у павлятника остановиться хотела, а барин меня как схватят.
— Продолжай.
— Я и упала без памяти.
— Это все?
— Да-с. Только с того самого часу лишилась я покою. Полюбился мне барин пуще жизни.
— Зачем же ты Афродита обманула?
— Не его я, а себя хотела обмануть. Думала, замуж выйду, и дурь забудется. А она еще лютей. Хочу просить вас, барышня, да не смею.
— Не бойся, говори.
— Как бы Афродита моего отправить на ученье в заморские страны? Уеду я с ним, и всему конец.
— Хорошо, Мавруша, я устрою.
Афродит накануне отъезда в Петербург ночует в чуланчике рядом с комнатой барчука. Любопытные лунные лучи, скользя, дают разглядеть на круглом столике зеркало, шкатулку, карманные серебряные часы, ящик с красками, кисти и палитру. У кровати на стуле сюртук с пелериною, картуз и трость.
Что за живописный уголок в горах! такие точно пейзажи приходилось Афродиту копировать в Ступинской школе. Только на этом ландшафте облака как огневые клочья; трава пылает ярко-зеленым бархатом; в озере вода точно синий купорос; белее сахара горные вершины. И на уступе скалы Афродит, замирая, видит великолепного старца в пышной лазурной мантии. Старец вдохновенно опирается на арфу; к ногам его припал, склонясь златорогой головкой, маленький белый олень.
— Вот я и дома, — радостно вспоминает Афродит. Ему хочется погладить оленя, приласкаться к старцу; непонятная сила удерживает его. Старец и олень расплываются, клубятся, тают, исчезают. Чу! колокол. На утесе, в розоватой утренней полумгле светится белый храм.
Отпустила я, гвардии поручица Елизавета Алексеевна Арсеньева, крепостного своего человека Епафродита Егорова на волю. Отныне и мне, и наследникам моим до него дела нет и волен он выбрать род жизни, какой захочет.
— Господи Иисусе Христе, помилуй нас.
— Аминь. Господь тебя благословит. Как имя твое святое?
— Николай.
— Клади поклон перед Царицею Небесной; помолимся. Теперь приложись. Ну, что?
— Точно огнем обожгло.
— Слава Тебе, Господи. Посиди со мной. Крест уготован тебе тяжелый. А ты не бойся. Не одни премудрые садовники получат награду: будет дано и тем, кто в вертограде Христовом исторгает ядовитые плевелы из Его пшеницы.
— Я, батюшка, не понял ничего.
— И слава Богу, что не понял. Это дело хозяйское, не наше.
— Как же мне быть?
— Во всем полагаться на волю Божию. Вот самая мудрая надежда. А теперь прощай: иди, на что послан. Боже, пощади создание Твое.
Под вековой раскидистой липой, в невылазной чаще бурьяна, крапивы и лопухов притаилась бревенчатая келья. В ней семь больших деревянных подсвечников, икона Матери Божией, на скамье в изголовье камень.
Печерский старец среднего роста, коренаст, сутуловат. Светлая борода с выступающими длинноватыми усами; глаза как васильки.
Нынче в день Покрова Пресвятой Богородицы старец служил раннюю обедню.
— Ступай, — шепнул Николенька Мишелю.
И медленно начал спускаться по шатким ступенькам. На душе точно в безоблачном осеннем небе. Краснеют, золотясь и дрожа, последние листья на облетевших ветках; высоко звенят, перекликаясь, запоздалые стаи журавлей.
Николенька не успел дойти до монастырских ворот. Внезапный треск и тяжелый прерывистый топот заставили его вздрогнуть. По тропинке мчался Мишель, взъерошенный, красный, сжимая кулаки.
— Что с тобою?
— Он меня избил.
— Не может быть.
— Избил, говорю. Как схватит вдруг палку и на меня. Я кричу: батюшка, что вы? А он свое. Отколотил, да и вышвырнул за дверь.
— И ничего не сказал?
— Ни слова.
На ярмарке, у краснобородого в белой чалме азиата, ко дню рожденья Мишеля бабушка нашла бухарский халат.
Золото-синие и черно-зеленые переливы павлиньих перьев изузорили плотную парчу; чешуя океанской крылатой рыбы, хвосты райских птиц разбегаются, искрятся и струятся. Тут и там набрызганы алые розы, наляпан багряный мак. Шемаханская шелковая подкладка играет на солнце то огненным, то радужным самоцветом.
Белая спаленка Ивана Иваныча точно алебастровая бонбоньерка. Ширмы как мел; простыни и подушки чище снега; с потолка прозрачный фонарик светит матовым пятном.
Двери Тихоновской церкви настежь; звонят к обедне. С улицы Ивану Иванычу виден иконостас; лики угодников дышат любовью и кротостью.
Из царских врат выходит Император Павел: под малиновой мальтийской мантией цареградский далматик; в правой руке осьмиконечный крест.
— Я иерей по чину Мельхиседекову.
Император осенил народ крестом и скрылся в алтаре. Мимо Ивана Иваныча спешат богомольцы. Сколько знакомых! Соломон Михайлыч и жена его, Николенька с сестрой, Юрий Петрович, Афродит. Император опять появляется с чашей; на нем терновый венец.
— Мир всем.
Вот прошли покойница жена и Володя. От нестерпимой тревоги Иван Иваныч готов упасть. Беспомощно он простирает дрожащие руки и безнадежно кричит:
— Пустите меня!
Но лики с иконостаса глядят сурово. Император вознес чашу: все пали ниц.
— Пустите, я хочу быть с вами!
— Ты не наш.
Каждодневно выметай свою избушку, да имей хороший веник. Станови утром и вечером самовар, да грей воду, подкладывая угли.
Все делай не спеша, помаленьку; добродетель не груша: сразу не съешь.
— Намерен я, Володя, говорить с тобой.
— Приказывайте, папенька.
— Дай совет мне.
— Что вы, папенька; смею ли я?
— Не только смеешь, обязан. Давно уже смущаюсь я, что мы разных вер. И нет надежды у меня соединиться за гробом с тобою и твоею матерью. А вы эту надежду имеете. Восточная церковь сольется с Западной при конце веков.
— Успокойтесь, папенька, умоляю. Что это у вас?
— Это? Видишь ли, Володенька, ходил я к старцу.
— К старцу? Вы?
— И не один, а с Древичем.
— Что же старец?
— Не знаю, о чем он Древичу говорил, только выскочил Древич от него весь красный и без орденов. Батюшка тут же ордена ему вынес. — «Оттого они свалились с груди твоей, что получены не по заслугам». А мне дал вот этот листочек. Я прочитал, но не могу понимать.
— Что же тут непонятного, папенька? Изба — это душа христианская, веник — покаяние. Самоваром называет старец молитву.
— Володенька… Я больше не могу… я хочу быть с вами… С моим благодетелем Государем, с друзьями моими, хочу жить вечно. Решился я, дружок мой, принять православие.
Натуленькин альбом в темно-малиновом с золотыми гирляндами и веночками переплете; чеканная застежка в виде египетского жука.
На заглавной странице Николенькин французский мадригал с карандашной виньеткой.
Акварель Владимира: белые развалины среди голубых утесов; желтая луна;
всадник в бурнусе и тюрбане скачет по кремнистой тропе.
Мишель старательно оттушевал степного ворона, поникшего над лирой;
стихи к рисунку трудно разобрать.
— Вы не можете не видеть моих чувств, Натали. Боже мой! Жить подле вас, бродить по этим улицам, дышать одним воздухом с вами… Натали, я вас люблю; Нам предстоит разлука, но… что бы со мной ни случилось, я буду вечно ваш.
— Что же вы хотите, Вольдемар?
— Натали, не лишайте меня надежды. Неужели не ясно для вас, что Мишель недостоин любви вашей?
— Может быть. Но покуда он жив, мое сердце принадлежит ему.
Грандиозный сияющий бальный зал. Оркестр поет. Плывут и падают волны полонеза. Дамы улыбаются Николеньке; та, что всех прекрасней, подает ему букет белых роз.
Конца нет роскошным покоям; сколько гостей!
Но чем бы ни вздумалось заняться Николеньке, куда бы ни пошел он, за ним неотступно следят чьи-то черные глаза.
Чьи? Он вспоминает и не может вспомнить.
Пробует Николенька забыться в певучих разливах вальса: зловещие глаза насмешливо смотрят вслед; пытается утопить тревогу в шипящей пене: под пристальным взором дрожит в оробелой руке бокал. Николенька подходит к зеленому столу, ему повезло, но опять сверкнули хищные глаза — и карты смешались.
В ярости бросает он белый букет в ненавистное лицо.
Раскаты грома, удушливый тяжкий дым; светлые залы рушатся. Над обломками встает исполинский крест.
Николенька хочет отступить; крест упал на него. С треском ломаются кости, кровь струится. Непроглядная тьма.
Вдруг издали блеснул огонек. Все ближе он светит, и тьме его не объять. Николенька проснулся: в переднем углу под иконами сияет лампадка.
Дорожный погребец обтянут барсучьей кожей; четыре медных скобки по углам.